В те беззаботные времена мы даже не запирали дверь в комнату, в лучшем случае — прикрывали. И вдруг — дверь медленно скрипела, приоткрываясь. Это не походило на вторжение друзей-собутыльников. Те, несмотря на вольность комаровских нравов, а точней — именно зная о них, всегда робко стучали. А это был — Он! С неизменной отрешенной улыбкой, маленький, плотный, в камилавке, он входил в номер и медленно шел, дребезжа ложечкой. Хозяин номера, что прилег отдохнуть, порой даже не один, с замиранием сердца следил за гостем. Окликать, а тем более указывать гостю на его ошибку в нашем интеллигентнейшем доме было не принято. Доброжелательный гость умиротворенно — считая, что наконец-то он в своем номере, уютно располагался — как правило, в круге света у настольной лампы — и о чем-то размышлял. Свою ошибку милый гость замечал отнюдь не сразу, порой уютное позвякиванье ложечки длилось час. Хозяину и, если это случалось, его гостье приходилось это время не дышать или дышать тихо: сбивать Виктора Андрониковича с мысли было не принято. Наконец, после деликатного покашливания хозяина или сам по себе, он замечал свою ошибку и, пробормотав извинения, медленно выходил. Никто и не думал сердиться на него: обстановка терпимости и благожелательности давно пропитала наш дом. Наоборот, в кругу друзей принято было считать, что ночные визиты его приносят удачу и даже небывалый взлет в личной жизни.
Приятен он всем нам был еще и потому, что виделся нам призраком и нашей милой старости в этом доме. Но жизнь распорядилась, увы, иначе. Тот уютный Дом творчества уплыл по волнам, и нам, вместо уютной старости в нем, выпало переживать вне его вторую, третью и четвертую творческую молодость, и сколько их еще предстоит — неизвестно.
ЖИТИНСКИЙ
Глядя на теперешнего хмурого и делового Житинского, трудно поверить, что когда-то он был главным заводилой нашего комаровского веселья! Причем шел на это сознательно — снимал большой номер и специально привозил в раздувшемся рюкзаке за спиной большой самовар, главное украшение наших застолий. Помню, как он, заснеженный, входит в холл Дома, со всех сторон обвешанный багажом на все случаи здешней жизни. Отдуваясь, громко топая ногами, стряхивая снег, он подходит к таблице с фамилиями постояльцев, читает, удовлетворенно кивает: компания подходящая! — и поднимается по лестнице. И тут же разносится радостный слух: Житинский, Житинский приехал! Значит — будет жизнь!
Вечером к нему набивались все. Помню долгие посиделки в какой-то праздник. Александр, хвастаясь своей деловитостью, читает дневник, где все у него расписано буквально по минутам, — а мы своими дурацкими шутками переводим все это дело в абсурд, и он хохочет вместе с нами.
— С двадцати часов до двадцати пятнадцати... — читает Житинский.
— Мыл ноги! — изгиляется кто-то, и все хохочут. Беззаботность, счастье, уверенность — наши труды тогда действительно ждали. По крайней мере, наши любимые редакторы — это точно.
Помню среди частых гостей Александра эстонского писателя Тээта Калласа — так приятно было здесь чувствовать еще и эстонский акцент. Помню, как однажды Александр забежал ко мне — на минутку, за какой-то мелочью, кажется за копиркой, я по случаю процитировал какую-то строчку. И мы вдруг заспорили: кто больше знает стихов? Солнце уже много раз поменяло ракурс, номер освещался и так и этак, и уже вытянулась тень от полки, а мы все не могли остановиться, читали и читали. В форточку тянуло тонким запахом приближающейся весны, и цеплялись одна к одной лучшие в мире строки...
И при этом именно Житинский, самый веселый и вроде самый безалаберный из нас, первым почуял приближение железной поступи новой, рациональной жизни и даже сам отчасти приближал ее. Баловень музы и судьбы, любимец толпы, и особенно технической интеллигенции, составляющей тогда цвет читательской массы, очаровавший всех своими легкими, прелестными повестями и рассказами, выросшими из студенческих шуток и капустников, он вдруг первым заговорил о необходимости приспосабливаться к тупому и жестокому рынку, который скоро будет определять все и нас, легкомысленных дурачков, выкинет. Как он проведал об этом еще тогда, когда никакой деловитостью еще и не пахло. Его мозг все доводил до окончательной четкости, просчитывал все. Не случайно он так быстро и жестко играл в шахматы и мог видеть вперед на много ходов — зная не только своих ходы, но и ходы противника. Надо ли это знать писателю? «Главное — твоя жизнь, сочиненная тобой!» — я всю жизнь придерживаюсь такого принципа, и это ничуть не смущает меня. Я уверен — чем меньше мы будем думать о Хаме, тем труднее ему будет завладеть нашими душами. Житинский же предпочел играть с Ним в шахматы, в надежде сделать чужие фигуры своими. Он нагрузил себя заданиями, договорами, повестями о пламенных революционерах, сценариями, художественными и документальными, словно пытаясь ими придавить свою разгульную душу, заставить ее работать дисциплинированно и над тем, что, по его понятиям, будет востребовано.
Так он и жил в те годы. Из многих форточек доносились тогда трели пишущих машинок, но все они перемежались паузами: приехали гости или просто автор разрешил себе попить чайку или чего-то другого. Лишь трель, доносившаяся с первого этажа, из номера Житинского, не прерывалась ни на секунду.
Помню, однажды вечером, допечатав лист, я встал и сладко потянулся. Рассказ, над которым я трудился тогда, стал наконец живым существом: шевелится и дальше сам уже проложит себе дорогу. Момент этот нужно отметить: нельзя превращать литературу в каторгу, надо уметь наслаждаться и ею, и ее последствиями. Житинский, по-моему, уже превратился в придаток к своей машинке! Не может быть, чтобы десятый час подряд он бил по клавишам с прежним удовольствием, да и с толком — уже навряд ли. Спущусь к нему, спасу его из этого ада — надо осознать наконец, что пишешь, ненадолго отключиться и немного расслабиться. С этим предложением я и обратился к нему, войдя в распахнутую дверь его номера. Он сидел за столом слегка боком. Так же лихо стояла его машинка. Вокруг сугробами белели пачки рукописей, как я понял, нескольких сразу. Я ухватил секундную паузу, пока он выкручивал законченный лист и ввинчивал новый, и внес свое предложение. «Счас!» — успел только вымолвить он и забарабанил снова. С восхищением я заметил, впрочем уже не в первый раз, что он печатает прямо начисто, без каких-либо черновиков и шпаргалок, «из воздуха». Или из головы? При этом — новый всплеск восхищения! — он печатал сразу в четырех экземплярах, вкручивал в прорезь толстый «бутерброд», явно не сомневаясь в том, что сделано на века и переделывать не придется. Вот это напор, вот это уверенность! Кажется, он говорил мне, что «гонит» роман о пламенном революционере, совмещая его с грудой иных трудов. Каретка машинки завизжала — Житинский буквально выдернул законченный «учетверенный» лист. Не оборачиваясь, взял из пачки на подоконнике четыре листа, шлепнув на стол, стал прокладывать их копиркой, и тут образовалась у него секунда для разговора — впрочем, недолгого. «Нет», — вымолвил он, и снова заверещали клавиши.
Да. Хорошо пообщались. Я поднялся к себе наверх, надел тулуп, валенки и постоял в приятном раздумье: выпить ли сейчас, перед волшебной прогулкой во тьме под белыми соснами, или — уже потом, вернувшись с морозца? Кажется, победили оба варианта — я выпил и до и после. Почитав перед сном «Опасные связи», я сладко уснул.
Проснулся я от грохота. Сел в ужасе на кровати. Дверь была широко распахнута — видимо, ударом ноги. Кто-то застыл на пороге.
— Вста-ать! — послышался зверский окрик.
«Что такое? — в ужасе думал я. — Государственный переворот? Но тогда они не по адресу. Облава? Налет?»
Поведение этого разнузданного пришельца ничем не напоминало писателя Житинского, вдумчивого трудоголика, но какое-то внешнее сходство все же имелось.
— Попов! Встать!
Неужели все же Житинский стоит в моей комнате, озаренный полной луной? Еще час назад он не имел возможности уделить мне секунды и взгляда, и вдруг — сразу такая роскошь? Похоже, это все-таки он. Видимо, счел, что хорошо поработал, и теперь решил хорошо отдохнуть.
— Встать!
Огромный валенок, что я сбросил после прогулки, полетел в мою сторону. Я нагнулся, и валенок стукнул в окно — но не в стекло, к счастью, а в переплет. Не дожидаясь второго валенка, я вскочил, и мы вышли. Житинский был строг и целеустремлен. Видимо, времени на загул он выделил мало, а успеть надо было многое.
— Баба? — он показал на соседнюю дверь.
— Да. Но...
За этим «но» многое стояло — ее возраст, иное воспитание, присутствие мужа и, наконец, довольно позднее время. Но на детали у него не было времени. Он тут же начал деловито стучать.
— Да? — наконец-то послышался женский голос за дверью.
— Здрсст. Это Житинский. Откройте дверь. Я хочу с вами познакомиться.
— Но мы уже знакомы, Александр Николаевич.
— Нет.
— Но тогда давайте познакомимся завтра.
— Нет. Завтра я буду занят.
Потенциальная его жертва, видимо, колебалась, но у него на колебания времени не было — он уже стоял у другой двери.
— Мужик? — спросил он.
К такому вопросу я не готовился, и у меня вырвалось «нет». Он уже энергично стучал. Потом был короткий диалог, повторяющий предыдущий, и он последовал дальше. Похоже, именно такая лаконичная форма общения как раз и устраивала его — на большее у него не было времени.
— Все! Пока! — вдруг решительно произнес он и пошел вниз. Рано утром я проснулся от стука его машинки, который не прекращался потом весь день.
АБРАМОВ
Резвость наша несколько утихала, когда в Дом творчества приезжал Абрамов. Его властные повадки, тяжелый взгляд исподлобья весьма впечатляли. Даже Глеб Горышин, главный редактор «Авроры» и член всяческих горкомов, признавался мне: «Намного тяжелее тут жизнь, когда Абрамов приезжает. Смотрит на тебя и словно не узнает: мол, это что еще за шантрапа тут?»
Абрамова помнят сейчас как самого первого и самого крупного нашего «деревенщика», лауреата Государственных премий, автора известных своей смелостью романов о северной деревне после войны. Инсценировка главного из них — «Братья и сестры» до сих пор с бешеным успехом идет в постановке Льва Додина в Малом театре Петербурга, и билеты трудно достать. Но я запомнил Абрамова еще со времен его опалы — все громы и парткомы обрушились на него после публикации очерка «Вокруг да около». Все, происходящее там, и смелое решение председателя — дать колхозникам денег, чтобы они вышли убирать гибнущее сено, сейчас кажется естественным и даже не революционным, но это потому, что мы плохо уже помним гнет той эпохи, когда нельзя было слова сказать и шагу шагнуть без разрешения. Мы уже делали любые шаги и писали любые слова, потому что никак не соприкасались с властью и могли все, — но много ли это стоило? А Абрамов сделал свой шаг у власти на виду, зная, что на него она пристально смотрит, и свое независимое слово сказал. В этом, конечно, было больше смелости и силы, чем в нашем веселом зубоскальстве, нашей жанровой и сюжетной смелости, поскольку все это касалось только нас. Свои легкие ялики мы могли направлять, куда нам угодно, а попытаться повернуть государственный штурвал, как это сделал Абрамов, — другое дело. Государственную мощь мы уже почти не ощущали, жили уже каждый своим хозяйством — но что где-то там, наверху (хотя для нас это вовсе не было верхом), идет титаническая работа и титаническая борьба, можно было понять, глядя на Абрамова.
Помню, я столкнулся с ним на Большом проспекте Петроградской — маленький, косолапый, довольно сильно выпивший, он шел сквозь толпу, словно специально напролом, то и дело налетая на встречных. Это было как раз в дни главных его неприятностей, и он словно продолжал сражаться и тут. Он смело врезался в огромного амбала, тоже весьма нетрезвого. Тот раскрыл было пасть, чтоб соответственно среагировать, но Абрамов снизу глянул на него из-под косо свисающей пряди, и тот, понятия не имея, кто перед ним, отступил.
Отступили и власти. В то время, когда Абрамов стал ездить в Комарово, он был уже в силе и фаворе. Известный прозаик, завкафедрой советской литературы в Ленинградском университете... Штурвал страны с ржавым скрипом повернулся, и Абрамов приложил к этому руку. Те слова, за которые он пострадал, теперь легко и вполне безответственно звучали с трибун партийных съездов. Но Абрамов, зная их и себя, жил по-прежнему в напряжении, и его тяжелый взгляд означал прежде всего вопрос: «А кто ты такой? Не враг ли?» Впрочем, и особых друзей у него тоже не было. Не было никого, кто прошел бы такой же путь и с кем ему можно было бы говорить на равных. Что знали мы о Смерше (военной контрразведке), где он оказался, попав на фронт уже из университета; что знали о порядках в университете после войны, когда там проходили погромы «космополитов», в которых завкафедрой советской литературы Федор Абрамов принимал участие (словно бы даже и не предчувствуя, что позже ревнители идеологии и ему «дадут прикурить»), и главное — что знали мы о несчастной северной деревне, кроме того, что он написал в своих романах? Оттуда, кстати, тоже шла напряженность — некоторые деревенские земляки, узнав в романах себя, обижались и даже писали жалобы. Дети советской власти, они не привыкли к той остроте и откровенности, которую Абрамов вернул нашей литературе. «Столб воздуха», который давил на Абрамова, раздавил бы любого другого — но не его. Его «ершистость» во всем и упрямая сила в главном всегда были при нем. Даже войдя в пустую еще столовую Дома творчества, где еще не было никого, ты уже чувствовал Абрамова. Все наши места за столами были абсолютно неразличимы — одинаковые салфетки, приборы, мы и тут не решались особенно выделяться. Там, где обедал Абрамов, сияла тусклым светом бутылка коньяка. Конечно, почти все мы любили выпить и перед обедом обычно пропускали по полстакана, но тайно, в номерах, — а вот так открыто поставить бутылку на стол и даже не убирать ее, когда уходишь, мог только он. Его сила, упрямство, власть проявлялись во всем, в том числе и в этом. «А что? Не могу выпить перед обедом? Обязательно (он говорил на «о») прятаться должен?» Никто из нас не решился бы оставить бутылку. Даже официантка могла бы к нам придраться: «Запрещено!» А если бы кто-то из нас и решился бы оставить бутылку, то ее могли, например, выпить веселые друзья и для смеха налить туда чаю — каждый из нас живет в той жизни, которую создал. Бутылка же Абрамова стояла незыблемо, и никто не смел даже прикоснуться к ней. Этот его «скипетр власти» я помню очень ясно.
При этом он был начисто лишен чванства, которым вполне владели разные облеченные властью, теперь вполне забытые писатели. Он подчеркивал свой народный говорок, простоватость, крестьянское озорство.
— Ну что — прошвырнемся после обеда? — подходил он к тому, кого любил.
И выбирал достойных людей очень точно, снайперски, вне всякой зависимости от чинов, возраста, национальности, так что все разговоры о его заскоках, выходках, нападках чаще всего несправедливы. Другое дело — к драке он всегда был готов, причем тоже с любым, вне всякой зависимости от чинов, возраста, национальности, поэтому разговоры о его неуживчивости имеют основания. Когда он, со второй уже попытки, получил наконец Государственную премию, он радовался, но тоже по-своему: «Вот теперь я могу шумнуть!»
Все, кому посчастливилось «прошвырнуться» с Абрамовым (обычно до зеленого обкомовского забора и обратно), вспоминают эти минуты как самые важные. Абрамов зря времени не тратил, говорил только то, что мог сказать лишь он: самое веское, самое серьезное, самое трудное. Теперь таких людей нет.
НОВЫЕ ВРЕМЕНА
И вот — наступили они, новые времена! Ликованье наше как-то перебивалось горечью. Свобода! — с одной стороны. С другой — закрылось единственное хорошее издательство, которое мы к тому же считали уже почти своим. На углу Литейного проспекта и улицы Некрасова стоит красивое старинное здание. Это — дом Краевского. На втором этаже — музей-квартира Некрасова. Этажом выше здесь в 80-е годы поселилось издательство «Советский писатель». В каком-то порыве, всеобщем стремлении к совершенству здесь работал самый лучший редакторский штат, равного которому я не видел ни до, ни после. Почему-то самое достойное возникает у нас именно в переходный период. И лучшие книги Шефнера, Конецкого, Битова были принесены сюда и здесь, под сенью Некрасова, напечатаны. И вот — в нашем родном «Советском писателе», где наши книги выпускали сначала одну в пять лет, а потом уже почти ежегодно, нас перестали вдруг узнавать. На бурном собрании редакции (такие собрания шли тогда, в конце 80-х, всюду) директором издательства выбрали красивую женщину с трудной судьбой, работавшую прежде корректором. Для начала нам было сказано, что это мы, писатели, виновны в ее трудной судьбе, хотя, кто именно конкретно, не называлось. Видимо, все мы много лет мучили бедную корректоршу своими грамматическими ошибками, и час мести настал. Униженные и оскорбленные брали свое.
Пришлось нам отвечать за годы нашего зазнайства, когда мы нагло считали, что и корректоры, и издатели, и книгораспространители существуют для нас. Выяснилось, что это мы для них! А им дай только волю! И волю почему-то дали, именно им.
«Школой» стали командовать ученики — причем двоечники. И оказалось, что они тоже не без идеалов — просто их идеалы десятилетиями угнетались, а вот теперь засияли нестерпимой красотой. Настало наконец времечко, когда простой охранник издательства мог с увлечением читать книжку, выпущенную этим же самым издательством, которое он охранял. И в книжке той все о нем написано: как он жил, как служил, причем его же, охранным языком! Разве ж раньше такое могло быть? Разве ж раньше кто-нибудь о нем думал? Раньше и охранников-то в издательствах не было, во всяком случае, на них не обращали того внимания... Зато теперь! Куда больше оказалось их, чем так называемых интеллигентов, которые раньше, оказывается, сами для себя и писали. Но вот — настоящий покупатель пришел! Хорошо, что Довлатов жил (и уже — не жил) на далеком американском острове, — а то и он бы под эту мобилизацию попал. Мол, вы, конечно, неплохо пишете — но время другого требует. Сделайте из вашего «Чемодана» сериал, и если какой-нибудь известный актер сыграет, например, роль чемодана, то с его фотографией на обложке вашу книгу начнут нормально раскупать!
Теперь мы с коллегами иногда заходили на второй этаж в большую, барскую, благоустроенную квартиру Некрасова. Николай Алексеевич Некрасов, певец бедноты, был не только поэт, но издатель лучшего прогрессивного журнала, причем весьма умелый, поставивший дело на практический лад и даже сделавший его доходным! В прихожей нас встречало чучело медведя, убитого, кажется, именно певцом природы Некрасовым. Мы с завистью озирали его квартиру и вспоминали стихи, полные страдания... Да-а-а. Глядя из этого вот окна через Литейный на подъезд знатного вельможи напротив, написал он горестные «Размышления у парадного подъезда» о бесправных крестьянах-просителях, изгнанных швейцаром. Стихи его навсегда ложатся в память и душу. До сих пор мы говорим о несправедливо обиженных словами Некрасова: «И пошли они, солнцем палимы!»
А теперь, солнцем палимы, пошли мы.
И куды ж мы пошли? Кто куда! Крова у нас теперь не было. Наш Дом писателей сгорел фактически, издательство «Советский писатель» — экономически (там был теперь салон для искусственного загара). Как будто естественного загара им мало!
Я уехал на дачу в Репино, которую арендовал один из членов нашего Литфонда, но арендовать перестал в связи с отъездом за рубеж. И туда въехал я. Прожил я там три лета. Удивительные были времена. Вот уж действительно — переломные! На второй год аренда выросла в полтора раза, чем мы были весьма недовольны и даже ворчали. Зато на третий год аренда выросла в двести раз — и тут мы, всем довольные, съехали. Но польза от этой дачи была, что-то я там, в тиши лесов, создал. Первое лето было холодное, ветреное, дождливое. Я сидел на террасе (в комнате протекал потолок) и медленно стучал на машинке. Я поклялся себе, что напишу сочинение, которое перебросит меня в новую эпоху, в мир чистогана, — или меня вынесут ногами вперед. И наша щедрая жизнь позаботилась о том, чтобы хотя бы одну часть своей клятвы я выполнил. Чтобы не околеть, я топил печку-цилиндр всяким мусором, что находил на помойках во время прогулок. И вдруг — раздался стук в дверь, и я увидел хмурого человека с железной тачкой, полной угольных брикетов.
— Надо, что ль? — мрачно произнес он, так, словно я долго умолял его об этом и он наконец сделал одолжение. Перед такими людьми всегда теряешься, даже если их должность невысока. Чаще всего она именно невысока, но именно потому наше интеллигентное воспитание заставляет перед ними суетиться.
— Да, пожалуйста — сюда, сюда! — радостно, словно я его страстно ждал, я показал ему на лист жести перед печной дверкой.
Рядом с крыльцом был деревянный пандус (сделанный, видно, для скатывания коляски). Гость с грохотом вкатил свою тачку и, подняв тучу пыли, высыпал уголь. Моя чистенькая терраса приобрела сразу вид заводского двора. Но раз надо. Туча медленно оседала. Сделав свое черное дело (черное не только по цвету, но и по смыслу, как оказалось потом), гость неподвижно застыл у грязной горы. Ах, да! Я полез в ящик, вынул деньги, какие там были. И протянул ему. Он хмуро взял их и сунул в карман фартука. Мало, наверное? — мелькнула паническая мысль. Впрочем, я хорошо уже его знал, встречал, хотя слегка в ином облике. И знал, что, дай я ему хоть миллион, хмурая морда на нем все равно останется. Образ!
Помню, еще когда я работал на верфи, у нас был точно такой кладовщик. В подвале, при тусклом освещении, за деревянным некрашеным столом, в неизменном треухе сидел, всегда хмурый. Требования на любые материалы, подписанные высоким начальством, бросал на пол. Ему не указ.
— Нету! — мрачно говорил. И если что-то давал, то после долгих наших унижений.
Фаныч — все звали его, по некоей трудно объяснимой ассоциации с фановой системой, которая еще зовется канализацией.
Чтоб отдохнуть от него, я уехал в отпуск на юг, но там, у добродушной говорливой хозяйки дома( где поселился я, муж вдруг Фаныч оказался! И потом много лет Фаныч преследовал меня. Прихожу в библиотеку — в гардеробе Фаныч, пальто почему-то не берет. В филармонии и то — вдруг перед началом концерта зарубежного маэстро входит в зал со стремянкой и начинает зубилом стену бить: мол, обождете, мои дела поважней! Избавился я от него, только написав рассказ «Фаныч». Победил его, пером! И поэтому появление его на террасе с тачкой даже порадовало меня. Жив! Похоже, создал я истинно народный образ! Поэтому с приходом (и особенно с уходом его) почувствовал прилив вдохновения. Не зря тружусь!
Приятно, когда весь мир твой, подчиняется тебе — сначала хотя бы на бумаге. После того как написал я «Жизнь удалась!», жизнь действительно стала удаваться. Как написал я, что герой, провалившись под лед, выбрался сухим, да еще с рыбой в руке, потому что воду из-подо льда откачали, так все стали говорить обо мне: «Ну! Попов! С этим разве что будет! Он если даже под лед провалится — сухим вылезет, да еще с рыбой в руке!» Так и пошло. Сладостно, когда мир подчиняется тебе, — и, глянь, это совсем нетрудно!
Писал. Время от времени плотоядно поглядывал на груду брикетов перед печкой, шевелил пальцами в носках. Зябну! Сейчас затоплю! Сейчас! На мое счастье, азарт работы не отпускал меня — никак от стола было не оторваться. И в этом, кстати, спасение мое, до сих пор. А тот день просто наглядно это показал!
Абсолютно случайно заехал приятель-инженер, который катил по шоссе мимо и вдруг почему-то вспомнил про меня. Услышал я сквозь дождь стук мотора, с досадой поморщился (и был не прав). Толкнув разбухшую дверь, друг вошел на террасу. Я уже заранее знал, что это он, — по характерному звуку мотора, хотя в машинах не разбираюсь.
— Сейчас, сейчас, — пробормотал я, глянув на него. — Сейчас, только закончу! Подожди!
Он посидел, нетерпеливо скрипя стулом, и мог бы так и уехать, но потом посмотрел на печку-цилиндр, на сваленные горой брикеты и спросил:
— Ты чего, самоубийством решил покончить?
— Почему это? — удивился я.
— А зачем тогда эти брикеты?
— Для тепла!
— A-а! А я думал — для самоубийства! Ты разве не знаешь, что эти брикеты — для котла? А в этой печке — верный угар, причем даже при открытой задвижке! Не знал?
— Знал бы — не взял... — я с ужасом смотрел на брикеты. — А тебе не нужны?
— Да нет — я еще поживу немножко. А откуда они у тебя?
Я рассказал.
— Да-а. Хорошо о тебе заботятся потенциальные читатели! Лучше выкини!
Ай да Фаныч! — восхитился я. Настоящий герой! Вечный! Вот так работаем.
— Погоди! — крикнул я вслед уходящему другу.
— Да ладно уж, вижу! — он махнул рукой, и вскоре послышался стук мотора, который я всегда узнаю. Надеюсь, друг не обиделся?
Я накинулся на машинку. Пережитое потрясение, как ни странно, сильно подтолкнуло сюжет, хотя речь там шла о другом. О чем?
Прошедшей зимой цены на продукты подскочили в тысячу раз! Оздоровление экономики. Но если бы цены подскочили всего в десять раз — и то не по карману. Карман был пуст. Все прежние пути обогащения как-то исчезли. Надвигался весьма необычный Новый год — за абсолютно пустым столом, даже картошки не было. Мало того что продукты подорожали астрономически, их еще не было пока нигде — обещанное оздоровление еще не наступило. Ложись и помирай! Мы с женой так и решили — встретить Новый год в постели: еще живыми или уже мертвыми. Сколько выдержит голодный организм.
И тут вдруг брякнул звонок. В дверях стояла румяная снегурочка. В прозрачном пакете у нее была пачка пельменей и бутылка водки! Я сглотнул слюну. Вот она, цена моего незаурядного дарования! «Подходяще!» — как отец говорил.
— Вы ко мне?
— К вам, Валерий Георгиевич! — не без восхищения в голосе проговорила она.
Снегурочка оказалась к тому же известной актрисой. Точно — в роли стюардессы ее видал! В отличие от меня и других моих несчастных коллег у нее в тот момент было все (а сейчас — все и еще больше). Она уверенно изложила предложение: уехать с нею на международном пароме «Анна Каренина» для написания сценария будущего фильма, связанного с паромом и, ясное дело, с деньгами пароходства.
— Но мы напишем о чем захотим, Валерий Георгиевич! — с энтузиазмом воскликнула она. — Ну, вознаграждение, естественно, гарантируется. Ну и, конечно, питание тоже!
«Да я бы и за одно питание согласился!» — подумал я, когда еще на трапе голова моя закружилась от волшебного запаха борща.
Правда, я не знал еще, о чем она хочет фильм. Но догадывался — о горьких муках любви в комфортных условиях международного парома, полного всяких баров, ресторанов, саун и т.д. Оказалось, что это не так легко.
И вот теперь я писал об этом на холодной террасе, борясь со смертельным соблазном все-таки бросить пару брикетов в печь, что придавало действию еще большую остроту. Писал о том плавании — но так, как хотелось мне. О ней? Писал! Но по-своему. Ее «золотые цепи» сбросил я довольно легко — фактически пачкой пельменей гонорар и закончился, дальше шел борщ по-флотски, но уже за счет корабля. Но и он кончился: паром вернулся на родину, и на берегу наши отношения охладели.
Но душа моя по-прежнему пела — плавание прервало мое умственное оцепенение, вызванное закрытием любимого издательства, и я писал повесть. Она называлась «Будни гарема». Там и моя «заказчица» была, в несколько вольной интерпретации. Но не она только, черт побери! Это был Гарем Муз. Кроме самой последней музы — Музы коммерческой, представшей передо мной в виде той роскошной блондинки, умыкнувшей меня на паром, в повести была еще Муза заграничная (в те годы цена писателя определялась его успехом за рубежом) и — просто Муза — не по корысти, а по душе. Как ни странно, они не ссорились между собою, а сплетались в довольно дружный гарем.
Повесть мчалась, как конь. Вовсе нет ничего плохого — понял я — в наступлении новой эпохи, когда от книг уже нужно не только глубокое содержание, но и азарт, скорость, напор, интрига! Ради бога! Секс, аморальность? Нашли чем пугать! И это нам не чуждо, и это послужит нам. Как моя бабушка говорила: «Доброму вору все впору!» В упоении, в азарте я бегал по даче и несколько раз, потеряв голову, чуть было не затапливал печь брикетами.
К осени, допечатав повесть, я помчался в город. Вот так вот! Испугали сексом, интригой! Нашли кого пугать — и главное, чем! Нас советская власть не испугала — а все вот это уж точно мы победим! Хотите занимательности, преодоления всех прежних запретов? Получите! И если верить тому, что теперь, в свободной конкуренции, победит самое завлекательное — значит, я богат!
Но я-то думал, что будет честная конкуренция, буйство роскоши — это я как раз люблю! Как все мы в ту пору, я непомерно идеализировал подступающий капитализм.
Ни фига! Никакой роскоши! Только самое банальное, хилое — и по самой дорогой цене. Вот главный бизнес-план! Гляжу на Невском на витрины самых дорогих бутиков, занявших место парикмахерских, булочных и даже общественных туалетов, и слезы лью. За это мы сражались на баррикадах? Обещанная роскошь где? Над ценниками с шестью нулями висит абсолютнейшая рванина! Последний «бренд» этого сезона — какая-нибудь блеклая майка с меховым воротником, причем мех искусственный, ясное дело! Бедные богатые! Дрянь производят, толкая задорого (иначе быстро не обогатишься), — но ведь такую же дрянь вынуждены и потреблять. Где же роскошь нынче взять? Роскошь делать невыгодно. Пришел к другу-миллионеру домой. Вокзал! Вокзал ему сделали из некогда уютной квартиры! Уж не спрашиваю, что заплатил! Главное — что и книги он теперь такие же издает, чтобы вложить копейку — получить рубль. Но потом на этот рубль что-то копеечное покупает себе: где ж сейчас другое-то взять? Бери, что дают! Бренд, не к ночи будь помянут!
Но тогда, приехав с новой рукописью в город, я не знал еще нашего будущего, только догадывался. В городе восторг мой пошел на убыль. Наше издательство, я говорил, захирело. Постоял, погрустил, как перед склепом. Раньше сто тысяч книг моих продавали, теперь почему-то три тысячи не могут продать. Читателей, что ли, подменили? Как позже выяснилось — именно в этом и состоял план. Только вот чей?
Я вспомнил, что два члена Союза писателей, раньше весьма солидные, респектабельные, вдруг, как-то «укачавшись свободой», открыли весьма фривольное крохотное издательство, с названием из трех слов, первые буквы которых складывались в те самые «три буквы»! Неужто теперь можно так? Слегка поежился. Хорошо, конечно, что мы добились свободы, но куда ж это нас повело?
Это было удивительное время, когда остановилось все прежнее: даже хлеб почему-то пекли в маленьких кооперативах. В маленькой кладовочке размещалось и их издательство — в конце длинного и, как ни странно, школьного коридора. Наверное, все миллионеры начинают так странно — успокаивал себя я. Мне вдруг стало казаться, что в школе такое издательство не на месте и вряд ли ждет успех и его, и меня. У раздевалки меня остановил дюжий охранник в полувоенном: «Вы к кому?» Я сказал. Он начал звонить. «Странно, — нервничал я. — Друзья мои, бизнесмены, будто в тюрьме. Раньше вроде бы в школе не было охраны. А теперь зачем?» Ждал долго. Наконец издалека-издалека послышался равномерный медленный стук. В конце длинного-длинного коридора появился предполагаемый мой издатель, Юра. Он шел почему-то в деревянных сабо на босу ногу, громко и, я бы сказал, вызывающе ими стуча. Раньше он себе такого не позволял. Ходил, как и все, в скромных ботинках. А вот теперь... Вот она, поступь нового! Явно не торопится. Похоже, не очень-то верит в меня! Ведь был я вроде уже «подающим надежды», и даже подал их, и имел репутацию и успех. Странное государство у нас: каждые десять лет все прежнее выбрасывается на помойку — и неприятно и себя вдруг увидеть там. Юра протянул руку — я протянул свою ладошку, но он усмехнулся: «Рукопись давай!» Потом все же милостиво пригласил меня с собой, но этим еще больше унизил: в кладовке небрежно бросил мою папку в груду других — мол, много вас, кто на нашем горбу хочет в рай въехать!
— Через месяц зайди!
Часто и мелко кланяясь, я попятился. Вышел на улицу, вытирая пот. Радостно галдели дети во дворе, не подозревая о том, какая их в близком будущем ждет литература.
И вот через месяц я стоял там же и слушал его приближающиеся сабо. В руке он держал мою папку, пошлепывая ею о ладонь. Не пригодилась! Так я и знал! Он метнул ее на столик охранника.