Э-э, а характер-то у нее серьезный! — с удивлением понял я. Когда это он образовался? И в кого?
Дочка переехала к нам, и жизнь началась суровая. Мало того что возникла масса бытовых дел, начиная с одежды и еды, — мы просто не привыкли жить с третьим человеком и отвечать за него.
Вечер. Мы уже дома. А Насти все нет. За окнами — тьма. Дочка пошла в школу, и приходится ей, малютке, на автобусе в школу добираться через эту пустыню — ближе нет. И в субботу учится, когда даже рабочие отдыхают. Ну что за жизнь?
И вот теперь — все глаза проглядели, сидя у окошка на кухне. Подъезжают изредка автобусы к остановке на противоположном углу — мы даже привстаем на табуретках, чтобы, не дай бог, не упустить. Вываливается толпа — люди измятые, еще продолжают ругаться. Ее нет! Надо было прямо у школы встретить ее! Но разве жена, лахудра, способна на это? А ты? А ты — позаботился о чем-то? Полный завал. И на работе все чувствуют, что мысли мои заняты другим и в этом «другом» тоже полная разруха! Все рассказы мои, посланные в редакции, неизменно возвращаются, иногда без комментариев, иногда с ними. Комментарии типа: «Перестаньте эту дрянь посылать, у нас уже экзема на руках от ваших рассказов!» И даже если бы деньги были — продуктовые магазины пусты! Из еды — только хек, большим кубом, купленным впрок, на балконе. Всю зиму серебрился, как айсберг, но теперь, с весной и оттепелью, стал расцветать всяческими оттенками — лиловым... синим... желто-ядовитым. Что делать?
И вдруг звонок в дверь. Мы кидаемся открывать — как же это мы доченьку свою проглядели? — радостно распахиваем. Стоит злобная коренастая тетка. Вместо приветствий и разъяснений произносит: «Ага!» — и, оттолкнув нас, врывается в квартиру. Мы с изумлением глядим, как она подбегает к нашим кроватям, срывает одеяла, разглядывает белье. И снова радостно восклицает: «Ага!» — и сдергивает простыни, связывает в огромный узел и направляется к двери... «Вы что?» — лепечем мы робко. «Вы взяли мое белье!» — злобно произносит она. «Когда?» Не ответив и гулко жахнув дверью, она выходит. Постояв неподвижно, мы с женой начинаем хохотать. Вот только этого штришка нам и не хватало для полного счастья!
— Вот видишь, все и устроилось! — радостно говорит жена, так, будто нам денежный перевод принесли, а не белье вынесли. — Ни-ся-во-о! Все будет нормально!
И этот бодрый сюжет, ясное дело, подарила она: в прачечной выясняется, что это она утащила чужой пакет!
— Ну, ты просто кладезь! — сказал я.
— Я стараюсь, Венчик, — скромно проговорила она.
По работе мне регулярно приходилось уплывать, на подводных лодках. Возвращался я поездом. Он долго шел по унылым северным местам. Помню ночь, какую-то неприглядную станцию. Пустая платформа тускло освещена фиолетовым светом. Проводник, зевая, стоял у вагона. Потом сделал шаг. Двумя пальцами выдернул из урны бутылку и поставил на площадку. Я смотрел с отчаянием в темноту за платформой. И вот из этого я хочу что-то сделать, что-то написать, порадовать человечество? Чем? Вторую часть ночи я маялся на откидном стульчике в коридоре. Медленно светало, в кустах стоял мокрый туман. Туман был и в городе, пока я ехал на автобусе к дому.
Когда отсутствуешь даже недолго, всегда кажется, будто без тебя что-то произошло, причем обязательно нехорошее! Еще из автобуса пытался я разглядеть свои окна. Занавески вроде на месте — но это еще ни о чем не говорит! Я выскочил на тротуар, побежал к дому. Для скорости хотелось запрыгнуть в окно... но — спокойно, спокойно! Вошел в парадную, сел в лифт, поднялся, вставил ключ, со скрежетом повернул. Запах в квартире прежний — это уже хорошо. Пахнет паленым, но по-хорошему. Знаю этот запах — перед уходом гладили, значит, ничего трагического не произошло. Еще — запах едкой вьетнамской мази: значит, дочка снова в соплях, но в школу все же пошла. Молодец! Хоть и не знала, что я сегодня приеду. Можно слегка расслабиться, неторопливо раздеваться, оставляя вещи на стульях. Никого! Тишина! Блаженство! Я зашел в туалет, потом, сладко почесываясь, на кухню. И застыл! Жена и дочь тихо и неподвижно сидели на табуретках. Сколько ж они просидели, не шелохнувшись?
— Ты? — проговорила жена. Лицо ее медленно приобретало нормальный цвет.
— А вы кого ждали?
— Да кого угодно! — мрачно произнесла дочь.
— Балда эта ключ потеряла! — уже весело заговорила жена. — Один ключ остался. Я позже уходила и ключ ей оставила в ящике, в газете, чтоб она вошла после школы, — и кто-то ключ из ящика спер! Сосед нам стамеской открыл. Так что когда сейчас ключ зашуршал — мы кого угодно ждали!
— Но это всего лишь я. Да — с вами не соскучишься!
Вышли из дома втроем, и я последний наш ключ дочери отдал — из школы она раньше должна прийти.
Вечером возвращаюсь — обе на ступеньках сидят!
— Ну?
— Ранец ее, с ключом, автобус увез! Вылезала — а ранец внутри зажали, и автобус увез!
— Ясно.
Поехал на автобусное кольцо, ползал там в их грязной кладовке... Ранец нашел!
Примчался, открыл! Сели есть — у Насти температура!
Побежал в аптеку — какой-то амбал в белом халате выталкивает из дверей: закрываемся!
Я даже упал от неожиданности, на грязный асфальт. Огляделся. Бетонную урну поднял над головой, у стеклянной витрины.
— Ну?!
Тот, глянув, посторонился. Я, вежливо извиняясь, лекарства купил. Выпив их, дочурка заснула. Вроде не хрипло уже дышит. Уф — ну и денек!
И тут — ключ в замке зашуршал! Вот и гости! Я кинулся к двери... но побоялся открыть! Заорал что-то в прихожей. Потом запел! Там затихло. Пауза — и снова скрип. Я громко воду спустил! Это почему-то подействовало на него. Ушел? Только прилег с открытыми глазами — снова скрип в замке! Снова кинулся, повторил свой концерт. В промежутках сидел на кухне, писал.
«Утонуть в болоте» реальной жизни обязательно нужно — но желательно не насовсем и не навсегда. Одна, по крайней мере, рука должна торчать снаружи и записывать все, что ты чувствуешь. Мало того что я оказался в глухом Купчине, я еще попал туда в самые тяжкие годы, и то, что я не потерял там все свое и даже выволок оттуда какой-то трофей, решило дело. Раньше я писал легко, в основном демонстрируя, как я могу, теперь мне предстояло продемонстрировать, что я могу. Появившиеся на пустырях унылые магазины-стекляшки выстроены были вроде как зря, наполнять их все равно оказалось нечем. Вдруг иссяк даже убогий советский достаток. Помню, как я вхожу в этот огромный стеклянный куб, и только в одном отделе что-то есть. Это — тусклые, с ржавыми потеками, бутылки уксуса. Уксус на завтрак, уксус на обед, уксус на ужин?
Продукты стали раздаваться убогими «наборами» по учреждениям, и в этот день все учреждение волновалось и не работало. Все перезванивались, пытались выяснить: «А вы не знаете, гречка там есть?» Господи, через какие унижения мы прошли! То раздавали в длинной очереди какие-то талоны на основные продукты — масло, сахар, то появлялась какая-то «карточка потребителя» с обязательной фотографией! И все это для того, чтоб получить самое примитивное, остро необходимое! Господи, какую мы прожили жизнь!
Скажем — решил я загулять. Все, хватит! Выхватил деньги, выскочил на улицу. Добежал до трамвайной линии — и остановился. Дефицитный стиральный порошок. И очередь небольшая... А как же загул? Ничего! Совместимо! Пачки под рубашку пихнул — стал только шире в плечах. Отлично!
Приехал на Невский! Красота! Кофе растворимый дают! И очередь небольшая. Жена без кофе не может жить. Ладно уж! Потом еще в одну очередь встал. «Что дают?» — спрашиваю. «Не знаем пока. Может, и не хватит еще». Хватило! А как же загул? Нагружен, как мул! И всего двадцать копеек осталось. И то: где пива хотел попить, в толпе перед будкою, мужики продавали живого мотыля! Рыбки наши давно его не нюхали! Взять? Дочка обрадуется! Купил. А поскольку взять его уже было нечем — в рот его взял! Кое-как в лифте поднялся, кое-как дверь открыл. Покупки на кухне бросил, червячков в аквариум выплюнул... Сел и записал. Вот такие «творческие командировки» у нас!
Последним утешением людей была пьянка — но и ее высокомерно отняли. Помню, какие очереди извивались по пустырям к запотевшему окошечку пивного ларька! Зимой из пролитого пива у окошечка нарастали желтые клыки-сталактиты, просунуть между ними кружку было непросто, но все равно, каждый получал кружку пенистого напитка (иногда даже с подогревом) и минуту общения с пивной богиней в окошечке, иногда злобной, иногда радушной, — в общем, каждый мог ощутить себя полноценным членом общества. Но тут эти сказочные будки позакрывали, а торговлю крепкими напитками сумели организовать так, что, только простояв огромную очередь, можно было что-то купить. Сколько ужасов подарила нам родная власть, неизменно желая нам только добра! Алкогольный кризис, если я не ошибаюсь, подарила нам перестройка с ее надеждами на светлое будущее. И с такими вот реалиями. Еще более унизительной была процедура сдачи бутылок. В то время здоровье еще позволяло иметь дело со стеклотарой, сперва полной, потом пустой. Очередь на сдачу бутылок занимала несколько часов. Время от времени проносились, как вихри, дурные слухи: «Бутылки по семьсот пятьдесят не берут! Молочные не берут». Отчаяние охватывало тебя: что придумают еще, чтобы помучить? Тесный, вонючий подвал с маленьким окошечком казался раем — там было тепло, но мучения на том не кончались. Капризный приемщик, бог этих мест, мог без объяснений отодвинуть половину твоих бутылок — «не возьму», или вдруг закрыть на неопределенное время вожделенное окошечко перед тобой, буркнув «машина пришла» или вообще ничего не объясняя, и приходилось томиться в этом каменном мешке, не ведая, есть ли надежда. И главное, как всегда, жесткие карательные меры, учиненные государством, ударили совсем не по тем, против кого они были направлены. Пьяницы вовсе не вывелись — напротив, они почувствовали себя социально значимыми людьми. Раньше знаменитый здешний гигант, по прозвищу Боря-боец, постоянно пребывал в самом жалком виде в окрестностях магазина. Теперь они стали королями этих мест. Кому, как не им, отдающим сюда все силы и время, было контролировать алкогольные потоки, а в конечном итоге и настроение людей. Теперь какой-нибудь развязный мальчонка ходил вдоль очереди, состоявшей из обычных, «не приближенных» людей, иногда снисходя к кому-то из стоявших: «Ну что? Взять тебе?» Не все соглашались на это дополнительное унижение и дополнительный расход, но многие — соглашались. Мальчонка, собрав дань, подходил к небрежно раскинувшемуся на скамейке Боре. «Ну что?» — капризно спрашивал тот. Мальчонка докладывал. Боря выслушивал и в зависимости от вдохновения (и от собранной суммы) шел или не шел к служебному входу за покупками. Даже милиционеры заискивали перед ним, развалившимся на скамейке! Иногда в очереди раздавались возмущенные голоса, исходившие в основном от представителей жидкой в этих местах интеллигентной «прослойки общества», — но все оставалось по-прежнему, и даже хуже. Зато Боря приобрел пестрый спортивный костюм и огромный магнитофон-кассетник, чтобы услаждать себя и друзей разбитной музыкой. «Когда же наступит справедливость? Ведь как нам было объявлено — процесс пошел?» Справедливость пришла неожиданная. Однажды я застал у магазина многолюдную драку и, подойдя ближе, с изумлением увидал, что Боря и его приближенные дерутся в красных повязках! Наша власть знает, на кого ставить!
Не зря пожил я в Купчине. До этого знаменитый московский журнал «Новый мир» возвращал мне рассказы — сначала без комментариев, потом с краткими и сухими комплиментами, и только «Боря-боец» проложил мне дорогу!
АНГЕЛЫ
Хорошему делу всегда находятся помощники — это надо успеть уловить, почувствовать и потом не упустить это чувство до конца дней. Я уловил это сразу. На одном из занятий в объединении при «Советском писателе» появились незнакомые поначалу мужчина и женщина, оказавшиеся редакторами издательства. То были Фрида Кацас и Игорь Кузьмичев. Игорь сказал в конце заседания:
— Есть такой журнал «Литература и жизнь» — оттуда звонили, просили вас присылать сочинения.
— Так в каком же разделе нас собираются печатать? — спросил ехидный Марамзин.
— В разделе «и»! — сказал я.
Фрида и Игорь, вместе со всеми остальными, засмеялись. И мы подружились. И, держась за этих двух «ангелов», я пролетел по всей жизни и не упал.
Редактором первой моей книги, состоящей пока что из заготовок, назначили Фриду — и она, как папа Карло Буратино, терпеливо вырезала меня из тупого полена.
Так ласково и умно никто еще с моими творениями не обращался — из журналов приходили исключительно отказы. Причем по «сопроводиловкам» было ясно, что никто мои сочинения толком и не читал. Однажды мне даже вернули рассказ с отпечатком на нем подошвы. Помню, я радостно захохотал и даже стал потирать руки. Всегда ужасы жизни, чрезмерно накапливаясь, переходят в гротеск, разряжаются сверкающей молнией и громом хохота, после чего сразу легче дышать. Эту «подошву» на своем рассказе я долго носил с собой и радостно всем показывал.
И вдруг, после всех этих ужасов, — внимательная, добрая Фрида, которая — первая! — поняла, что я хочу сказать, и помогающая мне сказать это! Откуда берутся такие терпеливые, добрые, понимающие люди? Из какого «рая»?
Свой «рай» Фрида поначалу долго скрывала, держалась легко и шутливо, как будто мир состоял лишь из прекрасных людей, из сплошного удовольствия и интересной работы. Лишь очень постепенно, большей частью случайно и урывками, узнавал я, что родилась она в Гамбурге, в семье немецких коммунистов, которые после победы в Германии Гитлера переехали в Россию. Какой прием ждал их тут в тридцатые годы, легко догадаться. Вскоре отца Фриды арестовали, и она осталась с мамой. Попробовала поступить в институт — но ее, дочь «врага народа», да еще родившуюся в Гамбурге, даже не допустили к экзаменам. После этого она работала на ткацкой фабрике семь лет. Сначала в нее кидали мотками ниток: «Во, еврейка на завод работать пришла! Шпионка, наверное!» Через пару месяцев у нее было несколько задушевных подруг и «уважение коллектива», как писали тогда. Потом был Двадцатый съезд, и отца ее реабилитировали, а Фриду приняли по конкурсу в университет. После окончания она сама — никто ее абсолютно не заставлял — попросилась на работу в колонию малолетних преступников, где находились как будущие, так и уже состоявшиеся воры и бандиты. Можно себе представить, как встретили там молодую девушку с красотой явно выраженного еврейского типа. Преподавала она то, что было положено, не позволив ни разу сорвать урок. Через полгода ребята ее обожали. Хотя, конечно, судьбы многих из них были уже определены — но в души их успело проникнуть что-то хорошее. Однажды я зашел к ней с корректурой, в ее комнатку на канале Грибоедова. На диване, поджав ноги, настороженно сидел какой-то пацан. Мы с Фридой вышли на кухню. «Вот, вышел из колонии, — шепнула она. — Надо что-то ему придумывать». Всю жизнь она «что-то придумывала» и для нас. Работать с писателями ей, наверно, было чуть легче, чем с преступниками, хотя благонравием и послушанием мы тоже не отличались и тоже были на подозрении у государства. Мои горькие гротески мало соответствовали духу советской литературы той поры. Но книги выходили — благодаря ей. Моя задача была лишь в одном — писать прозу и вместе с Фридой ее совершенствовать. Все остальное она брала на себя. Иногда только она сообщала мне: «Валера, твоя книга вылетела из годового плана!» «Отлично! — восклицал я. — Значит, успею вставить новую повесть!» «Правильно мыслишь!» — она слегка успокаивалась. И продолжала свою кропотливую работу в каких-то сферах, которых я не знал и не хотел знать. И книга выходила, и мы с ней могли сказать, что сделано все как надо. Когда праздновали ее юбилей, я сказал ей: «Фрида! Спасибо тебе за все! Благодаря тебе я не знал, что такое советская власть!»
Иногда Фридин «административный ресурс» сгорал в слишком жаркой борьбе с теми силами, которые я тогда пытался не знать. И тогда ее временно отстраняли, и вместо нее мои книги редактировал Игорь Кузьмичев. И это не было никаким компромиссом, соглашательством с властями. Как и Фрида, Игорь был так же строг со мной и так же, как Фрида, непреклонен и непоколебим в «коридорах власти».
Вообще не помню в этой жизни ничего лучшего, чем любимое наше издательство «Советский писатель» той поры. Такого количества интеллигентных, твердых, бескомпромиссных, добрых и умных людей сразу я не встречал потом нигде и никогда. Доброжелательная, улыбчивая, полноватая, но неотразимая Кира Успенская, сделавшая судьбу Андрею Битову. Железная, прошедшая через войну и всяческие советские преследования и чистки Мина Исаевна Дикман, не отступившая ни на шаг. Веселый, кудрявый, неугомонный и заводной Саша Рубашкин, проведший через «советское бездорожье» много авторов, составивших теперь нашу славу, — к примеру, Кушнера, Городницкого. Тут выросла и состоялась неповторимая ленинградская литература: Конецкий, Шефнер, Абрамов, Кушнер, Горбовский, Горышин, Рытхэу, Ляленков, Насущенко, Мелихов. И это лишь часть!
А ведь был еще уютнейший «Детгиз», пахнущий старыми книгами маленький особнячок на набережной Кутузова. Театр, может, и начинается с вешалки, но издательство — с директора. Более гениального директора, чем Коля Морозов, я не видел. Голова его походила на большой бледный огурец с разными бородавками и шишками. Глаза были маленькие, припухшие и абсолютно плутовские. Слегка выпив, а это с ним случалось нередко, он доставал из шкафа баян и играл на нем, довольно неумело, но душевно. Иногда он рассказывал маловероятную историю о том, как он стал директором издательства. Мол, из всех матросов корабля он один лишь догадался зашить комсомольский билет в трусы, и, когда корабль их подорвался на мине, он был единственным спасшимся из всего экипажа, кто мог предъявить комсомольский билет. И с этого началась его карьера, и вот теперь он директор «Детгиза». Кто в те времена из начальства, как правило тупого и чванливого, мог еще угощать подчиненных столь трогательной и нелепой историей? Только Коля Морозов! Мы обожали его! Сколько мы времени провели под переливы его баяна, что было не только приятно, но и весьма полезно. Он мог оборвать мелодию, резко сжать баян, заставив его взвизгнуть, и произнести сокрушенно; «Ой-ой-ой, дорогой ты мой Митенька! Неудачную книжку ты написал! Ничего-то у тебя там нет хорошего! Вот “Снегири” твои — это да!» — и снова заводил, путаясь и ошибаясь, заунывную песню, чтобы Митенька мог успокоиться, выпить водки, прийти в себя. В точности морозовских слов никто не сомневался. Коля специально слегка выпивал, растравлял душу и достигал некоторой растроганности и даже страдания, чтобы диагноз его был не сухим, а полным искреннего сострадания и переживания. Если бы он вел свою политику «в сухом ключе», за столом в официальном кабинете, возникли бы обиды, претензии (типа — этот партийный дуче даже руки мне не подал!), а Коля искренне страдал вместе с провинившимся автором и мог даже с горя напиться вместе с ним и проснуться у того дома на диване в обнимку с баяном. Зато в искренности слов и переживаний Коли Морозова никто не сомневался, и все любили его.
И если он хвалил — автор и тут мог не сомневаться в подлинности и знал, что Коля его книгу «пробьет» в печать. Из каких там трусов какие партбилеты он вынимал, мы не знали, но были уверены, что он сделает дело. Такой директор и был нужен: его уважали и
От излишней преданности своему делу умер Коля Морозов, и оказалось, что на этом замечательном человеке держалось все. Был прислан из Москвы новый директор, в правильном костюме и с правильным лицом. И, видимо, на поддержание этой правильности уходили все силы его. Он время от времени собирал у себя писателей, абсолютно их не различая, и озабоченно произносил: «Надеюсь, вскоре я смогу познакомиться с вами поближе». Но так и не смог. Вместо этого он почему-то стремительно сблизился с хорошенькой секретаршей, начался долгий партийно-семейный скандал, почему-то расколовший «Детгиз» на два лагеря, и так он больше не сросся. Потом начались перемены, и одним из никому не запомнившихся директоров здание было продано коммерсантам по цене, сравнимой с ценой ящика водки. Скрылось вдали то прекрасное время, когда я сидел там в кресле, ожидая художника Светозара Острова (или он ждал меня), и мы стремительно шли в находившийся совсем рядом Дом писателей. Еще и Дом писателей у нас был!
ГОРЫШИН
Однажды, гонимый голодом, я пришел туда слишком рано. Там был лишь один писатель Горышин. Перед ним стоял порожний графинчик, а в глазах застыла тоска. На своих длинных ногах он прошел всю нашу необъятную Родину, повидал то, что никто больше не видел, и об этом писал. Теперь, видимо, запас кончался, и он слегка приуныл. С надеждой я уселся за его столик, он молча разлил остатки теплой водки (видно, давно тут сидел), и мы молча выпили. От теплой водки развезло, пошли какие-то судороги и зевота. Но дело есть дело, и я сказал: «Слушай — не одолжишь три рубля?» На трешку можно было накормить семью, один раз. Глеб долго молчал, словно не слыша. «Что, мысль так долго идет по его длинному телу?» — с голодным раздражением подумал я. «Нет», — после долгой паузы произнес Глеб. Посидев для приличия некоторое время, смутно надеясь, что придет еще какой-нибудь отголосок его мысли, но так его и не дождавшись, я встал и пошел. Да, дороги мыслей его были необыкновенно длинными, такими же, как тело его. «Стой», — остановило меня у самой двери. Стараясь двигаться в его темпе, я постоял в дверях и лишь потом обернулся. «Садись!» — за каких-нибудь полчаса я пересек помещение и сел. Мы помолчали. Глеб опрокинул графинчик, но по извилистой стенке сползла лишь тяжкая капля. «Нет, — произнес он после долгой паузы. — Три рубля я тебе дать не могу!» Он умолк. Издевается? За этим и звал? «Но могу дать триста!» — вдруг вымолвил он. Потянулась радостная пауза. «За что?» — чуть было не спросил я. За такую сумму я был на многое готов. «Полетишь на Саяно-Шушенскую ГЭС и напишешь про запуск первого агрегата для “Авроры”». «Годится!» — воскликнул я. Мне надоели уже мои унылые блуждания. Улететь! За такие деньги я был готов лететь хоть на Луну!
Мы сразу пошли в редакцию, и я получил всю сумму. Давно, а точнее — никогда я не держал в руках такой пухлой пачки. Я съездил купил авиабилет, и денег осталось еще навалом. На радостях мы с моим закадычным другом Никитой пошли в бар «Баку» на Садовой улице, и там я сцепился с крохотным грузином-боксером, неформальным королем этого бара. «Зачем вы к нам приезжаете?» «Я здесь родился!» — гордо произнес он. «Где? В этом баре?» Мою усмешку смазал хлесткий удар.
Летел я всю ночь. Вглядывался в тьму за иллюминатором, потом разглядывал в круглое зеркальце набухающий синяк. Потом вдруг в кромешной тьме на востоке стали различимы темно-багровые полосы, почему-то абсолютно того же отлива, что под глазом у меня. Космос передразнивал меня или я космос? В тишине спящего салона раздался мой радостный смех. Нет — все недаром, недаром все! «Синяк» в небе и синяк у меня под глазом как-то рифмуются, и наверняка это мне когда-нибудь пригодится! Я прилетел, оформился в гостиницу — хотя администратор (почему-то мужчина) долго и подозрительно смотрел на мой синяк, но потом вздохнул и протянул мне бланк регистрации. Потом, когда я освоился и стал ходить по поселку, я с удивлением заметил, что боевая раскраска лица встречалась тут не так уж редко: то есть люди тут умели не только хорошо работать, но и хорошо отдыхать. Для начала я освоил рабочую столовую и три дня только ел, радостно урча, — поездке предшествовал довольно голодный период, которые в те года случались довольно часто. Потом все же почувствовал уколы совести и решил, что щи и котлеты пора отрабатывать. Пройдя от столовой метров двадцать навстречу ветру, я вышел на берег бурно несущегося бескрайнего Енисея. Дальний берег был скалистый, подпирал хмурое небо, и на крутом обрыве, как спички, торчали сосны. Наш берег был низкий, раскатанный проносящимися огромными «БелАЗами». Прохожие сплошь были в потертых спецовках, в заляпанных касках, передвигались быстро и деловито. Постояв в растерянности, я остановил пожилого строителя и вежливо спросил у него: «Скажите, пожалуйста, а в какой стороне плотина?» Он застыл и яростно посмотрел на меня. Вопрос, действительно, был возмутительный. Это, наверно, все равно как спросить у человека: «А где ваш нос?» Хорошо, что рабочий оказался добродушный (ну ты, паря, даешь!), — а другой вполне мог бы «украсить» второй мой глаз и был бы прав. Очерк я честно написал. Но Горышин его мрачно отверг, по причине несовместимости наших темпераментов: «Слишком весело все у тебя! В жизни иначе!» Говорил он хмуро и веско, откуда-то зная, как надо и как бывает на самом деле — как будто это не я побывал там и увидел жизнь, а он. Эта мрачная уверенность в своей правоте убеждала и других, поэтому его поднимали и продвигали: уж он знает, как надо. И Глеб отнюдь не отказывался от этого, хотя потом рассказывал о всех этих пленумах, комиссиях и комитетах горько и едко. Помню, даже о какой-то церковной миссии говорил так же зло: «Это их главное духовное лицо так смотрит на шестерок своих, что тех дрожь прохватывает! Настоящий босс!» С привычной тоской он понимал, что чужой и там, слишком длинный, заметный, задумчивый, а на самый верх пропускают только круглых и быстрых, и наверху ему не быть никогда. Нелегко ему, видимо, было сочетать его точную, честную, скучноватую, как сама жизнь, прозу с его буйным тщеславием и с тяжкими думами о все новых и новых партийных постановлениях, что обрушивались на него в разных парткомах и горкомах, в которых он, романтик и бродяга, почему-то всегда входил. То, что для других оборачивалось благами, уверенностью, удачей (попробуй стать членом горкома!), у него вызывало тоску. Впрочем, блага он тоже любил, квартиру или машину не упускал, но брал их с мрачной ухмылкой на своем худом, длинном складчатом лице. Нет, не радовало его все это. Зато он и не превращался в самодовольного босса, уныние делало его человечным, спасало его. Хоть он и любил иногда выпить, взгляд его был насмешлив и трезв. С мрачной улыбкой он рассказывал, что его после какого-то высокого пленума, как крупного литературного начальника, послали почему-то на острова Зеленого Мыса, с отвратительным климатом и ужасной природой. К тому же его поселили почему-то на целый месяц в одном номере с писателем из Прибалтики, заикой и занудой. К тому же писателя из Прибалтики неправильно проинформировали о том, что местные женщины, любого возраста и даже неземной красоты, немедленно отдаются за кусок банного мыла, которое ценится тут дороже золота. Сведения оказались ошибочными, и местные красавицы проходили мимо прибалта, застывшего на самом модном перекрестке города с тающим куском мыла в руке, не обращая на него никакого внимания. Мыла, похоже, они вовсе не употребляли и даже не любили его. Так все мыло его вернулось обратно в чемодан под кроватью и в знойном тропическом климате разлагалось на те первоначальные неблаговидные элементы, из которых оно создавалось. Горышин, задыхаясь в миазмах, поначалу буянил, требовал выкинуть чемодан вместе с невыносимым содержимым, но упрямый прибалт отказывался, надеясь, видимо, что с нарастанием жары аборигенки сдадутся и мыло начнут брать. И это все длилось месяц! Такова сладкая партийная жизнь. Вижу, как сейчас, мрачную улыбку Горышина.
С такой же едкой горечью он смотрел и на коллег, радующихся неизвестно чему, непонятно на что надеющихся. Он видел нас насквозь и знал: этот звонок и боек, но не напишет никогда ничего серьезного, а вот этот повидал жизнь, но тоже не сделает ничего, сопьется. И вдруг — это его бесило — это вот «ничтожество» издают, хвалят. Особенно мучили его взлеты каких-то писателей, основанные на конъюнктуре, попадании в масть или просто умелом поведении в нужных местах. Он понимал, что так он никогда не сумеет. И за эту его «нескладность» я его и любил.
Надо добавить, что еще большее отчаяние вызывал у него заслуженный успех, доставшийся слишком легко («на шармачка»), как он считал, без достаточных усилий, близким его друзьям (коллегам), с которыми он вроде всегда вровень шел, с которыми выпили вместе бочку и как бы договорились быть наравне, — и вдруг тебе нате — талант! Успех! Это он переживал очень болезненно, страстно пытался обозначиться своим и равным с ними, а лучше бы — выше их. Он вкладывал в это немало страсти, но потом все неизменно, как ванька-встанька, вставало в прежнюю позицию. Помню, он с горечью рассказывал: «Привез рыбы с Сахалина. Купил водки, позвал Горбовского с Конецким. И что? Конецкий все сожрал, выпил и уже в прихожей, уходя, начал, как обычно, орать: “Бездарность! Сволочь!” Все подпрыгивал на своих коротких ножках, норовил мне по морде дать. Но почему-то все это после угощения. (Мрачная усмешка.) А Горбовский! (Мучительная гримаса.) Вместо того чтобы остановить его, стоял, как английский джентльмен, в шляпе, невозмутимо разглядывал зонт. Он теперь святоша у нас, не пьет и во всю эту грязь не желает спускаться».
Эти адские мучения оставляли следы — Глеб худел, сгибался под тяжестью, взгляд его все больше мрачнел. Но всего тяжелее ему давалась, конечно, «дружба наравне», с гениями того направления, к какому он сам бы страстно хотел принадлежать, — Василием Беловым, Юрием Казаковым, Василием Шукшиным, так знавшими и так писавшими все то, к чему он сам так стремился. Как ликовал он, получая от них письма: «Еще мы с тобой, Глебушка, побродим по нашей Руси», потом как бы случайно показывал эти письма всем. Вот — он тоже в великой когорте! И все-таки, городской мальчик из интеллигентной семьи, повидавший много, но вскользь, никак не мог он встать рядом с теми «сгустками подлинности», какими (которыми) просто так, ни за что уродились Шукшин и Белов, а Казаков, по происхождению, как и Глеб, «не из народа», сумел таким сгустком стать. Не было для Глеба ничего мучительней. Он так старался быть густым, матерым, да и был самым матерым из всех нас, но ему все было мало, мало. Главное — что он не убеждал самого себя, и это и мучило его постоянно. В дикой страсти самоутверждения порой переходил черту. В одно лето он подружился вдруг с художником-графиком Валерой Топковым, который был полной противоположностью Глебу. Валера был хороший художник, и главное — удачливый, всеми любимый и, несмотря на свой маленький рост, абсолютно не комплексующий, самодостаточный, спокойный и веселый. Из-за этих качеств, столь не хватающих ему, Глеб и пригласил Валеру на длительную, глубинную охоту в дальних дебрях — но неизвестно, правда, с какой целью: то ли для того, чтобы разделить с ним его удачливость, то ли для того, чтобы эту удачливость мрачно растоптать. Мне довелось провожать эту пару в леса. Если не знать глубину конфликта, можно было посчитать эту пару комической. Мрачный, тяжело обвешанный всеми охотничьими причиндалами Глеб, уныло хлопающий голенищами огромных резиновых сапог, и рядом с ним — крохотный Топок, как звали его многочисленные друзья, весело подпрыгивающий, с какой-то детской сумочкой, в тапочках — словно он собрался не на серьезное и даже тяжелое дело, а так, погулять. Видимость, как всегда, не соответствовала сути. На самом деле серьезным и умелым охотником был именно Топок. А Глеб, несмотря на всю амуницию и мрачность, чаще мазал.
Осенью я встретил Топка, куда-то весело прыгающего, с папкой замечательных, как всегда, рисунков.
— Не, с Глебом я больше не ходок! — засмеялся он. — Больно тяжело!
— Физически? — спросил я. — В смысле — угнаться за его длинными ногами?
— Не. Это-то как раз легко. Морально тяжело. В смысле — убил я глухаря. После этого Глеб сутки со мной не разговаривал. Подходим к поселку. Глеб говорит: «Дай!» Я даю. Приторачивает глухаря к своему поясу, глухарь почти по земле волочится, такой огромный. Глеб входит с ним в поселок — такой мрачный, запыленный, настоящий промысловик! А я — рядом с ним, как собачонка! И главное — так и «забыл» он глухаря отцепить, с ним и уехал. И слова доброго мне не сказал, кивнул мрачно.
Разных там полууспехов, полупризнаний Глеб не признавал. По нему — все у него должно быть самым-самым. При этом он был вполне искренним и точным писателем. И если бы не его «сверхмания», мог бы хорошо жить и писать. Но страсть снедала его — всех обругав, он уезжал в хилую казенную дачку в Комарове, жил там в запустении и грязи, веря, что уж тут, вдали от всех завистников и подлецов, рядом с матерью-природой, на которую он твердо надеялся, все самое-самое и придет к нему. Но ничего, кроме дискомфорта и отчаяния, не появлялось. Комарово — не есть настоящая природа и настоящая жизнь. Этот номенклатурный поселок с незначительным количеством местного населения — нечто среднее между «хождением во власть» и «хождением в народ», а среднее — это, значит, никакое. И Глеб с отчаянием понимал, что эта вот подвешенная по середине жизнь не принесет ни этих, ни тех результатов — но податься решительно в какую-нибудь одну сторону он уже не мог. Помню, как он радовался, когда видел или слышал что-то «свое», из настоящей и успешной литературы, о которой он так страстно мечтал. Он показывал мне дневник. За весь месяц была лишь одна запись: «Сегодня видел, как ворона весело купалась в снегу, трясла крыльями, сбрасывая снег». Мы шли с ним по аллее, и он радостно показывал мне высокое дерево, которое лед согнул над аллеей круглой аркой. «Знаешь, как называется это? — тоном превосходства произносил он (мол, только я знаю настоящее!). — Ожеледь!»
У него была своя горькая жизнь, своя особая планида — притягивать несчастья и с горькой усмешкой рассказывать о них. Ему бы не тянуться к кумирам, не завидовать им, а тянуть и тянуть свое. Помню поразительный его рассказ о том, как однажды ночью на Невском к нему пристал какой-то тип, видимо уголовник, и был с ним всюду, куда он ни шел. Среди ночи Глеб позвонил знакомому режиссеру, пытаясь спастись у него, но тот злобно повесил трубку. Приговаривая: «Я с тобой, капитан!» — уголовник не отставал, следовал за ним всюду, как смерть. Сел с Глебом в такси, приехал к нему домой. Увидев незатейливое его жилье, забрал только несколько простынь, сказав: «Никогда еще не спал на простынях!», и ушел, наконец.
Однажды, когда он стоял с одноклассниками возле сто восемьдесят второй школы (против Дома Мурузи, где позже учился и я), на их компанию налетел грузовик. Его ближайшего друга убил сразу, а Глеб долго после этого пролежал в больнице. Его необыкновенно высокая и какая-то скорбная фигура притягивала к себе молнии, как одинокий тополь. Однажды в Комарове, катаясь с горки в компании веселых коллег, он налетел на столб и чуть не скончался. Однажды я ехал в Дом творчества и встретил в вагоне двух веселых редакторш, которые ехали к Глебу провести прелестный весенний день, а может, и вечер. В холле Дома нас встретил запах лекарств, какая-то суета, обычно обслуге этого Дома не свойственная. Они лихорадочно открывали вторые половины дверей. Сверху последовала печальная процессия — длинного Глеба несли на носилках вшестером. На повороте возникла суета, Глеб никак не пролазил. Увидев нашу веселую компанию, он мрачно подмигнул. «Инфаркт!» — говорили все.
Потом он долго лежал в больнице в Сестрорецке, и я его навещал. Опять же с мрачной усмешкой он рассказывал, что весь персонал больницы, от главного врача и до санитарки, представители какой-то одной малоизвестной кавказской национальности и ему трудно понимать их речи и запоминать их трудные имена и отчества, а без этого они обижаются и уходят.
Он возглавлял отличный журнал «Аврора», страдая от несовместимости его любви к хорошей литературе с цензурой, партийной и государственной. В конце концов он на этом и погорел, напечатав веселый рассказ Голявкина, в котором узрели почему-то насмешку над Брежневым. Я всегда считал, что все же он ближе к нам, чем к ним! Тогда я часто злился на него, но теперь, на фоне «бумажных мальчиков», бесстрастно и скучно тянущих бесконечный свой текст из компьютера, он видится большим и нужным. Его высокая требовательность, которой не удовлетворял даже он сам, мучила его и замучила. Кто теперь так живет?
Глеб был последний пешеход русской литературы. Рост его был высоковат — но он все же видел землю и людей. После него пешеходов в литературе не стало: кто полностью пересел на иностранные авиалинии, кто прочно и бесплодно засел дома. Помню его длинный и унылый рассказ, скорее очерк, о человеке, который каждое утро ходил на работу двадцать километров и каждый вечер проходил эти двадцать километров обратно и не считал это чем-то исключительным — просыпался и шел. Кто теперь увидит такое? Кого это может заинтересовать в печати? А ведь это суть жизни нашей обширной страны, как бы полностью исчезнувшей с карты, так же как и литература о ней. Жаль, что наш «последний пешеход» умер в отчаянии, в злобе на тех, кто «отменил» его жизнь и его книги. Но мне его длинная, мерно шагающая фигура, видимая издалека, до сих пор не дает покоя.
ДОМ ПИСАТЕЛЕЙ
Писателями становятся не только за письменным столом, но и за ресторанным, если, конечно, письменный стол полностью не вытесняется другим. Сколько мудрости я впитал там!
В черном резном зале с огромными окнами на Неву, с гербом Шереметьевых, светящимся в глубине на большом витраже, побывали все писатели нашего города, составившие нашу гордость и наш позор. Впрочем, будучи человеком излишне мягким, я никого из там увиденных позором заклеймить не могу.
Одно из первых запечатлевшихся в моей памяти бурных событий — свержение прежде всевластного писательского вождя Александра Прокофьева. Я, как обычно, опоздал. Не имея сил принять чью-либо одну точку зрения безоговорочно, я всегда отвергался компанией любых заговорщиков любого направления. Как Пушкин, мог бы заметить я. Поэтому зашел я в Дом писателей тогда случайно и по бурной толпе в ресторане понял, что кончилось общее собрание, и, судя по всему, кончилось какой-то победой — за всеми столами ликовали. Безмолвствовал только один стол, причем безмолвствовал так, что возле него образовалось грозовое облако, и никто не приближался к нему. Толстый, низкорослый Прокоп, еще час назад всемогущий Прокофьев, сидел, набычась. Точнее сказать — «накабанясь». С огромной головой, налитой кровью, с белесой щетиной, тяжелым взглядом исподлобья, он больше всего походил на разъяренного, затравленного собаками кабана. К нему не подошел ни один из победителей — и не потому, думаю, что он был теперь никто, а потому, что его боялись по-прежнему, хотя никакой официальной должности он теперь не занимал. Собрание проголосовало большинством за снятие его с должности председателя.
Лихой вояка времен Гражданской превратился в грозного партийного «кабана» не сразу — многие вспоминали и его удалой, независимый нрав, его отличные стихи в напевном, народном стиле. Не с ним одним это произошло: когда-то ничего не боялся и Николай Тихонов, и Константин Федин. Кого нельзя взять угрозами — берут властью. Нельзя сказать, что он сразу стал топтать людей. Даже за Ахматову он заступался: когда ее хотели вдруг выселить, она позвонила ему, и он велел ей никому не открывать, а сам помчался в Смольный, как «разъяренный кабан», который пока еще не топтал своих, а защищал. И Ахматову тогда не выселили.
О нем вспоминал Конецкий:
— Ну что у нас теперь за начальники? Вот Прокоп был — это да! Любую дверь ногой открывал! Да так, что все эти секретутки летели кувырком, пискнуть не смели! Куда хочешь без доклада входил — и все по стойке «смирно» вставали!
Конецкому, склонному к такого рода поступкам, Прокоп был люб.
Но выросло совершенно другое поколение. «Красным командирам» смеялись в лицо. «Что вы там напартизанили? Загубили народ!» Такого Прокоп вынести не мог. Утешение находил он в вине и, как ни странно, в общении с простыми людьми. «Они-то видят, что я отличный мужик. И не заборзел, не зазнался — любого за стол зову. Нет — народ меня любит и стихи слушает! Это только вот “эти”!»
Но «этих» становилось все больше, и постепенно и количество, и престиж, и влияние перетекали туда. «Ну что за поэт этот Бродский? — переживал он. — А гонору — что твой Пушкин!» Прокофьева игнорировали. Но все же был он поэтом. И помогать людям старался, и был прежде смел. И так, чтоб ни один к нему в конце жизни не подошел... это правильно? Это победа справедливости и добра? Почему-то верх у нас всегда берут крайности — то эта, то та.
...Время от времени он своей огромной бордовой лапой брал графинчик, казавшийся в его пальцах крошечным, и наливал в крохотные рюмочки — себе и сидящему перед ним верному другу и оруженосцу Толе Чепурову, представлявшему из себя несколько смягченную копию Прокопа. Надо думать, что то был не первый и даже не третий графин.
Конечно, наломал он немало. Неужто и в ярком московском созвездии никого не разглядел? Ни Евтушенко, ни Вознесенский, ни Ахмадулина не показались ему? Или уже — в алкогольной ярости крушил все? «Старик Прокофьев нас заметил и, в гроб сводя, благословил». Такая вот резолюция итожила его жизнь. Заслужил? Заслужил.
Недолго победители пировали. После Прокофьева был, кажется, Шестинский, потом, ненадолго, Дудин, Гранин. Потом три года был какой-то «замороженный» Холопов, похожий как две капли воды на знаменитого французского комика Луи де Фюнеса, но отнюдь не такой прелестный. Холопов по заданию партии исключал из Союза писателей Ефима Эткинда, при почти полной поддержке секретариата. Эткинд вообще много, с точки зрения начальства, позволял себе, а конкретной причиной исключения было упоминание о том, что при советской власти Пастернак и другие великие могли выжить лишь благодаря переводам. Партийцы сами с превеликим своим удовольствием создали такую ситуацию и поддерживали ее, но почему-то дико возмутились. Потом пришли из райкома и посадили Чепурова. Надолго. Писатели, измученные «эпохой перемен», полюбили его. Он имел связи — почти как Прокофьев, и был к тому же со всеми дружелюбен, внимателен. Не было в нем звериного прокофьевского рыка, того гонора. «Я понимаю, что я поэт средний». И эта скромность, притом что стихи его были вполне человеческие, делала его обаятельным.
Впрочем, в те годы я не ходил еще по служебной лестнице в служебные кабинеты и даже временно не догадывался, что они есть. Войдя в боковую дверь, я, как и большинство коллег, спускался по узкой лесенке сразу вниз и по сырому коридору мимо туалета и гардероба поднимался в мраморный холл с большим зеркалом, большим витражным окном и огромной фигурой Маяковского, правый ботинок которого, торчащий вперед, пьяные писатели то и дело отламывали, пытаясь найти в нем поддержку и всей тяжестью наваливаясь на него. В этот холл вела большая резная дверь. Казалось бы, в нее и надо впускать писателей, а не гнать их через подвал. Только в гробу удавалось пройти через эти двери — через нее лишь после панихид выносили. «Ну что за власть такая дурацкая? — страдали мы. — Только в гробу через парадную и пропустят!» Мы были правы, благородны, смелы. Вот только знать бы тогда, что после десятилетий борьбы и побед нас будут выносить через значительно менее шикарные двери!
В ресторанном зале всегда был гвалт. Почему тогда так активно пили? Видимо, алкоголь значительно ускорял литературные дела, убирал препоны между редактором и автором, между начальником и подчиненным, между талантливым и бездарным — в его сорокоградусной благодати все были удачливы и равны. Сейчас негде, увы, и главное — незачем этим заниматься. Сейчас алкоголь не решает ничего. Тот тесный, дымный, пахучий гвалт, то варево, в котором варилась тогда литература, сменилось теперь холодным свечением компьютеров, сухой скудостью электронной почты. Поэтому и литература теперь так скудна и суха. А тогда... Громогласный прозаик Кутузов орал на могучего критика Емельянова, потом тот, набрав прокуренного воздуха в легкие, отвечал в том же стиле ему. При этом они обожали друг друга и жить долго в разлуке не могли. И все их вопли, от которых дрожали витражи, их безумные возлияния, объем которых даже страшно сейчас представить, никогда не приводили к ссорам. Никогда! Разве что к дракам — но то было не в счет. Драка — лишь короткий праздник души, небольшая передышка для измученного разума.
Одно время возле витражей стояла красивая стойка бара. За ней возвышался приятный, усатый, слегка картавый бармен Сережа, списанный с международного туристского лайнера и потому умевший готовить вкуснейшие коктейли. Те легкие погрешности в дозировках, которые стоили ему морской карьеры, писателями, привыкшими к грубым сочетаниям напитков, не ощущались, поэтому при нем было хорошо. Он был всегда приятен, трезв, к тому же хорошо играл в шахматы и, увидев входящего писателя-партнера, тут же высыпал из доски фигуры и в точности восстанавливал партию, прерванную накануне или месяц назад. Длилось это счастье недолго. Кутузов, сделавшись председателем правления Дома, повелел эту стойку убрать. Видимо, потому, что она могла случайно помешать драке, и вообще мешала в этом зале, сужая перспективу. Воцарились прежние натюрморты — засыпанный пеплом столик, графинчик, рюмки, на тарелке засохший надкушенный бутерброд — и буйные, воспаленные речи.
Я тоже однажды дрался в Доме писателей, но по причине уважительной и высокоидейной, поэтому и расскажу об этом отдельно.
А в другие дни там текла обычная «сладкая жизнь» советского периода, и поводов и причин для выпивки было гораздо больше, чем праздников в календаре. Это при том, что выходил один рассказ в год и одна книга в пять лет! И если бы не этот «пьяный корабль», я никогда бы не переплыл холодное и пустынное море застоя. Утонул бы наверняка — и очнулся каким-нибудь «инженером по режиму» в каком-нибудь далеком от центра КБ. А тут — жизнь была совсем не идеальна, но прекрасна и горяча. Я писал свою прозу, заходя время от времени «для сугреву» в Дом писателей, наш «пьяный корабль», и каждый раз там сплеталась какая-то паутинка над бездной, по которой я мог хотя бы немного пройти (вроде командировки, данной Горышиным). Там я и пережил долгие паузы — между первым рассказом и первой книгой, между первой книгой и второй, между пятой и шестой. Так и жизнь прошла. Бы! Если бы наш Дом не сгорел вместе с прежней жизнью.
Не все там так уж хорошо писали — но ярких, неповторимых личностей было полно. Я быстро сообразил, что писатели — в основном смелые (особенно в быту), свободные (в основном тоже в быту), сообразительные и удачливые люди. Я радовался, что оказался в этом цеху. Их лихости и жизнелюбию можно было позавидовать, и я жадно впитывал это: вот, оказывается, как люди живут в нашем как бы скучном и как бы замордованном государстве!
Здесь не вспомнить о всех героях, прославившихся там. Почти каждому было что вспомнить и чем похвастаться. Когда я там появился, славились, среди многих, писатели Мин и Минчковский. Кажется, они были родные или двоюродные братья, но один из них сократил фамилию, а другой нет. Мин был мрачный, ворчливый, всегда недовольный, внешне похожий на Чарли Чаплина, утратившего юмор. Минчковский, с длинной прядью, свисающей с лысой головы на медальный профиль, всегда, наоборот, сиял, в крайнем случае — сверкал своим потным лбом, разгоряченным удовольствиями.
Вот один лишь эпизод: он привел в Дом писателей даму (видимо, после удачного свидания наедине), усадил ее в ресторане за столик, снял свой пиджак, повесил на спинку стула. И тут вдруг озабоченно вспомнил: «Извини, дорогая, я должен ненадолго подняться в партком!»
Вместо «парткома» он выскочил на улицу, схватил такси и помчался к другой даме. Первая терпеливо его ждала, хотя писатели приглашали ее за другие столики. Часа через полтора он вернулся: «Извини, обсуждали материалы пленума!» Судя по тому, что случай этот повсеместно и с удовольствием пересказывался, этот стиль жизни был не чужд подавляющему большинству писателей той поры, и свобода, во всяком случае в этой области, уже была — задолго до всяких там «исторических речей» и «освободительных съездов». Дом писателей — это был наш ковчег. Было на чем переплыть бурное море жизни.
В годы разгула — в шестидесятых и начале семидесятых — писатели чувствовали себя в Доме писателей вольготно. Здесь было не принято сдавать писателей, даже напившихся и разодравшихся, милиции — подравшихся разнимали, мирили, вызывали им такси. Так что Дом не только привечал, но и защищал нас. Но надвигались мрачные восьмидесятые. Мало интересуясь в ту пору политикой, я чувствовал изменения на бытовом уровне. Обслуга Дома писателей, разуверившись в нашем финансовом будущем, все тесней смыкалась с весьма платежеспособными чекистами из Большого Дома, расположенного ну просто рядом. Те тоже все больше очаровывались нашими официантками, а также и нашим Домом, красота и уют которого так выгодно отличались от суровой простоты Большого Дома. Все больше мелькало в резном зале нашего ресторана людей в военной форме. Официантки сразу кидались к ним, они даже целовались, потом о чем-то перешептывались, смеялись. Им несли такие закуски и дефициты, которые нам и не снились. Когда мы начинали качать права, от нас просто отмахивались. В конце концов нас просто перестали туда пускать. На стеклянной входной двери появлялась табличка: «Проводится мероприятие» — и стройными рядами проходили военные. Чувствовалось, что бесстрашные «рыцари закона» в погонах слегка побаивались своего начальства, шныряя в наш Дом, сулящий им сказочные, но, как говорится, «неуставные» наслаждения. Но запрет, как известно, придает дополнительную сладость.
Однажды я подошел к Дому с одним московским критиком, перед которым мне хотелось блеснуть не только своим буйным дарованием, но и буйным гостеприимством. Мы шли, чувственно потирая руки, и уткнулись в наглую табличку «Проводится мероприятие». Для кого же оно проводится, если писателей не пускают в их собственный Дом? Писатель — это, прежде всего, тот, кто ценит себя и своих коллег. И когда на него плюют, а он терпит — вряд ли после этого он напишет что-то достойное.
«Так! — понял я. — Сейчас или никогда!»
Я стал дергать роскошную дворцовую дверь, отделяющую нас от положенного нам счастья, нагло отнятого у нас чужаками. Может, всюду они и были «свои» — но Дом этот наш, а не их!
Сквозь стекла двойных дверей выглянула молодая холеная администраторша и, увидев всего лишь меня, отмахнулась ладошкой. «Ну, вот сейчас и выяснится, — подумал я, — кто ты есть и какая тебе цена!»
Я дернул дверь гораздо сильней. Поняв, что я не намерен отступать, администраторша метнулась к телефону у входа и стала накручивать диск, вызывая, видимо, милицию. И все еще могло бы кончиться для меня мирным приводом в отделение, но тут за стеклами на площадке появились сытые и пьяные «гости» — вышли встречать кого-то из своих, а тут рвется «этот». Их безумно это рассмешило, а один из них от душевной щедрости даже сделал не совсем приличный жест. И это решило дело. Локтем я разбил толстое стекло первой двери, как-то пролез сквозь нее меж торчащими зазубренными осколками, потом разбил и вторую дверь и, внезапно очутившись, рваным и окровавленным, перед «дорогими гостями», схватил самого развязного из них израненными руками и стал трясти:
— Это наш дом — ты понял? Наш, а не твой!
Никакого достойного ответа от этих людей в погонах не последовало — их словно сковал паралич. Видно, они не встречали еще такого обращения, привыкли к безнаказанности и отпора дать не умели. А может, их сковывало ощущение неправоты? Или я их идеализирую? Думаю, они все же мобилизовались бы и вмазали мне, но тут появилась милиция — не в «воронке», а в обычной машине. Что меня порадовало: они начали с того, что забинтовали мои раны. Потом пошли выяснять, что случилось. Потом молча, без каких-либо комментариев, отвезли меня в отделение на улицу Чехова. Я ликовал. Я сделал, что хотел, что давно надо было сделать, — а что мне будет за это — мелочь по сравнению с тем, на что я решился. В жизни моей было не много столь счастливых моментов. В отделении, помню, шел ремонт, стояли сколоченные из досок козлы, ведра с краской. Веселясь и ликуя, я сказал милиционерам, что могу пока заняться ремонтом, чтоб не терять времени. «Сиди, паря!» — миролюбиво говорили они.
Потом меня повели к следователю — в здание, примыкавшее к отделению. «Сюда!» Я вошел. Комната, залитая вечерним солнцем, была вся уставлена цветами в горшках. За столом сидела красивая рыжая девушка с голубыми глазами. «Вы следователь?» — радостно вскричал я. Она, не привыкшая к таким восторгам, поначалу даже смутилась, но потом взяла себя в руки и заговорила строго. Впрочем, то, что она сказала, изумило меня еще больше, чем все предыдущее. «Вы абсолютно правы! — сказала она. — Вы шли туда, куда вы имели полное право идти. А эти мальчики из Большого Дома слегка распоясались. Я пошлю туда специальное определение. В ваше правление я тоже пошлю свое заключение. Если у вас нет ко мне вопросов — можете идти!»