В эту квартирку, выходящую окнами в пустоту, мы перелетели из тесного центра как-то легкомысленно: тогда почему-то считалось, что это — большая удача. Мы сбросили вещи — и почти сразу же все отсюда разлетелись. Мама уехала в Москву, нянчить внучку, дочь сестры Оли, жена с нашей дочерью-малюткой часто жила у матери в Петергофе, где был сравнительно налаженный быт. И я часто оставался один.
За окнами простиралась пустыня. Вдали, по самому горизонту, иногда проплывали вагончики, отсюда не разобрать, товарные или пассажирские. С опозданием, когда они уже исчезали, доносился стук. Дичал я тут довольно быстро. Брился, скреб щеки почему-то без мыла. Крема для бритья тогда еще не существовало, а мыло все никак не мог разыскать в распиханных по комнатам узлах. На узлах я, честно говоря, и спал. Мебель из нашей огромной комнаты в центре сюда не влезла, а новую в те годы купить было почти невозможно. Какие уж тут жена и дочь! С ними приходилось бы бодриться, улыбаться — а с чего бы это? И я почти с упоением уже, как в прорубь, нырнул в отчаяние, и уже чувствовал себя в этой «проруби» почти как «морж». Вечерами я шатался по пустырям. Петербург, Невский, Нева все больше казались каким-то мифом... Да — есть, наверное, а может, и нет... Вот полная, бескрайняя тьма вокруг — это есть!
Если раньше служба там, куда я попал после вуза, была лишь частью моей роскошной жизни, то теперь она сделалась как бы главной — о чем еще можно было думать, живя тут, где ничего не было? Жалею ли я, что там оказался? Отнюдь. Хотя сперва было тяжело. Но именно там, как будущий писатель, я осознал свою ношу: творить прекрасное надо не из красоты, которая так щедро окружала меня в центре, а из грязи, из темноты, теперь меня окружавшей, — только тогда твои творения что-то стоят. Буйные соседи по площадке: чуть не каждый месяц кто-то из них трагически погибал. Дикая, нечесаная, мятая публика в магазинах-стекляшках... а что ты хотел, собственно? Всю жизнь в «Европейской» просидеть?
Нет уж — сюда гляди! Это твой народ. Погружайся, переноси «заглубление» — так называлось погружение в глубину на подводной лодке. Согласно распределению я оказался на Адмиралтейской верфи. На дальней и хоть и старинной, но неказистой окраине, там, где длинная изогнутая Фонтанка, раздваиваясь, впадает наконец в Неву, лежит Галерный остров, где строили корабли еще давно и где старые цеха перемешаны с современными. Вход туда только по пропускам. Да и тому, кто здесь не работает, и нет большого смысла сюда прорываться — вряд ли ему удастся здесь хорошо провести время. Железная коробка, напичканная проводами и аппаратурой, под названием «Лодка подводная дизельная», стала моей тюрьмой на три года. Я вдруг оказался там в роли мастера, и один из сварщиков сразу сказал: «Ну, мы тебе покажем рабочий класс!» И они показали. То были самые тяжелые и душные годы моей жизни.
Уже укупоренная подводная лодка, стоящая на кильблоках, — не самое лучшее место на свете. Поднимешь слабо сипящий шланг, всосешь теплого воздуха, пахнущего резиной, — и живи! Но особенно тяжко — если лето, жара и стоит едкий дым от сварки, а еще лучше — от резки металла, желательно покрашенного. Стоишь, размазывая грязные едкие слезы, и что-то еще пытаешься разглядеть в этом дыму. Но — постепенно увлекаешься. И даже убеждаешься в местном поверье, которое поначалу кажется диким: у каждой лодки, еще до того, как начали ее строить, уже есть душа — прекрасная или жуткая — заранее не узнать. Но проявляется она сразу же — только прикоснись. Откуда слетает она? Неизвестно. Но появляется она раньше, чем хребет. И когда душа оказывается легкая и прелестная (что случается почему-то гораздо чаще, чем мы этого заслуживаем) — все идет легко, все любят друг друга, комплектующие поступают вовремя и как бы сами соединяются между собой. И ты где-нибудь на бегу останавливаешься и замираешь: Господи! За что такая милость?
И вот — спуск! Словно отдаешь любимую дочку! Впервые за последние два месяца бреемся. Непрерывно звоним в гидрометеослужбу. Минус сорок! Минус сорок пять! Имеется в виду уровень воды в Неве по сравнению с ординаром. Директор, все отлично понимая, тем не менее жмет: когда? Дело в том, что городской голова в субботу уезжает в Италию. Италия нам далека, но основная мысль ясна: значит, в пятницу.
В спусковой эллинг набирается народ. Огромное помещение продувается ледяным ветром с Невы, несмотря на клеенчатый занавес, закрывающий вид. Занавес бьется, хлещет, завивается, словно не весит несколько пудов. За ним слышится стук: трутся друг о друга ледяные осколки в Неве.
На щитах, положенных на козлы в конце эллинга, — городской голова, директор, другие тузы. Толпа — на трехъярусной эстакаде вдоль стены. На наклонных спусковых полозьях — она, наша красавица! Я отвожу взгляд — глаза слезятся — в сторону и наверх. О, надо же — на самом верху стеклянной стены, на жуткой высоте под самой крышей, висят, как пауки, два мойщика со швабрами. Не успели кончить к приезду начальства? Или специально зависли? Отличный вид!
Невнятные речи, относимые ветром. Потом «голова» берет привязанную фалом бутылку, бросает. Тихий хлопок. Потекло! Оркестр дует марш. Ураганный ветер, залетая, держит занавес почти горизонтально, ломает звук. Лучший газорезчик с медлительностью церемониймейстера (или палача?) подходит к задержнику — железному пруту, удерживающему лодку за самый кончик. Это палач опытный: он щегольски режет задержник не насквозь, оставляет струнку, которую лодка, если она хочет в море, должна порвать сама. Или?.. Затяжная пауза. Все перекрыли дыхание. Порвала! Хорошая примета! Радостный рев. Лодка скользит все быстрей. И — срывается в воду. Стук ледышек о корпус, как зубилом по голове!
Только что звонили в гидрометеослужбу... Минус сорок пять! Я зажмуриваюсь. Мы уже ориентировочно прикинули, что в легком корпусе сломается, как латать... Я открываю глаза... Работяги успели уже забраться в лодку и все осмотреть и сейчас уже радостно пляшут на палубе, поднимая пальцы: все о’кей! Кругом объятия, вопли. Я поднимаю глаза, удерживая слезы, — два «паука» под крышей радостно трясут швабрами.
Новый взрыв ликования: кто-то из работяг, специально, конечно же, ради восторга, сверзился с лодки в воду и теперь, поднимая то одну, то другую руку, плавает среди льдин.
Во все отделы уже втаскивают тяжелые брякающие ящики с бутылками, и все возвращаются в комнаты, потирая после холода руки.
— Ну... с заказом!
Лодки у нас, чтобы никто не догадался, называются «заказом». Ночью буксир тащил лодку, замаскированую плотниками под плавучий сарай, в Ладогу. А мы праздновали ее рождение до утра и так, на рабочих местах, и засыпали. Некоторые, конечно, добирались домой — но мне с группой коллег все равно предстояло плыть на лодке, так что для ближних мы были уже в командировке.
Ранним утром подходил катер, мы, слегка еще покачиваясь от усталости, садились в него. Вода начинала сверкать, и из измученных глаз текли горячие слезы умиления. Мы живем в этом прекрасном городе и, не жалея себя, умножаем его славу. Себя мы, действительно, не жалели. Иссушенный организм буквально горел изнутри. И тут старший из нас вынимал спасительную бутылку «шила». От воды шел пар, пронизанный солнцем. Слезы счастья текли неудержимо. И вдруг я понимал — про это утро надо написать. И сделать это, из всех присутствующих на катере, могу только я. И слезы текли еще обильнее.
Сам великий Расстрелли провожал нас своим гениальным Смольнинским собором. После него большие дома исчезали, и берега обретали уютный сельский вид. О том, что сзади нас остался огромный город-порт, напоминали лишь огромные, как пятиэтажные дома, сухогрузы и низкие, но длинные баржи. На них шла уютная жизнь. То были такие плавучие хутора — женщины стирали и вешали белье, резвились дети. К нашему катеру гиганты относились непочтительно, приходилось торопливо сторониться. Нева становилась опасной. Из воды торчали камни, «луды», как их называют по-местному, вода зловеще крутилась возле них. Где-то уже на подходе к Шлиссельбургу мы останавливались у бакена, в условленном месте, и к нам подплывал на моторке рыбак. За бутылку «шила» он насыпал нам целое ведро темных, вьющихся, на вид почти безглазых угрей.
И вот впереди на возвышенности возникала старинная крепость — Шлиссельбург, по-русски Орешек. Когда-то он звался еще Нотебург: город-ключ. Крепость эта раньше запирала Неву и дорогу на Балтику. И в другую сторону — в Ладогу и Онегу, а через них и в северные моря, куда мы направлялись. Перед самой крепостью был широкий бурлящий разлив, где не было ни корабля, ни даже скорлупки, — Шереметьевская отмель. Все суда шли вдоль бережка — фарватер был там. И мы выходили в разъяренную, как всегда, Ладогу. Огромные валы, просвеченные солнцем, перекатывались через нас.
В мрачной скалистой бухте, где стояли лишь военные серые корабли, мы залезали в лодку, наш плавучий саркофаг. Ночью нас тащили на буксире через Ладогу. Вокруг была глубокая, бескрайняя тьма, и становилось страшно при мысли, что вот так вот выглядит сейчас большая часть нашей планеты.
Что можно было рассматривать без конца — это звезды, от которых тоже становилось страшно. Единственным доказательством того, что существует жизнь на нашей планете, были огни попутных и встречных судов — по ним можно было понять, что кто-то жив в этой темной бесконечности. Вот зеленый огонь на невидимой мачте, и тихий стук оттуда: надводные работы. Два зеленых на мачте, один под другим, — подводные работы. Целый ряд красных вдоль воды — дноуглубительные работы по краю фарватера. Длинный ряд красных и белых огней — целый невидимый состав судов с нефтью. Мачта с тремя белыми огнями друг над другом — буксир с длиной троса более 200 метров.
Ночью же мы вошли в Свирь, могучую реку, соединяющую Ладогу с Онегой. Здесь еще добавились огни створов — освещенные огромные треугольники на безлюдных, страшных берегах и островках. Увидя один створ, надо было тут же искать во тьме второй. И плыть так, чтобы первый створ полностью закрывал второй. Если второй хоть краешком выглянет из-за первого — беда! — сбился с курса и сейчас налетишь на камни. Лодка шла на буксире, и дорогу прокладывал он — но капитан перегона сидел в рубке и тоже подруливал. Тянулась ночь, нам можно было спать, но почти все мы, прикомандированные, были наверху, стояли молча или переговаривались, почему-то очень тихо. Все понимали, что такая ночь выпадает в жизни нечасто и ее обязательно надо запомнить.
Помню мое потрясение, когда после долгих часов непроглядной тьмы, после очередного поворота реки вдруг появился далеко в стороне, в безлюдном темном поле, огромный светящийся дом. Я оцепенел. Откуда он здесь? Не то что дороги — ни одного фонаря даже нет вокруг. Что за жизнь идет в нем, отделенная от всей другой жизни многими километрами тьмы? Он сиял все ярче, и казалось, что он приближается к нам. Волосы на голове зашевелились. Или это мы к нему приближаемся, по изгибам реки? И вот мы оказались совсем рядом. Все этажи его сияли — такого света мы ни разу еще не встречали у нас на пути! Но не видно на нем ни души! Еще поворот — и мы разошлись с огромным пассажирским теплоходом, идущим из Онеги в Ладогу. Потом еще долго, оборачиваясь, я видел, как он уменьшался, уменьшался и потом исчез. Я старался запомнить все в этой ночи, бормотал, чтобы не забыть: «звезды», «сигнальные огни», «дом в темноте». Я был уверен, что все это мне пригодится, и свою тайну глубоко хранил.
По Беломору мы вышли в Белое море, встали в Северодвинске, тусклом маленьком городке. Очень действовало на нервы полярное лето, и днем и ночью одинаковый свет. Гуляя по главной улице, мы встречали многих своих бывших сокурсников или просто земляков. «Из Питера?» — «Ну!» — «Не помню, где сталкивались». Сталкиваться было где: пол-Ленинграда тогда работало в закрытых «ящиках» и КБ, и много где приходилось бывать по лодочным делам. Один огромный институт, целый закрытый город, занимался только радиолокацией, другой, такой же огромный, — только акустикой, «ушами» лодки. Третий... десятый... сотый. Все выпускники всех многочисленных вузов города были тут, и не только последнего выпуска, но и всех других выпусков всех десятилетий, с той поры, когда город наш стал столицей военно-промышленного комплекса. Техника тогда была модной, элитной, в технические вузы шли самые лучшие, яркие и талантливые — а потом у них не было другого пути, кроме как за бетонные заборы «почтовых ящиков» и в эти вот плавающие под водой железные коробки. Чуть не весь Питер уходил туда.
Из Северодвинска мы выходили на долгую и нудную процедуру размагничивания лодки. За то время, пока лодка строится, она намагничивается, обретает собственное магнитное поле, искажающее работу приборов. И для того чтобы размагнититься, она должна долго рыскать специальными галсами, пересекая магнитное поле Земли, которое постепенно «съедает» намагниченность лодки.
Нет ничего невыносимее этого дела! Когда уже больше месяца находишься на подводной лодке, где нельзя ни разогнуться, ни лишнего шага шагнуть, где день ничем не отличается от ночи, а также от всех последующих дней, начинается самое ужасное: не хочется ничего. К обеду выдается пол-литра каберне, в кают-компании всегда коньяк, но все это абсолютно не действует. Кок уже стоит на голове, чтобы хоть как-то разбудить аппетит: то подаст солененькую рыбку, то что-то еще. Бесполезно! Второй месяц тело фактически без движения. И не хочется ни-че-го! Хлеб и булка хранятся в спирту, их кладут в печку, спирт испаряется, и они как свежие. Но не хочется ничего. После вахты засыпаешь одинаково, вечером или днем. Слышишь, как при очередном заглублении трещат «варыши» (сварочные швы). Ощущение, будто трещат под землей твои ребра, — но тебе все равно. Сон накрывает. «Вот так и пройдет твоя жизнь!» — мелькает в сознании. Ну а что ты хотел? Писателем? Лучше спи.
После командировок я возвращался тихий, задумчивый, от прежней бойкости «гения с Невского проспекта» не осталось следа. И опять я каждый день видел за окном темноту и кучку людей, зябнущих на остановке. Я одевался и шел мерзнуть со всеми.
В ноябре мне дали вдруг отпуск. И я решил заняться литературными делами. Но как? Куда идти? И главное — с чем? Несколько маленьких моих рассказиков было напечатано в разных молодежных альманахах. Еще несколько таких крох выходило. И это все, что состоялось по жизни? Большую часть времени я проводил дома, лежа на диване. Время от времени вставал. Но на улице моя деловитость сразу исчезала. Куда идти? Да еще, будь он проклят, долгий и хмурый застой на дворе, ничто никуда не движется, омертвело и стоит.
Все же, наверное, если и дышит что-то, то в центре. Уж точно, что не на этом пустыре. Дождавшись наконец пустого трамвая, я долго и грустно тащился в нем вдоль глухих бетонных производственных стен. Детская больница из старинного кирпича. Старообрядческий мост. Обрыв узкой мутной Волковки — причем это обрывается кладбище! Странно, что гробы не торчат. А вот — солидная главная стена, украшенная урнами с накинутыми каменными покрывалами. Мечта любого покойника. Не только родичи Ленина, включая мать его, но и сам Блок тут лежит на Литераторских мостках и другие гении. Но мне еще рано туда. Да и не положат. Надо же, куда меня занесло! И как я теперь отсюда выберусь? Да никак! Природа прорывалась лишь кладбищами — если деревья, значит, оно! Так же оживляли пейзаж здания больниц с закрашенными белым окнами — и больше, увы, ничего. Радоваться больницам и кладбищам? Небогато, увы! А ты сделай что-то из этого! В Палермо и Сорренто может и дурак! Правильно, что моя жизнь затонула, а то так бы и плескалась — на виду, но на мелком месте. А так, глядишь, все и образуется. Все нормально. Я сдал книжечку смешных рассказов в «Детгиз», там были горестно-смешные впечатления моего детства. Тот же злосчастный рукав пальто, который загорелся, когда я хотел наладить «контакт с массами» и попытался курить. Воспоминания о телефоне-автомате, которые были тогда. Однажды из него высыпалась горсть монет, и я, честный мальчик, не знал, что делать с ними. И, советуясь с людьми, которые были для меня авторитетом, все монеты прозвонил — так что нести на телефонную станцию, как я честно решил в конце, было уже нечего. Были воспоминания о двух атлантах, подпирающих балкон на Саперном переулке. Один из атлантов был в ботинках, а другой почему-то без, и этой странной разницей я пытался рассмешить ребят. А что здесь? И здесь можно найти твое — главное, ты сам себя не забудь! Замерзнув, но как-то собравшись с духом, бодро сопя, двигался обратно.
Помню, ехал через широкий длинный мост. Под ним сверкало бескрайнее море рельсов. Отсюда было километров пять до Московского вокзала, и тут товарные поезда рассортировывали, распихивали по степени важности на второй путь или на двадцатый. На краю рельсов, почти у горизонта, стояла белая двухэтажная будка с железным балконом, и из нее гулко доносилось: «Тридцать седьмой бис на четвертый путь! Двенадцатый литерный на резервный путь!» Ну и что радостного в этом царстве железа? Я с тоской глядел из окна автобуса за край моста.
Под этот край как раз с грохотом уходил длинный состав с красивым, золотистым сосновым лесом — на каждой платформе он лежал высокой горкой. Один вагон со стуком исчез, второй... десятый... тридцатый... последний! Увозят за границу наш лес!
И только я успел это подумать — как из-под того же края моста выскочил встречный поезд, точно с такими же бревнами на длинных платформах!
Я радостно захохотал. Мои любимые сюжеты не исчезли, нашли меня. Или я их?
А утром, еще в темноте, хлопали двери, и я со всеми стоял на углу, с отчаянием ожидая автобуса, чтобы добраться — всего лишь! — до железнодорожной станции и оттуда — на электричке — до окраины города. Работал я в таком же неуютном месте, но расположенном далеко — их, оказывается, гораздо больше, чем обжитых. Лета почему-то не помню — сплошной ноябрь. Все стоят, повернувшись спиной к ветру и снегу, с белыми горбами на спине. Время от времени самый смелый — или самый отчаявшийся, — крутнувшись, поворачивался к ветру и кидал взгляд туда, откуда, тускло посвечивая, мог появиться «домик на колесах». И если ничего не светило там вдали — это было ужасно! Видно было далеко, до самого горизонта, и если ничего нет, значит, долго еще не будет.
И снова стой спиной к снегу, наращивай горб. Потом, потеряв терпение, обернись — ну сейчас-то уж должно что-то появиться?! Ничего.
Кто сказал, что о тебе кто-то заботится? Чушь!
Ветер и снег о тебе заботятся — больше никто.
Единственное, что утешало, — это воображение. Что другое тут могло утешить? Постепенно я стал замечать — или придумывать? — что три автобуса с разными номерами, которые не появлялись тут почти никогда, лишь в моменты окончательного уже отчаяния, — отличаются между собой, имеют разные характеры и даже морды. «Ну что ты плетешь?! Чем они отличаются, чем?» — в отчаянии я приплясывал на ветру. Ну как чем? Совершенно разные чувства вызывает появление каждого из них. Увидев наконец какое-то свечение вдали, все, забыв об аккуратности, о сохранности остатков тепла, поворачиваются, позволяя снегу залеплять лицо, и страстно вглядываются в подплывающие огоньки. Какого цвета? Какого цвета огоньки — этим решалось все! А вы говорите — без разницы! Желтый и белый — двенадцатый... это означает, что ужас не имеет конца! Двенадцатый — абсолютно загадочный номер, номер безнадежности! Непонятно зачем — два десятилетия подряд он соединял, последовательно и неутомимо, два темных пустыря — ниоткуда и в никуда! Все попытки местных жителей внести хоть что-то разумное или хотя бы объяснимое в эту загадку ничем не увенчались, на все письма был получен от власти подробный и абсолютно непереводимый на язык логики ответ. Двенадцатый! Сначала один, самый зоркий, затем и все остальные с отчаянием отворачивались. Нет — от жизни, особенно здесь, бесполезно ждать какой-нибудь жалости!
Красный и зеленый огоньки... Тридцать первый! Наконец-то! Встречают его, что характерно, с гораздо большей ненавистью, чем астральный двенадцатый. Ненавидя, втискиваются, вопят на водителя: «Где тебя носило? Обледенели тут!» Ненависть вся и достается тому, кто что-то делает...
Постепенно в темноте салона все умолкают, сосредоточиваются на ощущениях... вроде отпустил холод? Сопенье, запах прелой одежды...
Но самый прелестный — девяносто пятый, автобус-подарок!
Его вроде бы и не существует, номера такого нет на скрипящей под ветром доске. Скорее — это автобус-миф, «летучий голландец». Очень редко и каждый раз внезапно он вдруг выныривает из бесконечной, уходящей куда-то в космос, боковой улицы и появляется неожиданно и слегка как бы озорно: «Ну что? Не ждали, да?!» Стоит перед поворотом к остановке, весело, как одним глазом, подмигивая подфарником: «Сейчас к вам сверну!» Реакция на него всегда самая радостная: «Явился! Гляди-ка ты! А говорили, что его отменили! Как же — вот он!» Девяносто пятый — это везенье, неожиданное счастье — на него только и надеются в этой размеренной жизни, только он и радует. Его любят гораздо больше, чем унылого трудягу тридцать первого, хотя появляется девяносто пятый крайне редко... Вот пойди тут разберись! Но этот «автобусный эпос» — самое первое, что появляется в этой тьме, самое первое Слово, от которого все пошло. Слово, превратившее немую, разобщенную толпу в живое человеческое сообщество. «О! Явился!»
А ты еще не мог вспомнить, чем ты тут жил, в этом пустом пространстве! Еще как жил! Даже настроение было другое, когда прилетал на «летучем голландце»: общение в салоне было самое дружеское, все объединены были общим везеньем и счастьем... Может быть, как всякий соавтор эпоса, я все слегка упрощаю и укрупняю. Но надо, чтобы кто-то это делал, чтобы «эпос» остался, не растворился в размытой обыденности.
По выходным я ездил к жене, дочке и теще с тестем в Петергоф; положив дочь в коляску, мы шли не в Нижний парк к фонтанам, где всегда были толпы, а в пологую Александрию, кренящуюся к заливу, — сырую, безлюдную, грустную. Вот тут хорошо!
Вечером я возвращался на мой пустырь. И утром, дрожа от холода, снова маялся на остановке.
«Ну что, “певец пустоты”? — Я вглядывался в окружающую тьму. — Много ты тут нашел сюжетов?» Ну а где мне их искать? В тургеневские рощи податься? Пристрелит Иван Сергеич — и будет прав! Единственное, что утешало... Забыл что!.. А! Вспомнил. Пустота вокруг стала как-то наполняться. Причем не строениями — новых строений, хотя бы автобусной будки, закрывающей от ветра, так и не появилось. Пустота заполнялась другим.
Сначала, говорят, нашей улице, когда я еще на ней не жил, дали какое-то ошибочное название — даже вспоминать его теперь было опасно. Потом название это отменили, потом долго раздумывали, как же назвать, чтобы не ошибиться во второй раз, что походило бы уже на идеологическую диверсию. Наконец придумали — название настолько странное, что к нему трудно было придраться, предъявить какие-либо конкретные обвинения... Улица Белы Куна! Что это такое? Или — кто это такой? В некотором смысле это название было огромной удачей, поскольку породило, впервые в этом вакууме, взлет народного творчества, сразу объединивший всех дотоле разрозненных людей. В общем-то, всем было безразлично, что это за человек. Даже не интересовались, поскольку ничего хорошего не ждали: именем хорошего человека улицу, да еще такую огромную, явно не назовут. Но звук всех как-то вдохновил. И пошло. Как только это не называли. Дайте нам только ноту — уж дальше мы запоем! Тупость, или равнодушие, или небрежность властей, давших главной улице большого и перспективного, говорят, квартала столь загадочное название, привели к взлету фантазии местного населения. Им, изголодавшимся по словам вообще, любое слово было в строку. Особенно — такое. Как его только не произносили — у каждого автора был свой резон, своя яростная правда. Расхождения эти стали почти официальными — на двух соседних домах могли быть непохожие надписи. Как это только не звучало! Бела Куны, Белы Куна, Белакуна... Свобода творчества... Не я, оказывается, один сочиняю — все сочиняют! В таком ощущении было приятно жить. Вот уже и эпос у нас. Улица Белых Коней (с ударением на «о») — это явно деревенские дали, заселяющие эту улицу в больших количествах; улица Бедокура — пьяный эпос пивных ларьков; было предложение переименовать в улицу Белой Конницы — предложение явно интеллигентно-диссидентское, опередившее ход истории лет на двадцать. Идти вдоль одной улицы с разными названиями на разных домах было весело, народ развлекался, хоть и в допущенных рамках. В общем, даже пол этому герою, расстреливавшему, говорят, пленных из пулемета в Крыму, меняли то и дело: одна сторона улицы Белы Куна была мужской, другая — Белы Куны — явно женской. Жить в таком пространстве уже было веселей. Разрешите нам только петь, а уж мы распоемся!
Там, где наша улица вздымалась перед мостом, вдруг появился ухоженный кружок, аккуратно убеленный снегом. Первые признаки культуры? Сведущие люди, приближенные к высшим сферам, организовали «утечку информации». Здесь, оказывается, будет памятник Беле Куну. Или — Беле Кун. Об этом теперь разговаривали в автобусе, проезжая мимо пятачка. Зарождался уже местный патриотизм, правда с двойным лицом — мужским и женским... Мы — с Белы Куна! Или мы — с Белы Куны? Идти по двуполой улице, легко переходя с одного пола на другой, было волнительно.
Единственное время, когда я мог думать о своем, — это дорога от дома до работы и от работы к дому. Помню, однажды я возвращался пешком через пустыри, в темноте и холоде. Вдруг что-то толкнуло меня сзади в ногу. Я застыл. Что это может быть? Я испуганно оглянулся... Пустота. Потом вдруг откуда-то, уже со стороны, промчалась абсолютно черная собака, как сгусток тьмы. Что за собака? Почему она так деловито бегает тут, вдали от жилья, одна, без хозяев? Снова задев меня, словно гантелью, чугунным плечом, она кинулась к голому одинокому деревцу и вдруг — с громким хлопом крыльев и карканьем взлетела! Ужас! Сердце колотилось. Значит — это не собака была, если взлетела? А кто же?
Я стоял, застыв, — и вдруг она промчалась мимо — на этот раз не взлетела. Фу!.. Я понемногу приходил в себя. Да, иметь излишнее воображение опасно. Собака спугнула ворону, а я-то вообразил!
Дальше шел все равно с некоторым испугом. У фонаря остановился. Надо записать. Ветер трепал блокнотик, и я с отчаянием спрятал его обратно в карман. Что записывать? И зачем? Сколько можно?
Утром я снова стоял на остановке, и сугроб налипал на спине. Похоже, все автобусы, хорошие и плохие, отменили вообще. Отчаяние переходило почти в решимость. Нет, со всем этим эпосом пора кончать! А куда податься? Вокруг не было видно ничего. Единственное, что утешало, — это сравнение с Богом, который тоже начинал когда-то в такой же тьме.
ПУТЬ НАВЕРХ
Однажды я, гуляя в одиночестве по темному пустырю, промок и продрог, но возвращаться не хотел. Я шел и шел сквозь дождь, словно на что-то надеясь: вот, сейчас! Но что может случиться, сейчас или позже, на этом абсолютно безлюдном пустыре? И вдруг с порывом ветра мне на грудь, как птица из дождя к маяку, кинулась и прильнула мокрая газета. Я даже испугался такой точности: как она в этом темном пространстве нашла меня? И буквально прилипла к моей груди: не отлепишь. Несколько даже испуганный, я зашел в крайний подъезд. Тусклая лампочка, батарея. Пар повалил от меня. Я осторожно отлепил газету, внимательно ее разглядел. Что-то хотела мне сообщить? Или — очередное издевательство жизни? Вся промокшая насквозь, темная, налившаяся водой, сквозь прозрачную первую страницу видна вторая, и обе не разобрать! И только отогнутый и потому не слипшийся нижний уголок можно было прочесть... Ага! — сердце заколотилось. Вот оно! «Институт кинематографии в Москве... сценарный факультет... присылать рассказы... можно неопубликованные».
Вернулся бодрый, довольно сопя.
— Во — сегодня ты хороший! — обрадовалась супруга. Они с дочкой уже переехали сюда.
Знала бы она, во что это выльется! Собрал рассказики мои, отослал. «Приезжайте», — написали из ВГИКа. Первый ласковый в жизни ответ!
И — шесть лет! Шесть лет я туда ездил! Правда — только сессию сдавать, учась на заочном. Странный был этот Институт кинематографии, особенно после моего любимого ЛЭТИ каким-то диким показался. Учили там так: «На грязной платформе стоит человек с лицом американского безработного. Мимо испуганно идет человек с лицом американского миллионера». Точно знали там, на той 2-й Сельскохозяйственной улице, какие у миллионеров лица и что они должны говорить! Школа наглости! Именно так это все и воспринимали. Народ там учился лихой: почему-то большой был процент только что вышедших уголовников. Считалось, видимо, что им есть что сказать. И показать они кое-что умели. И как-то я там окреп. Обнаглел.
Один мой друг Леха чего стоил! Появляясь в институте изредка, зато в таком виде, словно его только что вырыли из земли, говорил устало: «Тут с Валькой Ежовым, дважды лауреатом, дико запили, Канны его обмывали». Или: «Тут с Тарковским вчера дико нажрались — еле доволок его!» Это было ценно! Хотя с Тарковским никто его не видел — при встрече Тарковский, наоборот, шарахался от него. Но Леха говорил добродушно: «Допился уже маэстро — черти мерещатся!» Я Леху ценил, как дорогу в светлое завтра. Правда, за все шесть лет он так ни с кем меня и не познакомил: «Не гони лошадей!»
Но сам он меня не бросил! И когда я получил сценарный диплом (вот тогда мы действительно с ним нажрались, этого факта не отрицаю), я вернулся домой, на болото, в Купчино, к полной моей безвестности — словно бы и не ездил! Только Леха остался «связным»!
Работал он, как и до нашей учебы, проводником. И прямо с поезда — завтракать ко мне. Пил чай, кружку за кружкой, жевал бутерброды с дефицитной «Докторской». Потом размякал. Расстегивал форменный китель. Зевал.
— На той неделе с Васькой Аксеновым нажрались — еле его доволок!
Так. Я делал стойку! У Лехи были мои рассказы. Передал?
— Ну и что? — говорил я, тоже позевывая.
— ...Да ничего, — после долгой садистской паузы Леха произносил. — Калькутту зарубили ему — вот он и зопил!
Мне бы зарубили Калькутту — я был бы счастлив.
В следующий свой приезд после традиционной «чайной церемонии» Леха вдруг говорил:
— Рассказик твой Трифонычу глянулся. Спрашивал — кто такой?
Трифоныч? Это же — Твардовский! «Новый мир»! Сердце радостно прыгало.
— Ну и что? — говорил я лениво. — Сказал ты ему, кто я?
— ...Да нет, не понадобилось! — еще более лениво отвечал он. — Исаичу твой рассказик дико не глянулся. Он Трифонычу и отзвонил.
— Да кто ж дал мой рассказик Исаичу? — завопил я.
— ...Я, — устало сказал Леха. — Ну что?.. Я тут прилягу?
— ...Приляг.
Какую-то не ту делаю я карьеру! Не в ту гору пошел!
— Еду с тобой! — сообщил я, как только Леха проснулся.
Я думал — он задрожит. Но он только сладко зевнул:
— Ну что ж... Исаича я тебе не обещаю, сразу скажу. Но Трифоныча сделаю.
Смелый человек!
В оставшиеся часы я смотрел свои рассказы. В основном это были гротески. Быть мастером гротеска в нашей действительности очень легко — сама наша жизнь и стоит на этом. Например, вспоминаю похороны и поминки мачехи. Предлагается почтить минутой молчания память замечательной женщины, выдающегося селекционера. Потом, видимо, последует тост. Полная тишина — и вдруг короткое, прерывистое бульканье. Кто-то, не выдержав паузы, торопливо набулькал в рюмку. К скорби добавляется тихая усмешка, какой-то ветерок проносится по лицам. Жизнь продолжается, несмотря ни на что! Дороже всего стоит улыбка, появившаяся из глубины страдания. Гротеск — лучшая модель жизни. Гротеск — самый короткий, как вспышка молнии, путь от несчастья к смеху. Этим я и наслаждаюсь до сих пор. Меня греет высказывание Пруста: «В вечности от литературы остается только гротеск».
Когда-то считалось, что такое может быть лишь при Советах. Вот не будет их — исчезнут и гротески. Но — не исчезают! Недавно я в мрачнейшем настроенье сел в метро, но через минуту уже ликовал, впрочем вместе со всем вагоном. Одновременно со мной вошли два усталых человека. Рухнули на сиденье и отключились. Но как! Один спал, высоко подняв правую руку, и в руке той была не бутылка, не нож, но шариковая ручка. Второй сполз почти в проход, но цепко сжимал в руке журнал с заполненным наполовину сканвордом. То есть — сон сразил их как раз на пике интеллектуального подвига: вот сейчас ребята немного передохнут и снова продолжат свое нелегкое дело. С такими людьми писателю, да и вообще — современнику, разве не весело жить? Вагон с любовью и надеждой смотрел на них.
Пока писатель живет среди своего народа, такие подарки ему гарантированы, даже обязательны, успевай только их фиксировать — и счастью твоему не будет конца! Жить среди такой роскоши, событийной и словесной... что тебе нужно еще?
Придумав в самые глухие времена повесть «Жизнь удалась!» и написав ее, я, думаю, сделал свое главное дело. Герой, отчаявшись, уходит из дома отдыха ночью и на пруду проваливается сквозь лед. Это узнают друзья, и ночью они собираются на берегу пруда в сторожке, бывшей часовне, и вспоминают их нелегкую, но в общем-то веселую жизнь. Восходит солнце. Они смотрят на лед. Да — вон тот черный страшный провал, унесший жизнь их товарища. И вдруг из этой «проруби» вылетает, трепыхаясь, живой лещ и падает друзьям под ноги. Какая сила могла выкинуть его? На краю льда появляется локоть, потом голова — и вылезает их друг. Живой и, главное, — абсолютно сухой! Оказывается — воду из пруда давно откачали. А остался лишь один лед, и наш друг, прекрасно под ним выспавшись, вылез к друзьям. Тонуть нет смысла, если нет воды, — но многие тонут даже без нее!
Потом название «Жизнь удалась!» широко расхищалось. Появилось даже такое блюдо, а затем и такой плакат — черной икрой по красной там написано «Жизнь удалась!». Все попытки мои срубить под это дело хотя бы икры мойвы, чтобы ею расписаться под моими словами, не увенчались ничем. Все умело запутано, как это принято в сфере бизнеса. Ну что же: мне плохо — зато моим словам хорошо. А это и есть главное для писателя.
Что нужно еще?.. Все теперь зависело от Лехи.
— Ну? Поехали? — зловеще произнес он.
Квартира Лехи в Москве размещалась в странном треугольнике между железнодорожными насыпями. Поэтому, может, он и железнодорожником стал?
Леха сразу же вышел в коридор позвонить. Вернулся строгим:
— Стройся! Будут все!
В Центральном доме литераторов, где должны были появиться все, я решительно заказал три бутылки водки, чтобы покончить с унылым прошлым раз и навсегда. Дальнейшее я помню какими-то урывками. Вот Леха трясет меня за плечо:
— Солженицын здесь! Солженицын здесь!
Я приветливо улыбаюсь, но встать и пойти почему-то не могу. Следующий миг: я радостно целуюсь с каким-то мужчиной. Но без бороды. Значит — не Солженицын. Следующий кадр: я, хохоча, ползу на обледенелую насыпь. К Лехе домой?
Проснулся я у Лехи. Но почему-то на полу. Бодро встал, звонко умылся. Собрал свои шмотки и пошел. За один день я обошел нужные редакции. И понял то, что давно уже нужно было понять: никуда Леха с моим рассказами не ходил, никаким гигантам рассказы мои не показывал. Да и не был ни с какими гигантами знаком.
Все предстоит делать мне. И я сделал!
НОВЫЕ СЮЖЕТЫ
Жизнь обеспечивала меня сюжетами. Правда — все более суровыми. Однажды жена сказала мне, что я должен обязательно приехать в Петергоф. Я приехал. Дочь Настя, которой стукнуло уже девять лет, сразу сказала, чтобы мы пошли с ней гулять. Мы вышли на романтический Ольгин пруд со склоненными над озерной гладью ивами, и тут мрачноватая дочка сказала, что она больше не может жить с этими «допотопными» дедом и бабкой и требует, чтобы мы забрали ее к себе!