Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Великое - Михаил Самуэлевич Генделев на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Магад не отреагировал.

— Yezd’!.. I smotri, ne реу mnogo stakanchikov slivovits, piz-da-mat’!

Единственный, кто в их команде не называл русского «руси». Педант.

Русский умылся. Потом еще три часа ждал джипа. Потом мотались по расположениям. В Монте-Верди[175] взяли двух капитанов военной полиции, толстого и тонкого, потом ездили к «переводчику» смотреть его ребенка (краснуха), потом стояли в диких пробках, потом объезжали — по километрам, выскочив на встречную полосу перед запрудами бесчисленных чек-постов, — бесконечные вереницы «мерседесов»: любимая машина наших северных соседей, миролюбивого ливанского народа, истерзанного долголетней войной, — грязный «мерседес» последней, естественно, модели, украшенный бубенчиками, с выбитым (желательно) стеклом, с бабехой в розовом золоте на заднем шевровом сиденье… Хорошо бы с подножки дать сапогом по ебалу вон тому обаятельному, в оливковом френчике, а еще лучше (Боже мой!) не сапогом… Не соображая, что делает, русский потянулся к предохранителю. Сидящий рядом с водителем «переводчик из наших» отчетливо напрягся — очаровательного во френчике как сдунуло, — и два капитана полиции заинтересованно посмотрели на русского доктора.

Фу, черт, отпустило! Ни хуя себе…

— Ты что? — спросил по-русски толстый из капитанов. — Растрясло? Рыгать хочешь?

— Не. О’кей-о’кей. Беседер[176].

— Тогда на! — Толстый вытащил початую бутылку «Бурбона». — Десять зелененьких! — объявил он гордо и счастливо засмеялся, будто сам организовал беспошлинную раздачу. — На! Откуда, земляк?

Русский отрицательно мотнул:

— Из Питера…

— А я из города на «А». Из Черновиц.

— А-а… — от усталости попался русский.

Толстый счастливо захохотал.

— Ponimayu po-russku, — сказал тощий из капитанов, по виду йеменит[177].

— Живут арабуши[178]! — Толстый ткнул в ломящийся, в цветных гирляндах иллюминации, грохочущий куб ресторана «Парадайз». — Нам бы так! Парадайз, блядь!

— Bliad’! — залился тощий.

— Во-во!

Разговор не вытанцовывался.

Уже в сумерках вырулили на терминал, прямо на взлетные полосы, лихо, слаломом, почти ложась на борта, обвели остовы горелых вертолетов — Бейрутский аэропорт брали совсем недавно. Для красоты дважды объехали жирное аутодафе бывшей «Каравеллы» — давеча зарево было видать за километры. На терминале воняло: паленой резиной, острым лимонным духом перемолотого неподалеку цитрусового сада-пардеса[179], гарью железа, большим воздухом широкого бетонного пространства. И жареным мясом. Довольно отчетливо. Русский вспомнил, что не ел с утра, его замутило.

То ли опаздывали, то ли из-за присутствия полицейских капитанов — досмотра не было. «Толстый прав. Надо было купить бутыль», — пожалел русский.

В Лоде сели ровно через сорок пять минут. Сели скромно, сбоку, чтобы не мозолить. Бочком за праздничный стол исхода субботы. Зевая, русский поплелся к аэровокзалу. «Международный аэропорт Бен-Гурион». Навстречу вышагивала сборная финнов — все огромные, белые, как китайцы. То есть на одно лицо. Не левантийских черт лицо. Тьфу! Похожие, в смысле, друг на друга. Его не хотели пускать в зал с автоматом. Отбоярился, сдал битахонщикам («секьюрити»[180], значит) магазины. Вошел, щурясь. Света так много, что там, где световые потоки накладывались друг на друга, казалось даже чуть сумрачно. Банный гам. Вавилонской городской бани гам. Господа и дамы — во все стороны сразу, демократично — вели под уздцы колесницы дивных цветных чемоданов, вьюки роскошных саков, чехлы гардеробов; танцевали вверх хасиды, провожая своего святого; гоняли перевозбужденные — сейчас полетим! — дети с экстатическими, предрвотными шоколадом, зрачками; катался, как на роликах, скейтинг-персонал; мелко, но организованно шли японцы, улыбаясь вперед зубами; израильтяне, вообще вибрирующие перед не-Израилем, заранее полоумели; под мелодические такты разымались и возникали турникеты; гимназисты, отправляющиеся рейсом «на Амстердам, откладывается», сидя на полу, пели с пола что-то уже патриотическое, оглушительно-халуцианское[181], хлопали в ладоши… Всем было что-то нужно, причем немедленно. Ему, наверно, тоже — нужно было позвонить. Проломился, цепляясь за всех амуницией, к телефону. Любезно подарили, сочувственно и мгновенно — жетон. Лены не было дома.

Поволок себя по залам, съел черствую булочку, выпил гадкий кофе в кафетерии. «Международный аэропорт», тьфу… Навьюченный, пыльный, с каской и бронежилетом под мышкой, он, на взгляд скандинавских стюардесс, выглядел, — но пользоваться успехом надоело, — опять проволокся по залам, долго рассматривал негра-епископа в темных очках, потом сообразил, что это тот его рассматривает. Потом опять позвонил домой. Не было дома.

Вышел к автобусной остановке. Тель-Авив. Там пересел на Тверию[182].

Поздно вечером и всю ночь напролет сидел на кухне Анри Волохонского[183], поэта, пил бренди, за которым сходили к соседям, пил много, не разбирая ел, врал, хвастался, читал стихи, безнадежно звонил и опять пил, хвастался и врал про войну. Дома, в Иерусалиме, объявился в понедельник.

Но он заснул еще раньше, в самолете, в мягкой трубе толстенького транспортника, он всегда спал в самолетах, даже в самых, казалось бы, для этого неприспособленных, — когда коротко и узко, и не вытянуть ноги, только свернуться калачиком. С тяжелого перепоя ему снилось что-то скверное, он нервничал во сне, ворочался, раскладушка визжала, мама, сделавшая вид, что спит, когда он заявился, полежала для блезиру еще минут десять, пережидая, чтоб сын, судить по дыханию, заснул, встала, в длинной ночной рубахе, подошла к раскладушке, долго и недоверчиво рассматривала его потное зеленоватое лицо при свете жалкого непогодливого ленинградского утра. Потом с натугой, при помощи отцовской палки-клюки, затянула шторы и села в изголовье, гладя набухшую подушку плохо уже раскрывающейся, длиннопалой, обезьяньей рукой.

Глава двадцать вторая,

где Сыну Блудному в дому его отца

на брекфаст[184] подали тельца

О завтраке не могло быть и речи. Пил морс, если кто запамятовал — декокт клюквы. Кисленькое с подоконника.

…«Воображаю ваше состояние…» — расслабленно, по памяти, процитировал Михалик.

— Воображаю! — неожиданно рассердилась мама, до того тихо, пригорюнившись, присутствовавшая на семейном завтраке. — Ты прожигаешь жизнь, сынок!

— Да! — гаркнул из-за перегородки папа, не помещающийся третьим в — 2x2x2 — кухне.

— Мы с отцом надеялись, что ты остепенишься, ты же врач, доктор благородной профессии…

Как только заводили о медицине, человек благородной профессии начинал тосковать. С юности больных поэт не любил.

— Полмесяца как ты здесь, вдумайся, сынок!

«Два раза ногти отросли!» — вдумался в это удивительное обстоятельство сынок.

— И что? И где ты?!

«Где я?» — со вскипающим изумлением озирался мысленным взором Генделев.

— И что? — продолжала раздражаться мама. — Видим мы тебя?.. мы — тебя?..

— Может, это и к лучшему, родные мои, — указнился сынок.

— Ты, мил-друг, как с цепи сорвался, пьянки, гулянки, чем от тебя пахнет, дешевыми духами!..

— «Северное сияние»[185]… — начал было оправдываться сын, но — осекся: не поймут.

— Ты муж и отец семейства! Глянула б Леночка на твои художества!

«Глянула бы… бы… Леночка…» (Печатай, не отрывайся!) Щадя стариков — а на самом деле по трусости, — Генделев не осветил некоторых обстоятельств своей биографии, врал, как сивый мерин, письменно, а теперь — лгал устно.

— Прохвост! — к месту сказал из-за стенки папа. — Ты губишь свое здоровье на корню!

— На корню, о, как верно! — чуть было не кивнул головой Миша, но не кивнул — больно.

— И вообще, — сказала мать, — ты что, приехал в нашу страну вести себя как прощелыга?

— Как прощелыга, — эхом (есть такой синдром в психиатрии: эхолалия[186] — дело швах!) отозвался доктор Генделев, как прощелыга…

— Посмотри, как ты вызывающе одет, — хладнокровно добил отец.

— Тебе тридцать семь лет! — оплакала мать.

— Хороший возраст для расстрела, — тяжело согласился сын, подтянул в честь удачной реинкарнации девятикарманные палевые шальвары, приблизительно попал, по утру не меткий, в рукава курточки цвета перерезанного горлышка рассвета над героической Масадой[187], поцеловал мать, профилактически втянул в себя весь воздух кубатуры кухоньки — и выдохнул только уже на улице, прямо в пасть шарахнувшейся страшной овчарке соседа-отставника.

— Здравствуй, Мишенька! — пропел косой, того еще отставник (зеки ему око выдавили). — Вернулся, Мишенька? А я тебя еще во-о-от таким помню…

— И я вас еще каким помню! — хамски, не оглядываясь, ответствовал волкодаву Генделев и поплелся по родному, имени Николая Ивановича Смирнова, бывшее Ланское шоссе, проспекту. Положительно, пора основывать собственное неформальное общество «Memory»[188]

Глава двадцать третья,

о том, как путника на родину послали,

и прогрессии симптома эхолалии

Смеркалось.

Т. е. — светало, а вообще-то нашему герою было ровным счетом наплевать, что у них тут со светом.

Одновременно и болело то место над шеей, и хотелось пить.

Дегидрация организма.

(«Дегидрация», — повторил организм. Эхолалия…)

С разных сторон по проспекту шло не очень много людей.

Но шли советские люди по проспекту странно — в одну сторону.

И Генделев пошел с ними за компанию, и тоже в одну — их — сторону. Точка.

Параллельно пошел Генделев с ними, людьми, в одну их сторону — пересекаться в одной точке.

«Овощи». «Фрукты». «Вина». Нет, «вина» вымараем. А пива эмпирически нет.

Что еще пьют? Что-нибудь жидкое, если можно… И без газа. Ни! за! что! Никаких газированных растворов, ни-ка-ких! Никаких «shweps», «coca-cola», «kinly»[189] — никаких «Soda» — тоже — никаких! И не уговаривайте.

А зачем не допил морс?

Сосредоточимся, или, как в семнадцатой главе, давайте последовательно, айда! «Овощи». «Фрукты». «Дары природы». «Восточные сладости» (во-во!). «Цветы» (запоздалые. И не остроумно). «Соки». Соки! Соки — пьют. Томатный пьют, виноградный, яблочный пьют, березовый пьют, только невкусно. Из таких — я помню! — конических стекляшек, с пипочкой… А, адон Генделев?!

В магазине колом стояла очередь.

Сквозь весь магазин.

В свой черед выяснилось — стояла очередь за кубинской картошкой.

С Кубы.

То-то она — а поначалу было подумал Генделев, что это она от «Северного» литого «сияния» оранжевая. А она и вправду такая. Остров Зари Багровой[190].

А напротив братской картошки серьезно стояла большая, черная, злая русская очередь.

Одна про все. И все за одним.

— Слиха[191]… — начал было поэт, поперхнулся, якобы закашлялся и пошел себе вдоль хвоста — искать такие, стеклянные, конусы. Вертушка, знаете, стаканов, тетка с морковными ложноножками на руках…

Тоже мне — «слиха»! Так и опростоволоситься можно… (На него оглядывались.) Нужно как-то приструнить бес — и подсознанку. Наложить их, бедолаг, друг на друга и обвести по контуру, тютелька в тютельку, чем-нибудь остреньким. И — отлично! Отлично получится — сознанка!

Ну, и ладушки: сока в разлив нет.

Не бывает.

Отдел закрыт.

Мемориально.

«Жалуйтесь: „Детство. До востребования“».

Очередь одна — за кубинским «потато», барбудос идут в бардакос. А сок, оказывается, есть. Вот он — 2 карб. 98 коп., то ли по-украински, то ли по-латыни: «Сiк». «Сiк виноградний». Вот что значит волево совместить.

Вот как, например, Генделев совместил: стал лицом к людям и обратился к людям очереди со следующими словами. «Господа, — сказал очереди Генделев, — мне ваша сраная картошка и даром не нужна…»

Произнеся, известный израильский литератор так удивился самому себе, что уже не смог притормозить, ручной заклинило и — выговорилось все до конца, только к концу пожалобней, но — до конца: «…мне бы баночку сока без очереди, а?..»

Молчала очередь.

Единственно дикторы эмигрантского радиовещания, отчетливо выговаривая пятый раз «-пиздист» в бархатном слове «физиотерапист», да растлители после «приговаривается к…» — единственно они, сердешные, знают цену и долготу этих страшных молчаний. Пот окатил Генделева, и понеслось пред его внутренним взором, и лишь когда трассирующая память, пыхнув жалко, напоследок, как в ночи сигаретой, опалила щечки дочки Талочки, засиротевшей в отдаленном Иерусалиме, — когда память оставила наконец поэта в покое и он с достоинством подумал, что, в сущности, давно готово его Ка к слиянию с его Ба[192] и при себе у него все, необходимое джентльмену в Неведомом:

расческа;

международный паспорт;

средство от AIDS (2 шт.),

долларов сто и сигары, —

лишь тогда с причитанием silentium

………………

……и молчи[193]! —

грохнулась об слякотный пол магазина тишина, а в очереди стало, наоборот, очень оживленно.

Особенно, даже сверх меры, заходился азербайджанского экстерьера покупатель, гулко, несколько противоречиво восклицавший: «Сока эму, да? Сочка захотэл, да? А я твой рот эбал, да?!» — и тут же, без цезуры: «Сока ему, нэт? Сочка захотел, нэт?» — и по кольцу: «Сока эму, да?» — по кольцевой без пересадки.

Мише, пуристу Мише, хранителю сокровищницы родной речи, страсть как хотелось осадить темпераментного мужлана, указав, что тот заблуждается, заблуждается тот, поскольку онтологически некорректное «уа tvoy rot yebal» куда как уступает несравненно более точному «уа tvoy rod (т. е. маму, папу, бабушку, дедушку и т. д.) yebal», потому что идиоматическое это выражение парадигматически восходит к синтагме[194]: «yob tvoyu mat» — но было уже некогда, Генделеву было уже некогда, ибо из очереди уже выходил, выступал, выдвигался — поощряемый выкликами бабушек, разводок и вдов — удалой купец Калашников[195], в косую «Катюшу» в плечах и с народной, оттененной эпикантусом, усмешечкой (транскрибируемой тоже в идиому: «Ловить нечего!») на устах. И уже разминаясь, уже — и еще — прищурившись, оценив личину ворога-Жидовина, задразнился Батыр-богатырь, удалой и по всему популярный здесь купец Калашников образца тысяча-девятьсот-шестьдесят-третьего от Р. X., выцедив с ленцой: «А убирался бы ты, сионистская твоя морда, в свой Израиль сок пить („Сiк“ — некстати вдруг выскочило с подсказкой, как подлиза — первый ученик, сознание — „Сiк“)… в Израиль свой канай, соколюб!»

«Ладно», — покорно подумал, верней, быстро согласился Генделев: думать у него не получалось.

И:

— Я только что оттуда! — громокипящим (откуда что берется?) голосом возгласил соколюб. — Из Израиля!

И зажмурясь, дернул из набедренного кармана палевых шаровар «даркон», сиречь синекожий международный паспорт гражданина Мединат Исраэль[196]. («На теле найдут…» — опять некстати вылезло сознание.) Открыв глаза, он увидел, что очередь бежит на него. «Все!» — подпрыгнуло с места выскочка-сознание — и село.

С красной строки, пожалуйста.

Шатало.

Он выходил из магазина, прижимая к пузу уже откупоренную трехлитровую банку «сiк’а» и, не чувствуя тонкого букета изабеллы, надолго присасывался к отверстию губами, а для прочности — и зубами.

Чтоб не плескало.

Не один выходил — в группе сопровождающих.



Поделиться книгой:

На главную
Назад