Глава восемнадцатая,
в которой христиане-фалангисты
тоже — по-своему — стилисты[144]
Плакал потому, что нарушалась причинно-следственная связь. Плакал, потому что из-под век вытекали слезы. А не наоборот, слезы текли потому, что плакал. Не важно. С логикой это бывает, да и какая тут логика. В темных очках работать невозможно.
Так, что лязгали челюсти и сводило тяжи затылка, приходилось выпяливать подбородок и, задирая лицо, пытаться удержать на гримасе, в рельефе, жижу пота и слез, а потом стараться перехватить, подхватить эту грязную горячую капель тылом скользкой голой руки между перчаткой и бронежилетом.
Забывал, закидывая гримасу к масляному, на всю сковородку распустившемуся солнцу — забывал зажмуриваться, и в смотровых щелях, в слепых алых полях зрения, гуляли, как хотели, амебы черных слез, мучительно лениво сплываясь, стекая к дыре стока, — а проморгать, — глаза фиксировались на пятне меж дверец растопыренного, как роженица,
Из пятна, из маточной тьмы торчали огромные десантные ботинки.
В дыру, в брюхо амбуланса, с глаз долой, вогнали головой вперед Эйба — отлично
Сам и интубировал. Хотя, если похолоднокровней, можно было и не интубировать, мартышкин труд: входное — палец по медиане левой скапулы[148] вниз, выходное — с тарелку с кашей.
По-русски это называлось samovolka. Сам русский отгонял тяжелогруженых мух и интеллигентно читал в хрестоматийном тенечке бронетранспортера. Гейне, как сейчас помню: «Она была ему любезна, и он любил ее, но он не был ей любезен, и она не любила его»[149] — и беспрерывно курил почти даровой беспошлинный житан, смоля одну от другой, «он не был ей любезен, и она не любила его» — а курил, потому что натощак хваленый средиземноморский бриз, должный освежать, волок на себе мух и сладкую вонь из-под неразобранных развалин западных кварталов «Марселя Ближнего Востока», после летних бомбежек многих не откопали, и кошки иногда встречались с пятерней в зубах. Поначалу в котов лупили от не фиг делать часовые, но
Пришел Эйб Чомбе, тогда еще абсолютно живой, белокурая бестия, натуральный франконец, крестоносец,
Хороший офицер прикрытия.
Эйб успел наиграться в индейцев где-то, кажется, в Киншасе и поэтому — Чомбе. Избыточно красивый мужик, русые патлы по плечам и собственный именной кольт. То, что это — именно кольт, веселило русского, тяжелая дура, в довесок к обязательной «метле» — автоматической американской винтовке, веселило и то, как, инструктируя патрули, Эйб самодеятельно отменял и нестрогий запрет на патрон в стволе, и формальную инструкцию о предупредительном выстреле.
Забавляться Эйбовыми мужественными повадками русский перестал, когда три дня тому назад привалила орава магометан к посту при воротах. Базар: о чем-то серьезно галдят, подошел — вытолкнули навстречу неумело перевязанных пацанов. Рутина: оторванные пальцы, у второго башка замотана, как капуста, третий просто зеленый с красными прыщами ужаса. «Нашли сыновья любви нашей гранату…» Ото-да! Не в первый раз: собирали юные техники какую-то пакость, в нас же пулять — взрыватель в руках сработал, не первый раз, чай, хорошо, не вся бомбахерь грохнула, а может, и зря, что не вся. И даже, пожалуй, — жаль, что не вся. Давай, русский, давай, доктор, пользуй — клятва Геродота[153].
Всех этих пострелят Западного Бейрута сносили к нам, оккупантам. Западно-восточный диван[154]: мусульманам везти раненого же мусульманина через христианские кварталы — смешно подумать — зарежут. До первого чек-поста[155] фалангистов и довезут. Там едва ль совершеннолетние мальчики, неуловимо похожие на котов-людоедов, нежноликие, неопушенные такие мальчики, носители французской традиции и аромата косметики «Арамис», в отутюженных дома руками сестер и матерей своих мундирчиках — гаденыши. Добьют с удовольствием компатриота.
Все так в этом христианнейшем[156] и мусульманнейшем из миров,
где школьницы предместья улыбаются, заиньки, выбитыми резцами — очаровательные щербатые смуглянки, — это их ухажеры из ООП отметили изнасилованных, чтобы второй раз не пачкаться: сделано;
где
Православные арапы, арабы римской веры,
Богатая, на любой вкус.
Восемнадцать милиций, и каждая себя бережет.
А мать-земля — плюнь в нее, ну плюнь в нее! бесстыдно плодородную — жадную до протоплазмы, плюнь в обожравшуюся плотью землю Ливана, и к утру взойдет дерево слюны твоей, кровавой харкотины. «Труп посадишь в Садах Аллаха, и к утру зацветает труп»[159].
Короче, по-солдатски, говоря, пользовали детей Ишмаэля только мы, оккупанты. На весь Западный Бейрут — только мы.
Арабы базарят, арабки воют, арапчата хнычут. Когда из толпы выкатился еще один малец, — русский не понял, не успел, не умел понять. Он — единственно и понял, что вжимается, распластан крестом — в стену, один, и на него, глаза в глаза, люто плача, взвизгивая — глаза в глаза, — идет, пританцовывая, небольшой грязный подросток с неудержимым в руках, непропорциональным
Пришел Эйб и уболтал в самоволку. Не совсем, конечно, в самоволку, но не поощряется. В Восточный, в мирный Бейрут, в веселый Бейрут, на самую волю. Эспланады, арабески, все открыто, все полно. Никакой войны.
У Эйба в хозяйстве был нигде не числившийся и потому неподотчетный, притыренный то есть, «трофейный» «сузуки» — легковой вездеход.
Приехали, сели в «Принце Уэльском», под тент, заказали настоящее мюнхенское «биир», сервировали морской вид.
Только отдули пену — писк, рация. Магад матерится по-чешски, вполне отчетливо и узнаваемо: взрыв в кофейне левомусульманской милиции, нам обещаны кары, а кофейня аккурат полпути между нами («Принц Уэльский») и ими (карами магада) и чтоб гнали прямо, где взрыв, а что гнать, минута езды.
Подрулили — дым еще не сел. Толпа — не протолкнуться, в низкой темноте до потолка кисломерзкая взвесь:
Однако опоздали: вошли к милиционерам их конкуренты, то ли шииты, то ли марониты, то ли наши союзнички, коллаборационные ребята майора Хадада[161], поди разберись, — уже вошли и от руки выполнили незавершенное: на возвращенном в нормальное положение столике — поднос, на подносе небритая голова в куфие[162]. Просто как дети, чистое дело. И куча, не в переносном смысле, а как раз в непереносном — разнообразных раненых, есть тяжелые.
Замечательное стало тогда у Эйба лицо — как сквозь марлю.
Уже подтянулись наши госпитальеры, раскидывают перевязочную, проталкиваются с носилками, магад прикатил, только оком зыркнул, русский к охающей тетке полез, занялся.
Подползли две громадные, если сблизи,
Из-за гама и шума моторов выстрела никто не слышал. Стреляли из толпы. Эйб стоял раком, помогая приподнять носилки с грузной арабкой, раненной в шею. И сразу лег на тушу, толстуха отпихнула убитого, скатила с себя.
И заверещала.
Входное — палец по
Многие, особенно молодые люди не знают, конечно, как выглядит отрезанная, бритая человеческая голова в куфие. Им это нужно знать, чтоб живо представить себе голову, скажем, Иоанна Крестителя, или Михаила Берлиоза[164], или другого какого литературного или культурного героя. Хорошо: свежеотрезанная голова крупного восточного мужчины не стоит на плоскости подноса, как, например, гипсовая отливка, а как бы лежит на ней, чуть притоплена, полулежит на оплывших щеках — отделять череп от шеи легче всего высоко, на уровне атланта в атлантоокципитальном сочленении[165], так что голова кажется откинутой. Крови почти нет, артерии пусты, вены спались. Но в тканях лица — венозный застой, книзу лицо кажется набрякшим, щеки тяжелые, лоб и виски бледнеют, нижние веки чуть отпадают, в уголках глаз и от губ — сукровица, нижняя губа свободно приоткрывает розовые зубы. Тем не менее выражение лица спокойное, даже ленивое. Глаза с налитыми склерами[166] не убежали под лоб, взгляд рассредоточенный, не требующий встречного, легкий, из глубины пыльной и задымленной кофейни, взгляд с подноса на светлую улицу и небо с равномерно распределенным солнцем, к которому поминутно, так что сводило затылок и лязгали челюсти, закидывалась, обращалась мокрая гримаса — в солнечных очках работать невозможно, «он не был ей любезен, и она не любила его».
Глава девятнадцатая,
где полумесяц так и льнет к щеке Большого Друза
Советского Союза
«…на подносе! — орал М. Г., бия себя в бритую, смуглую грудь: голова в куфие на подносе! Это восток, господа, ручная, так сказать, работа — этот восток!» — бабочку М. Г. держал в кулаке и кричал, заходился так, что поэту Генделеву стало неудобно, а из заворота коммунальных кишок квартиры в слоеную (дым еще не сел) от беломора, но все равно как салют ослепительную кофейню (камеру, комнату!), с пьяными дядями и красивыми тетями врулил на трехколесном велосипедике голый совершенно, хотя и украшенный брильянтовыми подвязками соплей, соседский пятилетка и попросил: «Тихо, бляди, чтоб! отец со смены пришел!» — так орал М. Г.!
Далеко ли до беды, государи? — пришлось призвать нейтрального, к позициям спорящих сторон, позиции определились:
«там наши мальчики гибнут», ладья В6. Шах!
(вариант «чурка есть чурка»), слон Е2. Шах!
«сами насрали, сами и убирайте», конь В7,
цугцванг[167], пат (вариант — «без вариантов» — пат!) —
пришлось призвать нейтрального, «третейского», как удачно сформулировала лирическая поэтесса, молоканка Кац — отыскать пришлось Бахыта (вот!) Кенжеева из Канады. Третейский поэт Бахыт отвлекся от процесса извлечения из-под плоского тела санкт-петербуржского поэта Виктора Гейдаровича Ширали-заде заначенного деликатеса, бутылки валютного вина киндзмараули и рассудил, что, райт[168], чурок, конечно, жалко, но! и наших мальчиков жалко, райт, и все выпили реликтового вина за ничью, за великую неделимую русскую словесность от Айги до британских морей[169], олл райт? и спели хорошую песню Булата Шалвовича Окуджавы.
ревел, синагогально раскачиваясь, Михаил (Самюэльевич) Генделев Умиленный. Как это там: «мы еще разберемся», — выкрикнул давеча из зала на вечере иммигрантской поэзии Виктор Кривулин на филиппику Генделева, что он-де «поэт израильский» — «мы здесь разберемся, кто здесь русский поэт!».
А когда все спели и отдохнули, Сам — Автор влез на стул и отдал приказ по армии искусств сплясать во дворе обериутский канкан:
и потеряли Кривулина.
Припозднились, но если, и в этом вся соль фокуса, — если преклонить бухую голову к плечу отчизны — чуркестанский 1/2-месяц лежит как живой — на спинке, что покуда наблюдалось исключительно на Ближнем Востоке (опять же если кто бывал).
Глава двадцатая,
о том, как сводят мост, о — там, где в моде Трошин[171],
о том, что всяк герой — он, в сущности, хороший
Спать расхотелось.
Машина стояла в сбившейся стайке себе подобных, дверцы настежь.
Пахло водой и мазутом.
Ниже решетки, в яме, проносили гигантский аляповатый макет сухогруза, чуть не ободравший грязные огоньки о косой козырек моста.
Со сна, с похмельного бодуна, от мерзкой сырости колотило — спички ломались.
Беспризорное тело устраивалось как могло, по привычке, по памяти: губы кратко, сипло дунули в мундштук, пальцы,
так-и-так —
отдавили его, клыки закусили, щеки втянулись.
Но — дернулись бронхи, подлетела диафрагма — одним движением: жабры с потрохами и пузырем, и руки об фартук; чудом — мучительно не вырвало; кинул в реку откуда-то взявшуюся папиросу.
Крепкую, грубого табака сигарету с полым картонным фильтром.
Адаптация.
Мост свели. Вернулся водитель, посвежевший, тугой, пахнущий корюшкой; со смаком загерметизировался. С полуфразы запел Трошин. Тепло, по заявкам воинов-интернационалистов: «А вокруг-ни-людей-ни-машин-только-ветер-и-снег…»[172] Припев — с начала, до конца и с начала — месяцами тянула Елена на последнем году Неве-Якова: «А вокруг-ни-машин-ни-людей…» — тянула, как шелкопряд.
Но сейчас пассажир — ехали по Кировскому домой — улыбнулся, и улыбка так и осталась до «дому» — неубранной.
Все резче, все чаще возвращалось к нему ощущение себя персонажем.
Он читывал о подобном когда-то, но — как о чужой любви, никогда не примерял это ощущение к себе: себя — персонажем, соучастником, объектом не им сочиненной истории, предметом переливающейся, прерывистой словесной массы — прозы, конечно, — поверхностной, неточной, графоманской в своем мажущем мимо, приблизительном многословии. Когда автор, наверное, не знает, ну-с, что у нас будет дальше, и судорожно, на ходу, перекраивает поступки, походя берет назад реплики, по многу раз переодевает в неудобное, в не-свое, не в свое. А потом пренебрежительно отпускает, опускает — в многонедельную неописательность, невнятность, чтобы — пока сам занимается чем-то другим, пейзажем, например, или другими, и сколько их там, других? персонажами этой, одному ему интересной истории — чтобы вдруг! одернуть его, героя, выдернуть из: «Хватит! к ноге!..»
И от этой унизительной беспомощности уже даже и неважно кем, но — для кого? — написана и какому страшному, чужому застолью будет прочтена — повесть? Узнает ли он сам конец ее? или ему дадут ее дочитать, на одну ночь, брезгливо-снисходительно, ему, ненужному, неглавному, да и вообще сбоку припеку в не-его истории этой? А если автору станет скучно — спихнет с глаз долой, и дело с концом! Как он сам — и сам ли? — собирался: с глаз долой, в Замбию, наемником, чертом в ступе и — дело с концом!
Что делают персонажи, когда автор забывает о них? В известковых лазах черепа, продутых черным низким ветром, в проходах и переходах, отполированных летучим песком — сухой кровью Синая, сидят они, и он с ними, голыми или одетыми в вышедшее из моды, в обноски; сидят враскоряку, привалясь пыльными мертвыми спинами к костяной стене, без выражения на физиономиях или вообще — с забытыми в главе одиннадцатой ужасом, с нежностью (книга седьмая, см. ниже) одной ночи, с вопросом, ответ которому забыт: проехали! А что делают наши разлюбленные любовницы, наши убывшие близкие, наши умершие? Персонажи наших снов — днем?
Повторно укладываясь спать, примеряясь к раскладушке, приняв анальгин и почти протрезвев, он не отрубился сразу: вспоминал, когда впервые застигло его это мертвенькое, интересное, как десна при анестезии, чувство.
И вспомнил.
Глава двадцать первая,
как в парадайзе[173] пахнет бастурмой,
или о том, как возвращаются домой
Вспомнил!
В пузатом транспортном самолете за день до того возникшей и просуществовавшей недолго, месяц — много, авиалинии «Бейрут — Лод». Линии — пассажирской, кажется, только для вояк, скользящих по канализации этой игрушечной войны, — туда, на войну, и, в отпуска — обратно.
Конечно!
В толстенькой, стеганной изнутри трубе транспортника, с лавками по стенам, как в ностальгическом трамвае, и «она была ему любезна, и он любил ее, но он не был ей любезен».
А на самом деле, не тогда, а еще днем, через пару часов после гибели Эйба Чомбе, — раненых уже упаковали и отправили — и он, так и не дождавшись очереди в душ, сидел, от усталости и равнодушия не уходя с полуденного солнцепека, и пробивал по две дырки в банках компота — ананасного и грушевого, сливал сироп и пил, смешав с водой, мезозойскую эту бурду.
Испоганил полдюжины жестянок, не интересуясь фруктами и не напиваясь, — только разбух.
Да, и вот именно тогда, походя, поманил магад.
Русский поплелся за ним.
— Поедешь домой, — буркнул Швейк.
— Не хочу.
— Ну?
— Не хочу. Завтра, может быть. Спать хочу, — шепотом, боясь спугнуть, сказал русский, проследив по шороху ящерку-геккона, мгновенно, на кадр, показывающую себя из-под вороха оперативок. Еще в вагончике-караване штаба стоял огромный, антикварный, подобранный в развалинах телевизор «Телефункен» и почему-то самовар. «Ночью Швейк пьет чай с гекконом», — подумал он и еще подумал, что это плохая гарнизонная проза — вся эта поебень. В прозе — чужой, по крайней мере, — русский разбирался.
— Сейчас, — сказал магад.
— Завтра. Я устал.
— Поедешь, — не меняя интонации, сказал магад. — Вернее, полетишь. С терминала. Все. Вернешься через неделю… через шесть дней. Все.
— Мерси.
— Иди умойся. Доктор. Выглядишь как…
«Гандон снятый», — додумал русский.
— Да! — окликнул Швейк, когда он уже шагнул. Русский не обернулся. — Да, похороны завтра в десять, на муниципальном в Натании. Ты знаешь Орит?
Так на самом деле звали Рики, жену Эйба Чомбе, но «Орит», считала Рики, ее старит: Рики лучше. И красивее. Но магад был педант. Дальнейшее ясно. Хер! Не поеду в Натанию! Ни за что не поеду! Еще и Рики, Господи! И дети — старшему четырнадцать, в прошлом году была
— Нет.