Дабы не напирали, купец Калашников баттерфляем отводил особенно назойливых.
Интересовались всем:
ценами на мануфактуру;
прейскурантом лик.-вод. изделий;
безграничными возможностями израильского собеса;
прейскурантом лик.-вод. изделий;
пенитенциарными учреждениями;
расписанием ковровых бомбежек Тель-Авива арабской авиацией;
прейскурантом лик.-вод. изделий;
почему арабов не перетопить, бля, в акватории Мертвого моря;
сколько получает покойный Даян;
есть ли в Хайфе творог и яички, и если есть, то почем и когда.
Воспаленный азербайджанец, стесняясь, поднялся до тайного признания на ухо, что он аид[197].
В ответ Генделев изложил свои аргументы в пользу «rod’а» над «rot’ом».
Калашников представился: «Валя». Можно также «Валентино» или, на всякий трагический случай, спросить «Вальку-самца». Обещалось, что спросят, если что. Вручали значки и награды:
Вале-самцу — значок
лже-азербайджанцу — бляха «Ай лав Нью-Йорк»;
догнавшей Веронике Никитишне — брелок отеля «Холиленд».
Калашников отдарил нагрудным знаком «Изобретатель-рационализатор СССР» и обещался нести банку, сколько потребуется впредь; уклонились.
Вероника Никитишна благословила; уклонились.
Аноним дал пряник (пряник? Почему пряник?); обещали съесть при возможности.
Азербайджанец попросил вызов; обещали подумать. Прощались сердечно; обещали писать.
Свита редела, редела, потом рассеялась.
Генделев уходил с соком.
громко, как репродуктор, скандировало что-то отзывчивое (уж не душа ли?) в Генделеве.
А сам он повторял, в такт шагам отхлебывая из банки:
«…род,
…род
…род…»
Книга пятая
Петербург Белова
Я прошел, где еще никто не ходил,
Поэтому все здесь — мое!
Глава двадцать четвертая,
где «форин»[199] Генделев за то, что он больной (и странный),
был опозорен Афродитой Площадной (Венерою Лупаной)[200]
По памятным местам и достопримечательностям Ленинграда гулял очень странный товарищ. Все в нем было неладно: наряжен выспренно, и лицо нездешнее — тихое и пустое, и походка, походка — да, походка решала все! Ступни его, в замшевых не по сезону сапожках, иногда отрывались от тротуара на вершок, а то волочились вяло за голенью, а то — опять взмывали стрепетно, задумываясь опуститься, и тогда идиот вырастал в глазах встречных быстрее, чем положено по законам перспективы, каковая перспектива, общеизвестно — не что иное, как обман зрения, и обманутые зрением разминувшиеся оглядывались вслед и долго и нехорошо смотрели в игривую спину.
Даже и не важно, или как говорится — без разницы, что в руке, на отведенном локте, как носят фуражку на ответственных погребениях, странный этот тип нес банку, обычную, только трехлитровую банку с фиолетовым содержимым — мало ли что носят! — а важно, что вышагивал он не как все, а следуя персональному ритму шагал. Из тех, что покультурнее и подосужей, из тех, бредущих в затылок, кабы пригляделись, безусловно бы распознали в вензелях странника кто — что: кто — метр неправильный дольник, тяготеющий к дактилю с навязчивыми
«Ты, Россия, как конь! — размышлял Великий Русский Путешественник Генделев, обходя зашитую в строительные леса статую верхового Николая Палкина работы незабвенного Клодта. (Безобразие оправдывал и объяснял фанерный щит: „Реставрационные работы Памятника Николая I производит СМУ № 1918. Заказчик-подрядчик“.) — Ты, Россия, как конь. В темноту, в пустоту занеслись два передних копыта, крепко внедрились в гранитную почву два задних… Хочешь ли ты отделиться от тебя держащего камня, как отделились от почвы иные из твоих безумных сынов, — хочешь ли ты отделиться от тебя державшего камня и повиснуть в воздухе без узды, чтобы низринуться после в водные хаосы? Или, может быть, хочешь броситься, разрывая туманы, чтобы вместе с сынами своими пропасть в облаках? Или, встав на дыбы, ты на долгие годы, Россия, задумалась перед грозной судьбою, сюда тебя бросившей? (…) Или ты, испугавшись прыжка, вновь опустишь копыта, чтобы, фыркая…»[203]
— Что здесь происходит? — прервал размышления Путешественника тоже какой-то приезжий.
— Реставрация, — пожал плечами поэт.
— Доигрались, — понял провинциал.
«…чтобы, фыркая, понести Огромного Всадника в глубину…»
— А надолго? — спросил провинциал.
— Простите?
— Ремонт государя — надолго?
— А зачем вам?
— Интересуюсь императора лицезреть…
«…в водные хаосы?..» Нет, где это?.. Вот: «…в глубину равнинных пространств из обманчивых стран. Да не будет!»
— А откуда товарищ будет?
— Из Иерусалима.
— Да я сам вижу, что Ерусалиму, хе-хе-хе…
— Нет, я взаправду из Иерусалима, из настоящего.
— Понял. Арапец будете, молодой человек? — строго не одобрил приезжий.
— Еврей. Израильтянин.
— Эге. Значит, и эти уже к нам поехали… Своих мало… — Дядя собрался плюнуть, посмотрел на щит, раздумал и отвернулся.
—
«Да не будет! Раз взлетев на дыбы и глазами меряя воздух, медный конь копыт не опустит: прыжок над историей — будет; великое будет волнение; рассечется земля, самые горы обрушатся от великого труса, а родные равнины изойдут повсюду горбом, на горбах же окажутся — Горький, Владимир, Углич…» (И Душанбе). «…Ленинград же опустится!»
Генделев устал, перевел дух, поставил банку на тротуар и опасливо посмотрел на еще одну, на этот раз уличную, живую очередь — в магазин «Живая рыба». Давали осетровые головы. «Одна голова в одни руки!» — горел рукописный транспарант на витринном стекле.
«Брань великая будет — брань, небывалая в мире: желтые полчища азиатов, тронувшись с насиженных мест, обагрят поля европейские океанами крови; будет Цусима! Будет новая Калка… (Во дает!) Куликово поле, я жду тебя! („А вот это — лишнее“, — подумал Генделев.)… Встань, о солнце!»
Солнце встало. Погода стала вполне приемлемой, и открылись новые горизонты — возможность посильного участия в жизни великой страны…
— … Стелку Шарафутдинову сократили, а она — лимитчица, куда ей? Заморочка! Она, не будь тюха, покантовалась — стремно. Туды-сюды — пошла путанить. А сейчас на «жигуля» своего тянет, грит: «Дериба-а-ас, желаю иномарку…»
Щебетали по-русски, а враз отвыкнуть от привычки оборачиваться на улице на каждую русскую фразу — кто это может? Поэтому «желтые полчища азиатов, тронувшихся азиатов, тронувшихся с насиженных мест…», осели по новой, а поэт начал пристраивать поближе к отзывчивому своему сердцу судьбу Стелки, тем паче щебетуньи были хороши собой необычайно, а доля холостого иностранца в чужой стране, ах, что там, и сахара тоже нет…
— Гля, Любка! Ну, отпад! Сумашай сзади! Ща клеиться будет, форин припизднутый…
«Форин — это я, — сориентировался Генделев. — Припизднутый. Ладно. Дальше».
— Вот обезьяна. С банкой почему-то!
«Точно я», — легко узнал себя Генделев.
Гризетки оглянулись, переглянулись и оценили.
— Знаешь, старуха, — сказала та, которая Любка. — Я с черножопым не могу. Сколько б ни отстегнул — не могу, старуха… У меня на них не стоит. И больной он какой-то, анализ свой пьет…
Генделев, — уже было разлетевшийся, уже набиравший форму Генделев, уже подбирающий, подыскивающий способ «клея» — как теперь принято? как лучше: «Икскьюз ми»[206] или «Сударыни»?.. В общем, Генделев вспомнил, что у него сегодня — дела.
Глава двадцать пятая,
где отщепенца на струях качает…
(За Генделева автор — нет, не отвечает!)
А что?! — освежает!
Великий Русский Путешественник освежались. Известный израильский литератор купались. В Мойке логоса и Фонтанке лингвуса. Они барахтались в Обводном канале прямой речи! А что они вытворяли в зимней канавке[207]! В фарватере плыли великого языка!
Я-а-понский бох, что вытворяли!
Генделев наслаждался. Пил, нырял: ласточкой, солдатиком и топориком. Поэт брызгался! То менял стили, то лежал на спине. Мог по-собачьи.
Михаила Самюэльевича праотцы, по-своему тоже Великие Путешественники — их экскурсию сорок лет волохали по, уж поверьте на слово очевидцу, очень, очень пыльной пустыне и никакого Мойдодыра — так не вели себя праотцы, дорвавшись до моря Мертвого. Как — кое-как — вел себя Миша. Можете себе представить! Генделев был Рыбка! Кто-нибудь может себе представить рыбку-Генделева? Рыбку по-собачьи? Кашляющую рыбку?
Ослепший, ослабший, счастливо-сопливый, с лобной ломотой малинового звона, он, весь-весь в коже своей лебядиной, он выкарабкался на гранитные ступени и запрыгал на светлейшем, ингерманладском[208], лейб-гвардии ветру на одной ножке, ковыряя ухо, и — слух его отверзся!
Ленинградцы и гости нашего города! Отвернитесь! Сейчас нахал снимет плавки. Вот-вот заголится. Отвернитесь! И вы, девушка, — тоже! И перестаньте дерзить спасателям!.. Молода еще!.. Повторяю! Внимание! Отвернитесь от Генделева, ленинградцы и гости нашего города, последний раз предупреждаем!
И слух его отверзся.
Почему, твердо стоя на берегу, шевеля острыми ушами на берегу белого шума пятимиллионного охлоса — почему кастрюльно задребезжала мембрана тимпаникус[209]? Зачем зябко — что, съедет иголка, взвизга ждешь, акустической подсечки, срыва на петуха?
«Звук! — сообразил Генделев. — Звук снимите, эй! там, наверху — звук! щелкните тумблером — раздражает!»
Да: сов. люди переговаривались естественными сов. голосами. Будничными голосами сов. худ-фильмов. Немножко ходульными. Как чуть-чуть на цыпочках. На волосок буквально завышая — даже если басом — тон. Уловимо на шестнадцатую, на восьмушку, на четверть тона — но выше.
— Никал Саныч! Слыхали, ты идешь на повышение!..
— Отставить, Леонид! Что люди не болтают…
…О, не припишем себе наблюдение, что врущий субъект инстинктивно завышает модуляцию, что, не отдавая себе в том отчета, лгун — подымается по регистру — но чтоб вся Великая Держава?!
Или вокс попули[210] даже на нашем ближневосточном западе — голос толпы ниже, спокойней, не так нервен? Сравнительно с местным Бангладешем.
— Никал Саныч! А может, ему пиздюлей поднакатать?..
— Отставить, молодо-зелено! Вентилируется, Леонид, вентилируется…
О, эпики! Что это? — это — мелочью тренькает сдача морочных очередей отсюда-и-до-закрытия?
О, орфики! дверные ли клацают гармони утренних обморочных троллейбусов-вскочу-на-ходу?
Или сели на связках льдинки отличных открытых гласных пионерских монтажей-шаг-вперед?
Сочку не желаете, орфоэпики[211]?
А желаете обвинить нас в русофобии уже сейчас, или перекурим, покуда мы не зарвемся, обидно воспроизводя аканье, оканье и цоканье неопетербуржан?
Ах, мы — иван не помнящий родства? Мы — калашное рыло?
Ах, мы забываемся? А вы — не заигрались ли часом, старожилы, камергеры-ключники ключей родников и истоков? Не заигрались ли? Очень смешно передразнивая застойные, но от того не менее фрикативные «г», во всех словах с «г» начинающихся? С «гэ», а не, простите, с «х»?
«…переименовать Петербург Белого в Петербург Белова[212]!
Санктъ-Ленинградъ уже и пишет окая…»
Что «Генделев!!!»? Что «Генделев», когда это мой язык! Может, единственная личная моя собственность, с кровью отбитая у семьи и государства?! Что «Генделев!!!»? Я на нем, знаете ли, стихи пишу — вам заткнуться, государи мои! И ты мне не тычь, я те не Иван Кузьмич! Тоже взяли моду: «пасть порву!»… — Хласность! Размахались: «Генделев!», «Генделев»…