— Спросите Леонид Севастьяныча. — Гудки.
— Бай-бай, — машинально сказал телефону Генделев.
Глава четырнадцатая,
в какой накал страстей невыносим,
а Генделев М. С. имеет честь, засим
Ох, не в одиночку решил идти Генделев в ОВИР. Не понравился ему тембр Леонида Севастьяныча. И имя-отчество не понравилось. Заржавевшая интуиция вызовов к леонидам севастьянычам сработала. Зуммер… Красная лампочка… Сирена… «Если вас вызывают в официальные инстанции, идите не один, — инструктировали будущего гостя СССР, — и действуйте согласно ситуации,
— А если не беседер?
— Ну, — пожал плечами инструктор, —
«Ох, гадоль, — думалось тогда Генделеву. — Воистину гадоль!..»
— Пошли со мной, — позвонил он Жо Гималайскому, храбрейшему и несравнен.
— Куда?
— В ОВИР…
— Во-первых, еще рано об этом думать, посмотрим, что будет на ближайшей партконференции, — сказал рассудительный Жо. — Во-вторых, сам я, если ты, светик, не запамятовал, полуармянин, полурусский, и из «ваших» у меня в семье только хомяк Изя, полное имя Изяслав. В-третьих, я слаб после вчерашнего, а у меня сегодня твой творческий вечер, и голова у всех одна. В-четвертых, дождик. Но пошли!
Но пошли.
Секретарша ОВИРа странно посмотрела на твердо шагнувшего сурового израильтянина, спросившего Леопарда Савельича, — и криво крутнула на дверь.
Жо залег при двери, контролируя простреливаемые выходы.
Генделев вошел. Проник без стука. Трое в комнате. Опрометчивое рукопожатие. Молодые: ошую ровесник (в центре — Портрет), одесную — помоложе. Интеллигентные, красивые, простой русской городской красотой. Одетые недорого, но модненько. Ну, так и есть — книжечки. Майор, капитан.
— Позвольте полюбопытствовать?
— Бога ради… Но — из рук!
— А я — близорук.
— Тогда в руки.
Майор — Маков Леонид Севастьянович.
— Садитесь.
— Постою, то есть сажусь.
Тошненькое молчание.
И тогда Генделев взорвался (конечно, и бровью не поведя). «А! — подумал он. — Еще и унижают! Майоришка, капитанишка! Мне, писателю с мировым, ну, хорошо, с европейским именем. Мне, доктору Генделеву из самого Иерусалима, каких-то шкетов, штаб-офицеров, добро б генерал-аншефа там, генерал-майора, но фи! — капитан Севастьянович?»
— Органы хотели бы встретиться с вами, Михаил Самолыч, для того чтобы узнать, как там наши люди в Израиле живут…
«Спокойно», — спокойно от страха сказал себе Генделев и от страха же охамел.
— Не знаю, как там ваши люди, но наши — отлично. А беседовать с вами я не могу-с, да!
— Не хотите?
— Нет, что вы, не могу-с.
— То есть как? — профессионально удивились капитан с майором.
— А так — и хотел бы, да не могу. Вы знаете (сотрудники КГБ кивнули), что я не (сотрудники КГБ опять кивнули и одобрительно улыбнулись: знаем…) — не подданный СССР (кивок), но подданный (Элоим гадоль! — откуда это слово «подданный»?!) Израиля… И как подданный (сотрудники кивнули) Израиля, я еще и военнообязанный (кивок), и как военнообязанный, то есть военный, как солдат, вы меня понимаете, господа офицеры? — как офицер, я не имею права беседовать с представителями контрразведки, ведь так? (сотрудники тайной политической полиции кивнули, обалдев окончательно) — без согласия моего непосредственного командования. Которого согласия (Элоим гадоль, что я несу?!) — за удаленностью получить не могу. Засим имею честь.
Сотрудники кивнули.
Генделев тоже.
Пыл его погас, героизм подкис, фонтаны адреналина толщиной и напором с Большую Струю Большого Каскада хлестали из его надпочечников. «Самсон»[102] адреналина. Петергоф органов внутренней секреции. Версаль органов.
Стало скучновато. Смеркалось.
Наконец сотрудники чужеродных органов приземлились и переглянулись. Майор встал. Майор извинился, что для того, чтоб иметь возможность встретиться с Михаилом Самю… Само… Саму… — иловичем, они были вынуждены прибегнуть к услугам дружественной организации — Ленинградского ОВИРа. Генделев извинения принял. Стоя смирно.
От рукопожатий обоюдно уклонились.
В дверях Генделев оглянулся. На лицах господ офицеров читалось веселое недоумение. Казалось, сейчас дверь закроется и они прыснут, как школьники. Дверь закрылась.
— Чем же я их так обрадовал? — мучился, приходя в себя от, распсиховавшийся фрондер за столиком «Европейской», где отпраздновали событие.
— А ты их избавил от работы, — лениво отозвался Жо Гималайский, рассудительно закусывая эскалопом. — Они ж чиновники, бумажные их души. Им всех делов теперь галочку поставить: беседа проведена. А потом ты сыграл на их дворянской голубенькой офицерской чести, — иронически посмотрев на военврача Армии Обороны Израиля, добавил Жо. — Кто же их за офицеров, кроме тебя, держит…
Один хитрый глаз Жо Гималайского был прищурен, второй, каким он смотрел на поэта сквозь фужер, был огромен, печален и вдруг подмигнул.
— Впрочем, может, ты и прав, маленький, — они теперь и есть наш русский офицерский корпус. Вандейцы[103] Горбачева… И не горюй, маленький, давай еще по одной, нам грозит еще творческий вечер.
Глава пятнадцатая,
в которой Генделев себе же скажет: «Чу!»,
прикладываясь к милому плечу
На вечер съезжались.
Собственно, это был вечер двух залеточек, пары иностранных штучек, двоих изменников родины вечер, в двух отделениях.
Первое — Бахыт Кенжеев[104] (государство Канада).
Конечно, с москвичом Бахытом (красивой степной девочкой лет под сорок) у ленинградца Генделева (государство Израиль) другого времени лично свидеться не нашлось, кроме как между первым его и вторым своим отделением вечера их эмигрантской поэзии, на который — съезжались.
На вечер.
Эмигрантской, вот беда какая, — поэзии.
В Большом зале.
Ну, положим, — в Большом зале ДК пищевой промышленности.
…Но — в Большом зале!
Но — ДК имени Крупской. Надежды Константиновны.
В «пищевичке». В «хлеболепешке». Что на улице «Правды».
— Вечер?
— Да!
— Поэзии?
— !..
Что «какой?» — русским же языком: э-ми-грант-ской. Конечно, официальный… To-се, билеты. Повторяю: э-ми-гра… Что «иди ты»?!
— А вы знаете, сограждане, что в тот же самый вечер — вечер! Да, такое совпадение. В бывшем ВТО. Вечер памяти, тьфу! — вечер Бродского? То есть вечер по Бродскому, то есть вечер имени Бродского! Который Джозеф. Который (а что я такого сказал?) — лауреат. Да-да-да! Да разрешили? Да! Разрешили — да! И дежурные по Бродскому ведут тот вечер: Костя (Константин Маркович) Азадовский и Саша (Александр Семенович) Кушнер[105]. Этот — который сидел, пресловутый, и — который зато поэт.
Один сидел, как Осип, второй поэт, как Иосиф.
А тут! Вечер живых эмигрантов — Бахыта Кенжеева и Мишки, подумайте только — Генделева.
— Что как? — Так! Гласность — не хухры-мухры. (Это «не хухры» и объяснили администраторше ДК имени Надежды К. Крупской, вдовы тоже небезызвестного эмигранта Ник. Ленина, объяснили — поклонники и рачители наших с Бахытом муз-изгнанниц. Заодно, говорят, прожектер и организатор этого вечерочка Витя Кривулин[106] под горячую руку довел до сведения администрации тот малоизвестный по нынешним временам, но исторический, в сущности, факт, что муж товарища Крупской товарищ Крупский (администраторша зарделась и глупо хихикнула), так вот, товарищ Крупский даже и помер в эмиграции, далеко пережив второго мужа своей идиотки, и помер персональной смертью и нераскаявшимся меньшевиком. Факт доконал, и хоть администрация сама — была не была — но зал дала.)
Съезжались все старые молодые поэты петербуржской школы.
Заранее пришел Петя Чейгин[107], лирик с ясными с точки зрения судебной психопатологии очами, чьи избранные — о, когда бы! — им самим стихи двадцатилетней свежести наконец пристроились в задрипанный альманашек[108], каковой и подарил с дарственной. Можно подумать, что этих стихов не знавали мы наизусть в те еще времена, когда случилась Генделева с Чейгиным дуэль под окнами ныне кельнской поэтессы — Юлии Вознесенской[109], но не из-за ее — Печорской лавры — мощесложения, а из-за телосложения Петькиного.
Рубились на эспадронах.
И были они, стихоплеты, юны, пьяны и в кружевах по снежку на закатном морозце. Рубились во дворе, в проходном. Разгорячился псих-Чейгин, от смехотворного оружия потерпев, взбежал на пятый Юлин этаж, где не отвлекаясь пировала честна компания, и выкинул на сатисфактора кактус. Соседский, в горшке. Чудом жив Генделев, а вы говорите. Шрам — вот он, а сейчас — поцеловались, и ушел старый Петя, на вечер не остался, чужих стихов последовательно не терпел.
Пришел Шир. Легенда Ширали[110]. Не пришел, легенду припер.
А станывал «Сайгон» — пятнадцатилетки цитировали Шира. И все перевидавшие профессионалки цитировали, зардевшись. Известен курьез с одной юницей, с которой поэт провел даже вторую (правда, с полугодовалой разбивкой) ночь любви. Потому что забыл. И по рассеянности опять уболтал и прельстил стихами, посвященными только ей, Единственной. Три самоубийства в пассиве Виктора Гейдаровича Ширали-заде, три суицида — кто ж такое вынесет, у кого здоровья станет на три, с применением техсредств электрички и высокого этажа?! И нехорошо вышедшая в нехорошие годы книжка. Он почти и не вынес — без зубов, без желудка, без вожделенного членства в ССП, уже без вдохновений, кроме как выпить. Жены разбежались, чаровниц как сдуло: «Ни хуя себе зима! Во морозы забодали»… — читал юный Шир во Дворце юных пионеров на ЛИТО, приглашенный к цыплятам их клушей Ниной Королевой[111]…
Поцеловались. С перегаром Сарскосельским, с перманентного похмелья пребывал Витя — дали глотнуть.
Первое отделение Гейдарыч спал, второе вяло бузил.
Пришел Генделев, Миша.
О Генделеве.
Начинался Миша лет двадцать тому по шестиструнной системе. «Корчит тело России, — открывалась популярнейшая из его альб[112], — от ударов тяжелых подков. Непутевы мессии (аккорд) офицерских полков»… С многошепотным расейскому каждому сердцу припевом (муз. Л. Герштейн[113] и Л. Нирмана[114]): «Чей ты сын?..»
А что? Не хуже, чем у людей.
Так как «эполеты» отлично рифмовались с «сигареты», клевреты представили корнета самому — Константину Константиновичу Кузьминьскому[115] (никогда не знал твердо, сколько и где мягких знаков. Ставим для надеги два), он же Кока, он же ККК, он же пятый пиита Санкт-Петербурга. Он же всешний охотный консультант а) адрес, в) быт, с) цитаты ин ленинградз андерграунд поэтри[116].
Мужская дружба полыхнула как пожар степной не разлей вода. Под рукой мэтра и пандан набухающему национальному самосознанию ИТР обеих национальностей Миша приступил к боговдохновенному изготовлению брюсовской щегольской отделки иеремиад[117] на впрямь-таки еврейские животрепещущие темы, путаясь, впрочем, в рукавах Заветов, что под общепитерский завыв и при свечах было не шибко заметно, а в струю.
Но — главное! Миша решительно глянулся прелестной Леночке[118] — «малютке» ККК, которая малютка и сбежала с большим личным облегчением от Константина Константиновича к все-таки в каких-то рамках поддающему и не в пример благоуханному Генделеву.
Имело место очень много мелких движений. Глупый и плаксивый ККК отбыл по иудейской (не ставим в счет кокетливую, но довольно отчетливую по пьяни юдофобию пятого пииты, ах, кто же считает!..) визе в Новый Свет, где то ли сдох (ни слуху), то ли сгнил (духу). Оставил Многотомные Записки Рогоносца.
Миша же Генделев, напротив, счастливо сочетался с Леночкой, никуда, естественно, не уехал, подумывал было поначалу, как все, да не собрался как-то, родилась, как водится, дочь. И — душа в душу.
Да и куда, посудите, уезжать русскому поэту, пусть этнически и даже еврею, от страны своего, и Достоевского, и Гоголя языка, от агрокультур отчих вотчин, от наследственных колоннад и тому подобной недвижимости, посудите, господа?
Вот и служит Генделев необременительно врачом при клубе водного спорта, народовольствует по маленькой, выпимши,
(а музыка: Лариса Герштейн и Леня Нирман — уехала музыка. Она — вокал — в Хайфу и стаккато — в Мюнхен, он — импровизация — в Тулузу.
А слова — корчит тело России — остались.
— Миша Генделев, чей ты сын?
— ……ты, Миша Генделев!)
отчаянно грезит, какова была бы доля, отвали он в Землю Обетованную, о которой он изрядно накатал в точную рифму, а что? Многим нравится.
А в связи с общими позитивными, кто же спорит, изменениями культурной и гражданской жизни Страны — вытанцовывается вот-вот и дюжинка самоих, как принято говорить, «текстиков» в отечественной периодике. Диетических по части маранства.[119]
Но и не без подтекстика: нумерующийся Рим там, опять же Ниневия…
Подлысел, что говорить, инфарктик в юбилейных тридцать три, «побегаем по стеночкам по собственным застеночкам» — депрессийка в юбилейных тридцать семь. Все путем. Все как у людей.
А ведь — пришел! Превозмог — пришел на гастролера!
— Вот уж не ожидал.
— Обоюдно.
Поцеловались.
Особливо с Леночкой.
Говорят, имел место и диалог, пропущенный машинисткой при перепечатке.
Если честно, Генделевым вечер не понравился. Не пришелся как-то…
— Претенциозно, — поделился Миша с женой.
— Пожалуй, гуленька, — сказала неувядающая Леночка, — крикливо.
— Есть находки, — объективно подытожил муж.