где, наоборот, непьющий, ибо астеник, легкоранимый — и ни царапины — поэт-переводчик выводил ломкую свою жену-миниатюристку[74] по ночам погулять по минотавровым лабиринтам телячьего и так закаменевшего мозга-городка, и миниатюристка, в свою очередь, непременно встречала мышат в камзолах и с алебардами;
где филолог из-под Тарту учился науке ненависти и вышел в первые ученики и гениальным стал гоголеведом[75], что в Неве-Якове немудрено;
где сами мы поскуливали на незаходящую луну и взвизгивали от бессилия своего проснуться и заговорить — заговорить этот мир адамовым древним заговором, когда назвать — это значит овеществить, проименовать — значит призвать к существованию, чтоб стол стоял столом, а не был шулхан[76], и не отплывал, не наплывал двумя дымящимися по хамсинному сквозняку ножками и половиной столешницы на пейзаж-стеллаж классической русской литературы, тщетной описать, а значит, и осуществить это посмертное бытие, и чтоб к водам пустынного причала сошли друзья моих веселых лет, ибо поэт был петербуржский, стих русский, а вид — иудейский.
Вид из окон квартиры в Неве-Якове.
Отличный вид.
До нас квартиру смотрела чета экс-москвичей.
Ключ, выданный им в конторе, понятно, не подходил к замку, в каком обломился.
Нетерпеливые неоквартиранты спорхнули на этаж ниже, посмотреть, хоть глазком, хоть глазком! квартиру-близняшку.
Дверь близняшки была уже блиндированной стали, звонок отсутствовал с мясом. Робко ломились…
Открыл новосел из Дербента, человек-гора, весь небритый, смугло-синий пузырь, неаккуратно заправленный в синие же сатиновые трусы, плавно переходящие в галоши на босу ногу. Из объяснения понятного желания осмотреть аналогичную планировку, дербентец, славный, между прочим, человек, но мрачный, понял легко, что эти — «сосэда прямо над моей голова», и гостеприимно впустил. Сам сел. На табуретку. Лицом к стене. Окаменел — нормальная дербентская каталепсия.
Осчастливленные социалистическим, щедро раздающим квартиры Израилем, разошлись по жилплощади. Они, проведшие медовые годы в шестнадцати метрах кубических коммуналки-три-звонка, с появившимися от шепота ночного и отсутствия ванной мальчиком Ярославом и дочкой Изольдой и (известно зачем?) появившейся чугунной свекровью за шифоньером, — наслаждались метражом, попутно осуждая сюзане, раскрашенных — поверх бурок и папах абреков — акварелью аульных родственников в рамках из ракушек и анилиновых роз, — у них, конечно, будет не так, и — какой вид! — запищала инженер-эксплуатационщик, распахнув этот вид — шизофренический вид каменных холмов Иудейской пустыни, месмерический пейзаж оборотной стороны Луны под небесами сна, устойчивый морок Джаблутского хребта[77] по окоему побережья Мертвого неба — какой вид…
— Повэсица можна, — сказал, не покосившись, невеселый дербентец, свисающий с табурета.
Такой вид.
Но поэт пел, закатывался, возводил гомеровские бельма горе этого вида, поэт бредил в грозное ночное небо Неве-Якова 1982 года, пятого года нашего Израиля, поэт выводил: / Я к вам вернусь / от тишины оторван / своей / от тишины и забытья / и белой памяти для поцелуя я / подставлю горло… И подставил-таки.
Еще через пять, а всего — через одиннадцать без малого лет нашего Израиля, подставил горло. Белой памяти. Для поцелуя.
Глава одиннадцатая,
в которой Генделев интересант,
а слухи ползают по Ленинграду-Санкт
Без дня неделю принимал Петербург поэта израилева.
Мама с папой видали поэта по утрам в постеле, ибо аккурат к утрам сына приносили.
Надоело ронять красивую голову на реторты в своей лаборатории Ларке, в миру Ларисе Гершовне, женщине-химику, женщине строгого поведения и хороших манер, отличному товарищу и даме, достойной во всех отношениях, но тоже из друзей моих веселых лет.
Женщина-химик Лариса Гершовна клевала с недосыпу носом, а встряхиваясь, хрипло объясняла никогда не числившим за ней подобных прорух коллегам: «Кореш из Иерусалима приехал…» Кроме того, Ларочка крала (чего за ней тоже не числилось последние одиннадцать безупречных лет) казенный спирт («шило») из химлаборатории в количествах, прямо сказать, товарных, потому что в законно сухой горбачевской России алкоголь, точнее, его дефицит — настолько насущн, что давал себя знать и в возвышенном дому Беллы Ахатовны[78], известной советской поэтессы А.
«Шило», к справедливому неудовольствию пунктуальнейшей Ларисы Гершовны, не успевало настаиваться на бруснике, что понятно: этикетку галлона «Смирнофф» друзья веселых лет и их знакомые прочитали не закусывая. Когда запасы ректификата в ленинградской оборонной промышленности иссякли на ближайшую пятилетку вперед, рассудительная Лариса Гершовна перестала выходить на работу за свой счет, чтобы не нервировать сослуживцев.
Уже попал в медвытрезвитель драматург Е. В., молочный враг поэта. Смягчающим обстоятельством было, что драматург, теперь автор сценариев факельных шествий, нигде не работал никогда и продолжал нигде не работать все одиннадцать лет разлуки с врагом, поэтому на службу не сообщили.
Уже как-то приелось подымать упавших в обмороки прохожих на Невском проспекте. Уже популярный в известных кругах режиссер площадных действ Коля Беляк[79] серьезно ушибся, брякнувшись об пол легендарного кафе «Сайгон»[80]. — «Эк вас, батенька, перекосило», — сказал заботливо склонившийся над телом военврач Армии Обороны Израиля, человек начитанный.
Уже на корректный, на недурном английском, вопрос отрока-фарцовщика: «Сэр, простите, сэр, вы что, сэр, наш русский сэр?» — поэт иудейский устало махнул: «Кажется, уже да…»
Уже в ресторане ВТО (ныне столовая Союза театральных деятелей РСФСР) некий визуально-раньше-знакомый деятель РСФСР разлетелся к некому откуда-то-смутно-визуально-раньше-знакомому целоваться:
— Ты?!
— Да, — сказал Генделев, уклоняясь от засоса.
— Леонтьев!
— Да, — сказал Генделев, — Леонтьев.
Уже прилетел из Йошкар-Олы, сорвав командировку и тем поставку сляб[81] в северную зону СССР, лучшайший друг Женька по кличке Жо Гималайский, прыгун тройным и несравнен, и другие лучшие друзья оформляли ему фиктивную госпитализацию в Скворцова-Степанова[82] с диагнозом психастения. (Он лег туда с тем же диагнозом по отбытии поэта, хотя уже «до» жаловался, что больше-де не может.)
Слухи ползли по Санкт-Петербургу.
Передавали, что (навсегда) приехал (вариант — попросил политического убежища) шишка из Мосада некто Генделев, лично организовавший
уверяли, что наш Генделев в единоборстве сбил два наших самолета. Генделев не опровергал;
утверждали, что Генделева будут печатать в «Октябре», — Генделев опровергал с негодованием;
уже перекрестилась из толпы Первая поэта, первая комсорг, а ныне парторг идеологического вуза и поклонница перестройки Наина Олеговна, с которой, юным комсоргом, Миша терял обоюдную невинность на скамейке Марсова поля, где лежат герои, в тридцатиградусный мороз… — Христос с тобой, сказала она, старенькая, и прослезилась;
уже с телефона родителей снимали трубку, чтобы папа немножко поспал, но телефон все равно ритмично звенел. И некоторые предложения были настолько недобросовестны, что Генделев молк;
предлагали отвести многомоторную лодку-катамаран на плаву Муленьке в
просили передать берет. В
уговаривали признать дитя;
предлагали подписать Протест;
предлагали шесть килограммов актуальнейшего романа о сталинских лагерях (Солженицын — котенок);
предлагали остаться;
предлагали торпеду (понятно — макет);
предлагали вывезти сучку (добермана — предполагалось, что она попадет под Закон о возвращении[85]);
нашлась в Кохтла-Ярви промежуточная (вторая) жена. Считала себя вдовой;
звонили из военкомата. Обещали безотлагательно призвать.
Уже через третье подставное лицо, горюя французскими знаками препинания, депешей уведомил бывший солагерник по п/л «Веселый спутник» папиного завода «Вибратор», товарищ генерал ГРУ, товарищ X. У. 3. (Икс, Игрек, Зет), что встретиться, сам понимаешь, пардон, не может, но таки кинул NN (эн-эн) в окно камешек в час между собакой и волком (и попал в собаку), и ввалился Л. Ж. (эл жэ) в четыре квадратных метра кухоньки, и занял три, но смешали березовый «Балантайн» с распределительским «Бифитером»[86], и очень он, Ленька Ж. (Ленька Же) болел за ваших на Голанах, а гвардейски поддав, выдавал госсекреты оборонного значения СССР, о которых ленятся писать стажерочки-журналистки в «Джерузалем Пост»[87].
Отъехали товарищ женераль Леонид Георгиевич Жабин к полудню. У парадного дежурила «Чайка», и две БМП (боевые машины пехоты) подчеркнуто индифферентно ездили туда-сюда в скверике. Стайка автоматчиков в форме спецназа играла в пятнашки. Салил Герой Советского Союза, прапорщик Саша Соколов[88]. Моросило.
Генделев сладко потянулся, повел пурпурными бессонными очами вослед кортежу, отдал честь. И вернулся к очагу.
Глава двенадцатая,
о том, что Родина всегда вернет долги
за две сугубо смежные ноги
Очаг сугубо смежный. До потолка поэт, роста почти среднего, если в обуви, начал дотягиваться раньше, чем начал ломаться его творческий голос.
Папин завод «Вибратор» наградил своего ветерана этой халупой и за беспорочный труд, и за инвалидность.
Инвалидность отец обрел при прорыве блокады под управлением товарища Клима Ворошилова (управлением — как прорывом, так и блокадой).
Под Невской Дубровкой[89] папе-ополченцу оторвало обе ноги. Миной. И размозжило руку. И повредило сетчатку глаза.
Было это в третью атаку на немца, на которого телефонист-ополченец рядовой Самуил Менделевич Генделев полз, вооруженный катушкой провода.
Без никакого оружия.
В первые две атаки отец полз даже и без катушки, для массовости.
На языке стратегов это называлось «прорыв».
Без сознания отец пролежал двое суток измочаленными культями в крошеном льду мартовской Невы. Ледяная вода стянула сосуды — он не истек. Спасли отца часы — на них, дедовский презент, позарились мародеры, они же санитары. Снимая с остатков отца часы, человеколюбивые мародеры обнаружили, что — — — пульс!..
Отцу повезло.
И мне тоже, потому что это был мой родитель. В этой цепи счастливых случаев, прухи, слепых удач, везения, ослепительных улыбок фортуны — кульминацией было даже не то, что папе товарищ Клим, маршал Ворошилов, полководец и балетоман, положивший миллион черепов в снег, в топь Синявинских, по весне прорастающих ржавыми костями болот, Климент Ефремович, сука ебаная! первый красный офицер; кульминацией было не то, что папе выдали бесплатные протезы и по ордену Великой Отечественной войны на каждую ногу, каковыми орденами и медальонами папа не украсил себя ни разу, даже отправляясь на ежегодный сполз ветеранов, куда из его полка слетались еще двое, а кульминацией было то, что нам дали отдельную эту квартиру в двадцать семь квадратных метров всего через полтора десятка лет очереди, причем дали — без очереди.
Сюда (ба! в левом углу над окном дефекты штукатурки) как-то в ночь на 8 марта, возвратившись с шумства в честь Международного женского дня, нежный сын принес матери цветы.
Мама глубоким утром постучала в комнату сына и сказала: «Это — убрать!»
Генделев-сын, сбиваясь, поправил зимнее пальто, в котором лежал поперек и поверх одеяла, и проверил, где ноги. По памяти ощущая вестибулярку, он выбрел в комнату родителей: из рук вон плохо, из рук!
В комнате родителей — она же «большая» — было темно. Северный свет не пробивался. Северному свету из окна заслонял дорогу фикус, не вписывающийся в кубатуру и потому изогнутый даже и не вершиной, но в середине — дугой ствола на весь четырехметровый гигантский пролет «большой» комнаты. В джунглях его кроны сидел папа и читал «Науку и жизнь».
На большее места в комнате не было.
— Вынеси ботанику, — тихо сказала мама, — дай нам дышать.
Генделев изумительно быстро протрезвел: откуда?!..
— Вчера в три ночи, — наконец грозовым голосом проскандировала мама, — ты принес это. От тебя пахло. От тебя пахло вином. Ты был нетрезв, как свинья, Михалик. Ты принес это и перебудил нас всех, меня и папу, а папа так устает на работе. Ты принес это, и сказал, что это мне — женщине-и-мать, в мой Международный женский день восьмое марта. Мы не хотели брать, но ты настоял. А теперь унеси эту ботанику. Где ты ее взял?
— Угу, — сказал Генделев-сын.
И подумал, что сам бы не прочь приобщиться к информации, где это ночью достают такие деревья в кадках по пути с Васильевского острова на Черную речку, имея руп в кармане и состояние алкогольной интоксикации.
Быстро вынести икебану — об этом не было и речи. Фикус пришлось срубить, а кадку, весом не меньше центнера, выкатили на следующую ночь на помойку. Без лишнего шума. Пришлось сделать дюжину ходок, охапками вынося фикусовы листья.
Происхождение же цветов в подарок маме на восьмое марта так и не выяснилось. Подозрительно похожие кадки по случаю бросились через пару лет в глаза поэта Генделева в здании Нарвского народного суда, но как он мог попасть в Нарвский район по пути с Васильевского на Черную речку?
А кадку как раз мы с Ленькой Жабиным и выкатывали, — удовлетворенный памятливостью своей, вспомнил гражданин Израиля, вернувшись к очагу.
Глава тринадцатая,
о грации
движений задницы Российской Федерации
Мама мыла ночные тарелки, папа смотрел телевизор. «В Иерусалиме идут уличные бои, — пламенно, иллюстрируя видами Рамаллы[90], объяснял баритон. — Коренное население Палестины дает отпор сионистским захватчикам».
Эдак рассупонившись, убийцей на отдыхе, сидел оккупант в папином шлафроке и с нежностью смотрел и слушал про далекую родину.
Как раз на экране его добрый знакомец Володя — московской выучки палеолингвист Владимир Петрович Назаров[91], ныне и присно Волк Сын Скалы, то есть Зеев Бар-Селла, булгаковед из Иерусалима, несмотря что уже не мальчик, — уворачивался от булыжников усатых женщин и детей палестинской революции.
Палеолингвисту было жарко, автомат на Вове сидел плохо, за спиной. «Бои идут в центре Тель-Авива», — заходился диктор.
Владимир Петрович с натугой поднял подкатившийся кирпич и, озлившись на хулиганье, неловко отметнул в комсомольцев. Не попал! Вот всегда так…
— Звери вы там, сынок, — сказал папа.
— Дал бы ребенку поспать, — сказала мама.
— Ексель-моксель, — кажется, сказал Зеев Бар-Селла.
— Есть жертвы среди коренного населения, — сказал диктор.
Генделев-сын промолчал, потому — интересно! — что: в камере снова возник Сын Скалы с новым фингалом на скуле Владимира Петровича — двуединый, оне энергически грозили кому-то за экран, в угол, где торшер, и произносили, судя по артикуляции (звук сняли), нечто азартное по-русски.
Потом была передача о чекистах когорты Дзержинского — фаланги Менжинского, несправедливо репрессированных Сталиным. Просто Сталиным, без чинов, без титлов. Подбежал Сталин и репрессировал гоплитов[92]. Хотя невинно убиенных чекистов было до обидного мало, Генделевы посмотрели и эту интересную передачу с непреходящим вниманием.
Папа, старый человек, — взгрустнул.
На сладкое неувядаемая плясунья Кировского театра вспоминала — как живого — Мироныча…
И — сюрприз! — ударная стройка ЦМД (Центрального молельного дома) адвентистов седьмого дня, то бишь свидетелей по делу Иеговы, как в период (1917–1988 годов) нарушения ленинских — прямо руки опускаются! — норм называли их в лагерях. Хроника текущих событий[93].
— Что делается, — спокойно сказал папа.
— Цирк, — объявила мама.
— Цирк! — объявил диктор.
Цирк!!! «Хы-ш-ч-ни-ки!» — под увертюру прокричал шпрехшталмейстер[94], и Марш Дунаевского непринужденно перешел в «некому березу поломати». Лебядью выплыла Российская Федерация — аллегорией девы в кокошнике с андреевскими лентами и с хорошим лицом. Вывели Солженицына. Он был сыт, вял, убелен и — рыкал. Обнюхал арену, пожмурился прожекторам, но ничего, одобрил. Аллегория России пальцами нащупала в лаврах Исаича пасть. Как ни вертел головой, как ни хмурился — пасть разъяли. Амфитеатр — «Ах!!!» Дробь. Нервы как струны. Луч — в пасть, в большую. Все переживают. И тогда, очень удачно, девушка засунула в полость рта пасти зверя свою голову… Да! Кокошник не лез, Солж бил хвостом, давился, нет — не помогло! влез, как миленький! Торча из Александр Исаича, аллегория топырила отличный валдайский зад, ай-да поводила рукавами сарафана, — но в общем было уже ясно, что все «леги артис»[95], все удалось, что это для красоты, и дробь оборвалась — ап! Ка-а-амплимент!!! Извлеченная из зверя красавица только что разрумянилась, да ленты кокошника обслюнявились, а так все — как новенькие! Ап! И — еще комплимент! Что тут стало! Овации! Купол чуть не рухнул — какие овации. На Максимова Владимир Емельяновича[96] и смотреть не стали, даже жалко его было по-человечески — забытого на тумбе, как ни ревел, сколь ни скребся, ни скалился, а все хотелось воскликнуть, как незабвенный Станиславский К. С.: «Не верю!» Да что там. Ничто из дальнейшего не шло ни в какое сравнение с этим гвоздем, с этой изюминкой манежа! Ни взаимоджигитовка — труппы «Нагорный Карабах», ни музыкальные: «возьмемся за руки, друзья»[97] — лилипуты в нацкостюмах (а самый рослый и с чуприной), ни воздушные гимнасты в скафандрах якобы закрытого типа, работающие без сетки, сетку не завезли. Ни готовящиеся к гастролям хасиды, в танце хлопками ловящие моль, ни фигурное катание на катках по обоим полушариям, ни один-трезвец-с-медведем-на-один — все ни в какое сравнение! Пожалуй, что только Этот, очень смешной, спасал положение, но ведь Его всегда любят, особенно детвора. Да факир (ариец он-и-евразиец-гипербореец-и-этруск) замедитировал весь цирк вконец, сам отлично впал в нирвану, показал Шамбалу, Бодисатву-Ульянова и прародину нордических народов под Воркутой, но и ему не удалась — что ты будешь делать! — оккультно-аграрная программа, — что, в общем, понятно. Как ни верти (Гумилев-Топоров-Иванов-Сидоров[98]) — не Назарей. Хотя водная — под музыку бардов — феерия, перспектива еще Тысячелетия Крещения Руси, потрясла организм до глубины души Генделева и долго не отпускала, трясла…
— Тебя к телефону, — значительно округляя глаза, сказала мама и — шепотом: — Из ОВИРа.
— Не могли бы вы, Михаил Самолыч (слабо господином назвать, слабо!), зайти к нам через часок-два…
— Это по поводу визы в Москву? — обрадовался поэт, намеревавшийся навестить столицу вашей — нашей? — вашей Родины под официальным предлогом истоскования по бывшей-жене-брата-бывшей жены и для этого зане испросивший в ОВИРе. Визу в Москву.
— Допустим, — ответил голос.
— Ас кем имею честь? — спросил Генделев