Тук-тук — снова позвал, пощупал тишину твердый предмет.
Тук-тук.
Откуда-то снизу, из карцера, подумала она. И, припав к полу у печки, услышала вполне различимый, спокойный, очень знакомый голос:
— Я поставила парашку на лежак, вы должны меня слышать. Так вот, через час-полтора ждите «коня»[6]. Через час-полтора... Кто я? Вы знаете меня по общей камере. Я не люблю своего прозвища. Вот именно, Мадам Причеши...
День второй
— Подойдите сюда, ваша честь, — попросила она от окна и кивнула за перекрещенные железные прутья. — Вон будка. А стрелял часовой примерно оттуда, где валяется метла.
С неба сквозь мороку тумана глядело желтком умытое утреннее солнце. Дощатый тротуар у главного здания дымился паром. Двор был пуст.
Мышецкий поискал метлу рассеянным мрачным взглядом.
Сказал жестко:
— Не ваша честь, а господин прокурор.
— Хорошо, господин прокурор.
Это было сказано после паузы в том же тоне презрительной насмешки, как и ваша честь, и должно было означать ваша честь.
Мышецкий раздраженно постегал перчатками по расшитому рукаву.
— Объясняйтесь короче, — сказал он.
— Я потребовала этого вашего визита... — заговорила Кафа.
— Потребовала? Я прибыл в тюрьму по собственному почину. Короче!
Она с негодующим лицом обернулась на Франта Коровьи Ноги, торчавшего у входа в камеру с кожаной книгой и с ключами на большом, выбеленном от долгого обращения, кольце из проволоки. Франт валовато вихнулся, воздел свою улыбочку к потолку. Пантомиму эту сопровождало беспорядочное позвякиванье ключей.
— Вы слишком долго запрягаете, Батышева, — сказал Мышецкий, глядя на Франта. — Пометьте, надзиратель, в своей книге: заключенная предъявляет жалобу на солдата, якобы стрелявшего в окно ее камеры со двора.
Мышецкий стоял под самым окном, опираясь спиной о подоконник. Оттолкнувшись, он шагнул к выходу.
— Уже? — Кафа присвистнула. — Удивительная нетерпячка! Вы и картины свои пишете таким манером? Тяп, ляп и — ходу?
Мышецкий остановился.
— Не задирайтесь, Батышева, — предупредил он, с неожиданным любопытством разглядывая ее лицо. — Свое решение я сообщу вам, как только выслушаю солдата.
— Но прежде дослушайте меня. Вы требуете предъявить короткое объяснение. Вот оно! — На ее протянутой ладони лежала изуродованная пуля в четыре линии. — Я нашла ее на лежаке. И очень жаль, что прошлое ваше не делает вас человечней.
— Нами управляет настоящее. Грозное и беспощадное.
— И будущее, ваша честь.
Мышецкий выдержал длинную паузу.
— Не повторяйте своих колючек, это мелко, — сказал он с подчеркнутым спокойствием и заговорил тоном учителя, вынужденного объяснять немилому ученику заведомо недоступные для него и значительные вещи. — Мир полон катастроф, и потому будущее — всего лишь патетика. Его не видно. Тем более вам. — Он помедлил, соображая. — Простите. Мне припомнились слова генерала Гикаева. Он назвал вас человеком без будущего.
— Без будущего? Старый ишак! Я вечная, господин прокурор! — Кафа рассмеялась. — И этому есть доказательства.
Она подбросила над ладонью бляшку свинца и тут же поймала ее коротким мягким движением, как это делают девчонки, играя в камушки.
— И все-таки я должен буду наказать вас карцером, — сказал Мышецкий.
Франт Коровьи Ноги гоготнул, как гусь, кудряшки его подпрыгнули.
— Поворотец, дай боже! — восхитилась Кафа. — И, наверно, из той же генеральской классики?
— Все может быть. Словом, уединение в более подходящем месте поможет вам усвоить, что Соловей-разбойник свистел в чистом поле. Тут же тюрьма. Люди.
— Конечно, конечно. Тут люди, и все они обязаны вашей заботе.
Глаза ее насмешливы, полны влажного блеска. Открыты и огромны.
Сейчас они особенно огромны. Таящаяся в них монголинка, Азия, чужеродная и, казалось бы, невероятная для таких больших глаз, стала отчетливой. Азия бушует.
Это она, подумал Мышецкий. Только тогда часть ее лица была под марлей.
Потом папаха. Косматая папаха, полушубок. Ведь это был март. Или февраль?
— Будем реалистичны, Батышева, — заговорил он, подавая Франту знак открыть двери, — часовой стрелял в окно, зная, что вы смертница. Конечно, он чуточку отклонился от параграфа, но этому, как видите, есть объяснение: вы смертница. И за ваше поведение он несет особенно строгую ответственность. Так во всяком случае он вправе был думать. Да и главное: начало происшествию положили вы сами.
Мышецкий выговаривал слова с особенным тщанием, будто семинарист на уроке красноречия. Декоративный Франт следил за ним с выражением восторга. На последних словах прокурора он дернулся и прикрыл рот кожаной книгой.
Кафа молчала.
— Впрочем, я спешу.
Разобравшись, которая перчатка правая и которая левая, прокурор медленно натянул одну из них и привычно постегал другой по сгибу руки.
— Итак, карцер! Солдату же строгое внушение и, быть может, тоже карцер.
И уже от дверей, натягивая вторую перчатку:
— Надеюсь, вы поймете меня.
— Да, господин прокурор. Да. А вот кусочек свинца вам, очевидно, придется взять с собой. — Кафа протянула Мышецкому изуродованную пулю: — И запишите, пожалуйста, в ваших бумагах. Это — мое обвинение. Нет, нет, я обвиняю не солдата. Начинайте с Гикаева. А то и с самой макушки.
— Сожалею, сожалею.
Губы Мышецкого дрогнули.
Сожаление было настоящим.
О чем же однако?
О том, что пуля, которую он завертывал сейчас в бумажку, угодила сначала в печь, а не сразу в осужденную? Или о том, что устроители идеального процесса затеяли долговременное и, в сущности, бессмысленное утверждение приговора у верховного правителя с заходом бумаг в Омск? Или о чем-то третьем?
Дверь открыта.
Франт Коровьи Ноги гремит ключами на проволоке, определяя, которым он сейчас закроет камеру.
— Вы не поинтересовались просьбами, господин прокурор, — сказала Кафа.
— Свидание? — спросил Мышецкий из коридора.
— Да. Свидание с матерью.
— После конфирмации приговора.
— Каким же вы представляете исход конфирмации, господин прокурор? Я к тому, что слова после конфирмации могут означать — после казни.
Она говорила о своей смерти спокойно. Очень спокойно. Очевидно, считала ее невозможной. В представлении же Мышецкого смерть ее была неотвратима. И мысль эта поглотила, потрясла его. Он забыл на миг, о чем шла речь, чего она требовала.
— Ну, а книги? — услышал он ее голос. — Вместо «Песенника Ваньки Хренова» я хочу получить настоящие стихи.
— Российским тюрьмам не знаком культ последнего желания. Ни шампанского, ни афинской ночи, ни стихов модного поэта. Но я что-нибудь придумаю. Что еще?
— Пока шел суд, опричники господина Гикаева забрали все мои рисунки.
— У вас школа живописи?
— Улица. Только улица. Но мне мое так же дорого, как и Ван Гогу его. Тут мы одинаковы.
— Ваша просьба?
— Требование. Прикажите вернуть рисунки, гуашь, бумагу.
— Хорошо, Батышева. Все это вы получите.
Паровоз шел резервом.
Свободный от железного хвоста, он бежал весело, заливисто кричал и, похоже, развлекался, норовя набросить свою ватную гриву то на елку, то на телеграфный столб, то на ржавый шишак водокачки. На подъемчике застучал реже, тягуче проскрипел: чи-фу, чи-фу, а когда миновал разъезд, на тропе у стрелок остались две фигуры: одна в длинных кержачьих броднях, другая в легкомысленной кепочке.
Час был вечерний.
Через пути, высоко поднимая над рельсами ноги, шла баба в обнимку с поросенком, упрятанным в рогожный куль. Поросенок благовестил на весь разъезд, баба шибче прижимала его к себе и говорила, как говорят с неразумным дитятей: без надежды быть понятым, но ласково и терпеливо:
— Ну, ну, песельник.
— Где тут найти Иннокентия? — крикнул бабе паренек в кепочке.
— За стрелками. Вон красный. Да не туда воротишь. — Баба почему-то поглядела из-под руки. — Теперь туда.
На стрелках запел рожок. Семафор посиял зеленым, и мимо платформы простучала украшенная березками ручная дрезина с двумя чехами и пулеметом.
— Подает знаки, — сказал тот, что был в кержачьих броднях, и показал на стрелочника. — Пошли!
Стрелочник махнул рукой раз, другой, повесил рожок на пояс и теперь шел им навстречу.
— Ага, Иван Вдовин, помню тебя, — сказал он, глянув в лицо человеку в броднях. — А этот?
— Жузепа Гарибальди! — представился парнишка, помахав у колена воображаемой шляпой.
— Данилка, — поправил Иван. — Данилка Цыганок.
— Больно уж вертучий, — поморщился стрелочник. — Жузепа... Так вот, сначала вам надо по отвилку. Сортир вон видишь? Так вот, от сортира под угор упадет тропочка, и как только она выкинет отвилок, шагайте по этому отвилку. Прямиком до Первого тополя. Знаш такой?
— А как же, — заулыбался Данилка.
— Не тебя спрашивают! — взъерошился стрелочник. — Ты-то, Иван, знашь?
У Первого тополя никого не было. Солнце ушло, и на зеленом небе повисла звездочка. Сидя с Иваном на буреломе, Данилка неотрывно глядел на звездочку, и оттого, что он глядел, звездочка кокетничала, поворачивалась к нему так и этак.
— Слышь, Иван, ты этого человека видел? — спросил Данилка.
— Не видел, Данилушка. — Иван прислушался. — Да вот он, по-моему.
Человек в лодке толкался шестом в гору, против течения. Глубынь тут была непомерная, воды прорва, и катилась она, полная достоинства, мощно и неостановимо. Показав над водой белую железную пятку, шест торопился тут же уйти на дно и, беспрерывно вибрируя, обходил корму, отвоевывая у пространства сущие сантиметры.
— Что за люди? — крикнул человек с лодки.
— Литейщики, — отозвался Иван.
— Нас двое, как видите, — сказал человек с лодки. — Я и Лютра.
В лодке сидела лопоухая городская собака, глядела за борт, и, тихонько поскуливая, нервно кусала воздух.
— Примете?
— О чем разговор, товарищ Пахомов.
К Чупровой заимке шли Волчьей падью через душный прелый черемушник. Новый знакомый Ивана и Данилки был перепоясан патронташем, на плече ружье, на боку деревянный гусак с поврежденным носом. Данилка знал, что все это маскарад, товарищ из губернии не охотник, не егерь, и эта мысль, эта причастность к тайне гнала его воображение к таким пышным феериям, за которыми уже не оставалось и тени реального.
Заимка стояла на крутяке, стояла косо, чернея под черной тучей. Окна с закрытыми ставнями мрачны и одинаково темны. Когда ступили в крытый двор с крышей из кругляшей лиственницы, Данилка уже не различал собственных рук.