Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Кафа - Вениамин Константинович Шалагинов на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Пахнуло привядшими березовыми вениками, гарью, свежевыпеченным ржаным хлебом.

— Сюда, товарищи!

Преисподняя кончилась, и комната с плотно завешенными окнами оказалась хорошо освещенной. На длинном, крашенном охрой столе громоздились духмяные ржаные хлебы, и кто-то разливал молоко в бурятские чашки.

— Честь имею, приперся! — доложил от дверей чей-то шутливый голос, и все рассмеялись.

Данилка и сам был скор на потешные коленца, но тут, в священном месте заговора, шутливый рапорт показался ему неуместной выходкой. У первого окна стоял черкес в бурке с длинным кинжалом, на котором играл и светился красный камушек. Черкес тонкими пальцами макал ржаную горбушку в молоко, и смуглое его лицо было блаженно. Данилке не нравилось и это. На грудь горца текла черная шелковая борода, сошедшиеся на переносье брови вздымались, как у демона, но вот... молоко, горбушка... Э!.. Собрание начал литейщик Чаныгин, а не приехавший из губернии товарищ Пахомов. Почему? Говорили, будто на заимке ждут деда Каландаришвили. Может, вон тот, с красным камушком, и есть этот знаменитый дед, но почему он только гость? Где-то Данилка читал: выстрел из пистолета Камиля Демулена начал великую французскую революцию, а сколько раз он рождал лишь протокол полицейского надзирателя? Конечно, заговорщики собрались сюда ради великого выстрела, но почему они говорят не о восстании, а о какой-то забастовке, а товарищ из губернии улыбается нечесаным речам деповщины и что-то записывает в книжечку? Да, а где же Лютра?

Когда-то Чупрова заимка была постоялым двором и трактиром. Над воротами тогда торчал на шесте пучок сена, а за шестью большими окнами, зазывно глядевшими на старый Московский тракт, пировала приискательщина, купцы, ломовики, караванные смотрители, ходившие в Китай за шелком и чаем. Хозяин заведения держал девчонок и танцора, который, облачившись в клетчатые панталоны и белый цилиндр, кривлялся, отбивая на омулевой бочке, на столе и даже на подносе забористую американскую чечетку.

Случалось, трактир откупали управляющий приисками Корфа, инженеры, маркшейдеры, и тогда здесь воцарялся привозимый из Иркутска скрипач Мойша, а с ним и вкусы тех прелестниц в широкополых шляпах с перьями, которые не всегда могли сослаться на законный брак, как на основание мужской преданности.

Но золотая жила как-то враз кончилась. Корф свернул дело и перебрался на Вилюй. Пустые бараки приискателей пошли на топливо, а скрипка Мойши теперь уже не пыталась утверждать в этих стенах вечной истины:

Все на свете покупается, А любовь купить нельзя.

С открытием железной дороги чай, травчатые атласы, ризная ткань, опиум стали приходить из Китая другими широтами, другими караванами. Трактир захирел, а потом и прикрылся. Новый хозяин пахал землю с сыновьями, но в прошлом году белые повесили его за смуту, спалив заодно полдома, часть крытого двора и завозню.

Данилка знает историю заброшенной заимки, и оттого слова, мысли, звуки и краски — все, что он видит и слышит здесь, — приобретают в его глазах особенное, почти ритуальное значение: в доме, где произошла трагедия, хранится теперь боевое оружие и собирается гвардия правды.

Чаныгин сказал, какие именно требования к администрации намечает стачком, и стал читать письмо Кафы из тюрьмы:

— Я с вами, товарищи. В этом письме у меня одно предложение: начать стачку с ультиматума чехам. Первое и главное, что нам необходимо, это отставка чешского коменданта Пепки, вампира в образе человеческом.

— А не посадят чехи на место одного Пепки двух? — спросил вдруг котельщик депо Петрован Вострокутов, поднимаясь с табуретки. — Да и почему стачка, а не восстание? Может, стрелять у нас нечем? Или некому? — Он сурово повел взглядом по лицам подпольщиков. — Или не в кого? Воронья в лампасах нет, Гикаев монахом стал, тюрьма пустая? Я за восстание!

Данилка поднял руку.

— У тебя что? — спросил Чаныгин.

— Голосую, — объяснил Данилка громко и нестеснительно. — Голосую за восстание.

— Потерпи чуток, — сказал товарищ из губернии серьезным и, как уловил Данилка, удрученным голосом. — Будет время и проголосуешь.

— А что тянуть? — возразил Вострокутов, ища глазами поддержки товарищей. — Чехов сейчас не страх сколько. Да и в мыслях они уже дома. Им свои бабы снятся. И если казачкам дать крепенько, да еще посередь ночи, чехи и штанов своих не натянут.

— Значит, что же? — улыбнулся товарищ из губернии. — Мы бьемся с казаками, а чехи что? Стоят в стороне?

— Как в песне, — рассмеялся Иван. — «Наши с нашими воюют, чехи сахаром торгуют». К заварухе мы не готовы. Да и момент не тот. Кто не слышал вчера музыку с воинского пункта. Пришел отдельный атаманский батальон Аламбекова. Головорез на головорезе.

— Но и ушел эшелон чехов, — заметил с улыбкой Чаныгин.

— Разные это вещи, Степан, — возразил товарищ из губернии и стал разъяснять позицию ЦК в вопросе о восстаниях: главное пока — организация мощного партизанского движения. Час же восстания в городах еще не пробил.

В сенцах что-то задвигалось.

Чаныгин глянул на дверь и спросил:

— Что это, дождь на улице?

В дверях — новое лицо.

Мокро поблескивает черная кожаная куртка. Руки вошедшего в косых нагрудных карманах.

— Ливень. И еще одна напасть: на разъезде разгружаются казаки.

— Куда их дорога?

— Сюда, похоже. Могут, конечно, и проскакать через заимку.

— Самый момэнт сматывацца, — сказал тот, кого Данилка называл черкесом.

Он неторопливо обошел человека в кожане, открыл за его спиной дверь, и зубы его засияли в улыбке.

— Трэтий дэнь жду дарагих гастэй.

И, подняв руку, пропал в темени.

Вслед за ним вышел его ординарец. И почти сразу же кони высеяли за окнами напряженную нервную дробь.

Чаныгин переступил с ноги на ногу.

— Будем расходиться, — сказал он, — каждый берет с собой то, с чем пришел. На полу — ни окурка, ни спички. Тут нас не было. Цыганку́ забить дверь. Пошли.

После дождя посветлело.

По-видимому, в птичьем мире тоже есть свой Мойша. Ударив смычком, он слушает, как звенит, падая на воду, серебряное колечко, потом смычок бьет еще раз, и новое колечко звенит, падает и тонет. Двое под серо-черным косматым небом, наскоро размалеванным голландской сажей, говорят тихо, чтобы не мешать Мойше из птичьего мира, а когда тот вешает свою скрипчонку на гвоздь, сталкивают на воду легкий шитик, и тогда собака принимается крутиться у их ног, поскуливать и вертеть хвостом.

— Значит, решили, — говорит Пахомов, — завтра я встречаюсь с Годлевским и подкупаю его. Стоить он будет недешево. Но продается сей пан безотказно.

— А где встреча?

— У хироманта Никодимова.

— А не явится он туда с казаками?

— Мог бы, конечно. Но ведь за меня он ничего не получит. Тогда как за Кафу, за ее побег... Звон бренного металла... Пока, дружище.

3

Ночь перешла испятнанную огнями железнодорожную насыпь и вот уже плывет к океану в своем извечном бесшумном и торжественном марше.

Петухи кричат ей вдогонку сердито и сонно.

Поручик Мышецкий сидит у стола в одной нижней рубашке. Рука с дымящейся папироской подпирает голову.

Зеленая лампа, зеленое сукно.

И чистый лист.

«Великий Савва хлопочет за Кафу... Что это?» — спрашивает перо и, помедлив, снова тащит за собой фиолетовую ниточку.

«Слепая отвлеченная жалость? Сострадание к молодости, которая гибнет? Тогда что же его тронуло в этой девчонке? Отчаянность, показное бесстрашие, язык улицы? «Поворотец, дай боже», «Старый ишак». Или то, что увидит каждый художник: глаза, живописные линии натурщицы? Савва не обольшевичился, конечно. Но он так глубоко забился в свое дремотное вегетарианское искусство, что не видит трагедии белого и красного. И место свое определяет не разумом, а чувством.

А я стою один меж них, Молюсь за тех и за других.

Предательство доброты! Подобно Касперу Хаузеру[7], он беспомощно бредет в неведомом для него мире. Он и не думает, конечно, что прощение Кафы стало бы в каком-то смысле и признанием ее идей, салютом красному движению».

Мышецкий поднимается.

На отдельном столике горит толстая свечка темного воска. Этот второй огонь в комнате — причуда хозяина. Он убежден, что запах оплывшего горячего воска, легкий треск фитиля, длинное напряженное пламя, да и печать старины — свеча не литая, а катаная — все это возбуждает и обостряет чувства и мысли. Лучше думается. И оттого, принимаясь за дневник, он всякий раз зажигает свечу.

Щелкнули щипчики.

Отделив вершинку фитиля, Мышецкий погружается у окна в гнутую венскую качалку — устало, глубоко, низко.

Нельзя зажигать сразу три свечи, думает он, это к смерти. А если чья-то смерть нравственна? Нет, быть нравственной она не может. Но ведь может быть необходимой, смерть против смерти. В армейской группе Вержбицкого три свечи зажигают над смертным приговором. Если, вернувшись из совещательной, главный судья нашаривает в карманах зажигалку, в зале пропадают все звуки. Общий свет погашен, и над руками председателя, над листом приговора — зловещий трезубец, три языка пламени на чугунной ноге. Что это? Дешевая игра в ужасы? Шарлатанство и мистика? Беззаконие? Все стало другим, и я уже спрашиваю по-другому: разве это не присяга защищать жизнь, дыхание ребенка, разве это не гимн яви живой? Нет, конечно, нет! Ты встаешь в позу, ты нечестен перед собой, Глеб!

Вытянув далеко вперед прямые в коленях ноги, Мышецкий ищет папироской стоящую на подоконнике пепельницу.

Он учил меня смешивать краски, думает Мышецкий. Я смешивал краски и каждое его слово, улыбку, жест воспринимал, как откровение и озарение. «Когда себя сравню я с богом, мой гений молнией сверкнет». Эти слова за него и для него я писал не дыша, как молитву, он был для меня воплощением гения, который все знает и все может. Но вот он в роли просящего: «Отставьте смертную казнь, Глеб!». И я вижу: он ничего не знает. Неведение в главном делает его слепым. Милостивый государь, Савва Андреич, разве ваше (как и мое) воображение может представить косаря, который поднял бы над лугом им же скошенную траву? Я не маг. Я только кошу, не больше. Да и захочет ли человек, бездумно преданный России, простить Кафу, фанатичку, от чужой, враждебной веры? Впрочем, есть. Это господин Глотов. Уже в ночь процесса он приказал оставить открытой дверцу тюремной кареты. Кафа оказалась тет-а-тет со свободой, но заподозрила козни, и благоразумие вернуло ее за решетку. О, этот господин Ххо. Подстраивая побег при обстоятельствах загадочных, невероятных, а потому и в высшей степени коварных, господин прокурор засылает к большевикам микроб подозрительности, клетку рака. Свои же обвинят Кафу в измене, и свои же казнят ее. А сыщики, будто при вспышке магния, увидят все гнездо, и тогда разор и кара не пощадят ни одного красного. Мне неприятна эта уловка, от нее попахивает краплеными картами шулера, но если уж говорить начистоту, только такое освобождение и мыслимо для Кафы.

И все-таки мне ее жаль.

Вернувшись к столу, Мышецкий стучит большими портновскими ножницами.

На зеленое сукно в старых темных пятнах вина ложатся газетные вырезки: указы, приказы, грамоты, речи и декларации Колчака, сообщения его штабов о военных действиях, хроника. Открыв флакончик с гуммиарабиком, он наклеивает на страницу маленькую заметку: две строки из «Правительственного вестника»:

«Советская власть переименовала г. Симбирск, родину Ленина, в город Ленинбург»[8].

В город Ленинбург, думает Мышецкий. Метаморфоза по меньшей мере любопытна: города России приобретают немецкое звучание. А как же в таком случае будет поступлено с Петроградом? Возврат к петровской транскрипции: Санкт-Петербург? Или что-то другое на сей же манер?

Наклеивая следующую заплатку, он припоминает, что письмоводитель военной прокуратуры должен был положить ему в портфель рисунки, изъятые у Кафы в день суда.

Ленинбург, Ленинбург?..

Совдепия поворачивает к откровенной неметчине.

А что же Кафа, эта азиатка с гривой дикой степной лошади!.. Глотов, Глотов! Он и не знает, конечно, что и его пошлое оригинальничанье может создавать порой нечто запоминающееся. Что же Кафа? Что малюет, чему поклоняется? Как она сказала? Мне мое так же дорого, как и Ван Гогу его.

Нда-с, милейший Глеб, вас, похоже, разбирает любопытство. Что ж, протянем руку к портфелю...

4

Рисунок сделан гуашью.

У нижней кромки — название. Очень бледное и смутное, будто водили одной водой: «Мать».

Но матери нет. Есть ее рука, только рука, подложенная под блаженную мордашку спящего малыша. И есть тишина, есть охраняемый ею покой. «Я тут. Спи, спи, мальчишка».

Мышецкий ловит себя на том, что мысленно повторяет эти слова. Кто-то сказал, что бог любит птиц, иначе бы он не дал им крылья ангела. Но он еще больше любит детей, иначе он не поставил бы к их изголовью самого нежного и самого преданного ангела: мать, готовую ради этого покоя и этого дыхания на муки и смерть. Тут не только ее рука, тут вся она. Вся и во всем. И в действительном, и в воображаемом. В улыбке, которой отвечает ей мальчишка, в том, что эта улыбка сквозь сон, что она постоянна, непрерывна, благодарна и счастлива. Мать любуется сыном. Матери нет, но есть ее любование. Нежное и тоже счастливое, оно осияло все, что он видит. Оно вещественно. Не догадка, а материя.

Поднявшись, он снова идет к свече. Щипчики поймали фитиль. Пламя качнулось. Сильнее пахнуло воском, и горелый червячок упал на бумажную салфетку, мгновенно обволакиваясь масляным пятнышком.

Что это? Что?

Конечно, самые впечатляющие шедевры рождаются при нас. Искусство минувших эпох изумляет, завораживает, но не ведет. Ведет, толкает к подражанию, становится модой, всесильным и беспощадным повелителем то искусство, которое творят живущие. Творца обступают современные шедевры. И красота, которую они воплощают, становится отрадной и губительной. Это сладкий яд. Новая красота надевает на ваши руки кандалы подражания и зависимости. Даже детская душа, свободная от высоких ценителей — что скажут, как примут, — несет на себе вековой груз принятого и обязательного. Груз этот приходит к ней, к детской творящей душе с вашей кровью как неосознаваемое желание делать так, как делают другие. Лучшее уже есть! Никто еще не понимал свои опыты как откровение не бывшего прежде, как начало, новую эпоху.

Это же не похоже ни на что. Непохоже и необъяснимо.

Ну, ну, Глебушка! Ты сед и повидал всякого. Приглядись. Перед тобой дикарские штучки. Игра без мысли. Варварство.

Истонченное, изяществующее искусство, уставшее, бессильное, всегда обращалось к могучему варвару, ища в нем свое будущее. Ты восхищен потому, что в тебе говорит эта усталость. Новых шедевров нет, нарушен извечный закон восхождения к вершинам, и ты обманываешься призраком.

В комнату застенчиво входит брусничка рассвета. Помазала фаски рам, подрозовила воздух, папиросный дымок над Мышецким, салфетку на стакане холодного чая. Часы отвечают на эту перемену солидным нарастающим жужжанием, и начинается бой. Золотые гири в стеклянном домике — одна выше, другая ниже — выступили из темноты и теперь посвечивают по-утреннему приветливо и молодо.

На мостовой протарахтела телега. Мышецкий гасит свечу.

Может, разбудить Вареньку? Она трезва, иронична, рассудительна. Нет, решает он, и нащупывает под столешницей кнопку звонка. Через две-три минуты в комнату вбредает унылый Паутов, в соломе, с зеленой сыромятной рукавицей за поясом.

— Так что... — рапортует он тоном обреченного к казни.

— Так что готовь дрожки, Устин. Тюк сена, брезент, войлок. И передай приказание ординарцу затребовать охрану. Едем в сессию. Что-нибудь неясно?

День третий

1

Нос пана Годлевского украшает римская горбинка. Местные тигрицы убеждены, что это кавалер хоть куда. Пан Годлевский уважителен, остроумен, а щедростью и любвеобилием не уступает мосье Рамю, первому кавалеру в Городищах. Пану Годлевскому всегда сопутствуют три вещи: погоны штаб-ротмистра, аксельбанты и улыбка. Он улыбается даже тогда, когда полагалось бы негодовать или отчаиваться. Кой-кто видит в этом дурной вкус и актерщину... Но ведь это лишь кой-кто.

Сейчас он соскочил с пролетки и, вбежав на высокое крыльцо, остановился перед парадной дверью, за которой о вас знают куда больше, чем вы сами. Справа и слева от дверей — два жестяных прямоугольника, и на каждом — одинаковая мутноглазая дама в молитвенной позе, объятая озарением провидца. И слова. Буквами из староверческой книги, от которой, как известно, пахнет кожей и благовониями.

Годлевский читает:

На руку всякого человека Господь бог налагает неизносимую печать для вразумления всех людей, сотворенных им. От Иова, глава XXXVII, стих V.

Поскольку из последующего вытекает, что хиромант и астролог г-н Никодимов готов объяснить каждому его характер, наклонности, скрытые таланты, прошлое, настоящее и будущее, и все это за каких-то 2 рубля в твердой валюте, штаб-ротмистр трогает усики двумя пальцами, будто проверяет, не отклеились ли они, а когда дверь открыта, приветственно приподнимает фуражку и, не надевая, проходит в святая святых.

В ста шагах от заведения г-на Никодимова, близ церкви, в уютном закутке под вербами сидит на скамье широкий в кости, поджарый, уже немолодой человек в нерпичьем картузе и читает газету. Пролетка с паном Годлевским окутала его на мгновение пылью, потом он увидел краем глаза, как пан Годлевский церемонно поднял фуражку и, не надевая, прошел к хироманту. Человек с газетой тотчас же следует примеру пана Годлевского, с той, правда, разницей, что дольше его стоит на крыльце, а, входя в дом, не поднимает нерпичьего картуза.

Зато спрашивает:



Поделиться книгой:

На главную
Назад