— А мы его спросим... Господин казак! Ребята спрашивают, может, почитаете нам эту бумажку.
Кот не повел и ухом.
— Валяй, Иван, они почивают!
Теперь казак разлепил бесцветные стерегущие глаза. Кривоватая нога в начищенном сапоге лениво царапнула по песку краем подошвы.
— Ты что-то спросил? — Казак удобнее приладил шашку на лампасе.
— Да вот насчет чтения.
— Который тут Иван? — В голосе ленивое, вязкое. — Читай, когда берешься. Только без этих... без насмешек и разлагации. Чинно, как в церкви.
Первые слова приговора Иван читал еле слышно.
— Громче! — потребовал казак и, хотя Иван продолжал читать, как и читал, удовлетворенно сомкнул голые красные веки.
Тем временем под горкой еще раз проскрипел мосток, и толпа добавилась.
Так как водоразборная будка не работала больше года, а улица упиралась в забор и дома стояли редко, на одной стороне, людей здесь можно было видеть лишь утром и вечером, когда они шли на работу или с работы.
Место это было тихое, глухое, а ночью и небезопасное.
Иван читал по-прежнему, негромко и ровно и, наконец, умолк.
— Ш-ш-ш... — предостерегающе прошипел кто-то, и казак снова услышал тот же негромкий голос:
— Прошедшей ночью в Городищах получены два номера «Правды».
Казак ворохнулся: таких слов в Приговоре, не было.
— В свое время, — читал голос, — «Правда» писала:
...двенадцать месяцев черное пятно, покрывшее карту мира, борется с красным островом России, пытаясь поглотить его... Но вот заколебалась черная туча над Германией, Австрией, Балканами...
Пальцы казака, привычно игравшие кожаной кисточкой эфеса, мгновенно замерли: что, что?
— Еще полгода, и красное пятно залило Украину, проникло в Венгрию, Баварию, охватывает Турцию, Египет...[4]
— Тих-ха! — Казак дернулся и вскочил. — Прекратить чтение!
Узкое рубящее лицо нацелено на толпу. С опущенной руки свисла до земли гадюка-нагайка.
Шагнул раз, другой и остановился. Что это? Голос у приговора продолжает читать спокойно, уверенно, будто и не было его приказания.
— Не везде утвердилась Советская власть, но маленькая республика Бела Куна в Венгрии живет и борется.
— Тих-ха!
— Посланные туда для усмирения французские колониальные войска генерала Пелле переходят на сторону восставших. Да здравствует мировая революция![5]
— Молчать, банда! — Быстрыми шагами через толпу к обшиве и, обернувшись, срывающимся голосом: — Откуда слова? Требую объяснить, откуда читаные слова?!
Парнишка в кургузом пиджачке глядит в лица товарищей. В одно, другое. И простодушно, открыто:
— С вашего разрешения, господин казак.
— Как отвечаешь, болван! С какого это моего разрешения?
— Читаем вот, что наклеено, с вашего разрешения. Сначала одну бумагу, потом другую.
Казак оглянулся за спину. На будке рядом с нашлепкой приговора краснел большой, аккуратно наклеенный лист с типографской печатью двумя колонками: «Товарищи! Прошедшей ночью в Городищах получены...»
— Кто налепил? Кто?
Парнишка снова обежал глазами лица товарищей, для чего-то глянул себе под ноги, насмешливо хмыкнул и повернулся, чтобы отойти в сторону.
— Ты! Ботало! — сцапал его казак за грудь. — Кто, спрашиваю?
— Кто же, кроме тебя, господин казак. У тебя мазилка, у тебя власть.
— Я?!
Казак отпрянул. Разъятые яростью голые красные веки глянули по-совиному: кругло и бесчувственно. Качнулся к шашке, и она с тонким посвистом взлетела в воздух. Но тут же почувствовал, что рука его пуста, беспомощна, а ворот гимнастерки тесен и жесток, как удавка.
— Вы что это? Бунт? Убийство? — и закашлялся, давясь собственным языком.
— Оставьте его, ребята! — сказал кто-то над его головой. — Шашку!
Клинок возник у казака перед глазами и с глухим коротким стуком упал в ножны.
— Иди!
Удавка отпустила казака, он поднял голову и увидел перед собой того, кого и ожидал увидеть: человека с косым, бугристым шрамом от виска через обе губы к подбородку. Казак знал, это деповский рабочий, литейщик, не то Кичигин, не то Чапыгин, по-уличному Земледав, прозванный так за манеру ходить по земле независимо, твердо, по-хозяйски.
— Только усвой, — сказал литейщик. — Получил ты не только шашку. Впрочем, без шашки тебя и свои шлепнули бы, как предателя. Покажите ему, ребята, «Правду». Вот, два номера. Будут станичники интересоваться, подтвердишь: есть в Городищах «Правда», сам видел. Видел и знаешь, что она пишет: революция в Венгрии, волнения на Балканах. И не вздумай фискалить: рука у нас длинная и верная! С кем водишься, с кем спишь — знаем, как про самих себя. Ну, топай!
Казак отделился от толпы и, пятясь, странным крадущимся движением стал удаляться в глухой переулок. Суженные красными вожжицами глаза сочили обиду, страх, затаенное бешенство. Правая его рука лежала на кобуре нагана, левая, свисавшая к земле, делала то же, что и глаза, — оглядывала, трогала каждый камушек. Он боялся упасть, боялся подвоха, выстрела. Кривоватые ноги ступали бесшумно и мягко, будто щупальца осьминога, готового к бегству и к нападению. Угадав сзади коня, медленно и тоже бесшумно отвел шашку за спину и, махнув в седло, лег, прилип, наматывая на кулак повод и поворачивая лошадь. Заражаясь нетерпением и страхом всадника, лошадь высеяла беспорядочную дробь и пошла каким-то нелепым брыкающим тропотом, забирая к заплоту и скача не грудью, а боком.
Казак скакал по проулку на глазах сгрудившейся возле будки мастеровщины.
Пересек Вторую улицу, Третью, Четвертую и стал взбираться на одинокий затравяневший увал у кирпичного завода. В проулок же тем временем вывернула из улицы рота комендантского управления: синего лака барабан в золотую клетку, музыканты со своими улитками, солдаты под щетиной штыков, зловеще посвечивающих на закатном солнце.
Оркестр молчал.
Отступая перед колонной, капельмейстер воздел руку в лайковой перчатке, и грянула не музыка, а песня:
Красовавшийся впереди роты душка-прапорщик благоразумно перешел на тротуар: затеянную песню солдатня горланила на свой манер, отчаянно, лихо и непристойно.
Толпа возле будки не редела.
— Казачок-то повернул, — заметил Ивану парнишка в кургузом пиджаке, которого здесь все называли Данилкой.
— Ну и что? — спросил Иван.
— Догонит солдат и науськает.
— Побоится.
Привлеченный песней, всадник обернулся на крутяке, поскакал вниз, а когда вынырнул из оврага, до хвоста роты оставалось не более ста сажен.
— Офицер-то отстал, — отметил Данилка.
Колеблемый при движении, стальной еж тащил свои колючки по низине. Скакавший следом казак, а с другой стороны люди у будки, в направлении которых двигалась рота, были выше ее и хорошо видели друг друга. Приблизившись к прапорщику, казак перешел на шаг. Офицер же, надо думать, не видел ни казака, ни роты. С городищенского неба на него только что слетел легкокрылый херувим в образе голенастой девицы с папиросой, и он таял, купался в неземных чарах, что-то рассказывал и смеялся, далеко забрасывая голову и придерживая фуражку.
— Глядит в нашу сторону, — сказал Данилка о казаке. — Пошли помаленьку.
— Расходиться не время, — отозвался литейщик и, чиркнув спичкой, склонился над ладонями. — Казак поймет это по-своему.
Рота уже была совсем близко.
— Козырнул прапорщику, — сказал Данилка. — Остановился.
Рубящее лицо казака, лицо-топор, вожжицы его суженных глаз, да и весь он, он и его лошадь, целили сейчас в сторону рабочих. И, в свою очередь, рабочие, слитые в монолит, глядели на него поверх роты, глядели и ждали.
Казак тронул коня и оглянулся на крутяк, подсвеченный закатом.
— Повернул обратно! — сказал Данилка и облизнул сухие губы.
Мадам Причеши, некогда благородная девица, почти княжна, а теперь пропахшая табаком арестантка с усиками и кричащим облаком волос цвета осенней рябины, не раз негодовала в кругу товарок по поводу обидной отсталости российских тюрем. В тюрьму она угодила за отдаленную причастность к одной, весьма крупной, многомиллионной афере с интендантским имуществом, и оттого жила тут нехудо. Щеголяла в полусапожках харбинского лака, в дорогих шелковых чулках. Ей приносили мед, масло, паюсную икру, тайменину, калачи из крупчатки. Мадам Причеши сетовала лишь на недостаток света в камере. Тут она отдавала предпочтение камерам смертников, в которых, дескать, окна нормальной величины. Смертники, по ее словам, прощаясь с миром и с жизнью, получают возможность видеть прелестные ландшафты, церкви со службами и колоколами, коров на лугу, пароходы, мальчишек, играющих в бабки, праздники, свадьбы.
— А тут?..
И разводила руками.
Эта новинка, говорила Мадам, пришла из Америки и полна здравого смысла. Преступник очищается от нравственной скверны, он уже не откажется от причастия, душа его трепещет мольбой и раскаяньем. Утонченнее, как это видно, становятся страдания человека, а казнь по этой причине — более суровой, устрашающей. И потому живые со временем усвоят опыт мертвых и вовсе перестанут устраивать смуты, красть лошадей, гнать самогонку, тайно ввозить из-за границы кокаин, фарфор, золотые изделия.
С пожарной каланчи за насыпью ударили время.
Бла-а-а-мм, бла-а-а-мм.
Полночь, подумала Батышева. Вот уже полночь.
Она стояла у окна. Еще до войны его сделали шире и выше, раздвинули видимый мир, чтобы глубже ранить душу ожиданием смерти. По гребню яра, на фоне дымящегося сиянием серебряного рукава протоки, толпились, распахнув объятия, кресты старого казачьего кладбища. По мысли тех, кто определил камеры смертников именно на эту сторону, кладбище должно было указывать на бренность земных целей человека. На козырьке, свисавшем над перекрещенными железными прутьями, стояли слова:
Все в мире неверно, лишь смерть одна
Всегда неизменно верна.
Все сгинет, исчезнет, пройдет, пропадет,
Она не забудет, придет.
Батышева о смерти не думала.
В который уже раз память рисовала ей одну и ту же картину. Когда председатель, отодвинув от себя коробку с табаком и поигрывая стеклянной палочкой, сказал в пустоту, что обряд российского суда обязывает его разъяснить подсудимым, что в последнем слове они могут говорить все, что им угодно и сколько угодно, она поднялась и увидела мать. Увидела? Нет, пожалуй. Тогда она лишь подумала, что мать где-то близко: она здесь, она услышит. Потом? Потом этот невоздержанный пошлый реверанс. Да, вот тогда-то, пожалуй, она и подумала, что, поднимаясь, не видела, а только понимала, что мать где-то близко.
Теперь же она ее увидела. Милая, милая!.. Ты снова на ногах. Ты всегда на ногах. И, как нередко, в твоей опущенной руке узелок в серой холщовой тряпице. Похлебка? Каменная соль? Ломоть несеяного солдатского хлеба? Можно подумать, ты искала на путях отца, не нашла и вот забрела в этот разгульный, фальшивый и страшный дом. Нет, я так не думаю. Я ведь только сказала, можно подумать, а подумала: ты пришла ко мне. И все видят — ты пришла ко мне, и ты моя мать. Моя. Такое уж особенное твое страдание, твое неутешное горе, оно без слов называет тебя матерью. Ты, кажется, посмотрела на меня с укором? Я что-нибудь сделала не так? Конечно, конечно! Это неумное, пошлое приседание. Да и слова: «Я — ваше возмездие. Не вы, а я, я предоставляю вам последнее слово!» Я, я, я. Впрочем, это действительно я. Я в числе многих. Судят и меня. И на мою долю прокурор плавит в своем тигле кусочек свинца. Или тебя пугает моя дерзость, отменяющая всякое снисхождение? Но, мама!..
Пока шел суд, пока прокурор Мышецкий плавил в своем тигле свинец кары, да и позже, в канцелярии тюрьмы, а первые минуты и в камере, она не могла взвесить по-настоящему то, что делала. Но горячечное возбуждение прошло. Привядшие бутоны жарков — теперь никнут в жестяной коробке из-под канадской тушенки — желтые рога под желтым торговым знаком. У окна, на столике, — пожалованная Франтом литература: «Песенник Ваньки Хренова», замусленная книжонка с круглым керосиновым пятном на обложке — видимо, ставили лампу.
Мысль ее бежала глубоко и живо, но те чувства, которые она теперь выносила, были, в сущности, одним и тем же: упреком. Свист, дикая какофония на всю тюрьму, потом эти нагроможденные одно на другое темпераментные требования, обращенные к беспомощному Галактиону. Она должна была найти другое решение. Какое ж, однако?
Где-то постучали: тук-тук.
Тишина с тревожной отчетливостью отделила один звук от другого и подчеркнула третий.
Тук.
Стучали совсем близко чем-то очень твердым: камушком, железкой, перстнем.
Не дыша, короткими шажками пошла вдоль стены. Но слышала теперь только свои шаги. Перешла к противоположной стене. Стены молчали.
Тишина больше ничего не разделяла и не подчеркивала.
Странно.
Помедлила и постучала ответно. Стены молчали, как и до этого, и только на далекой железнодорожной насыпи длинно и, как казалось, зовуще и весело прокричал паровоз.
Вернулась к окну.
Небо.
Океан воздуха.
Подумала о свободе и тут же подумала, как близка, как доступна она была прошлой ночью. Дверца тюремной кареты оставлена открытой. Она стоит на земле. Остается вскочить на облучок, гикнуть и на упоительном скаку — за дома, за кладбище, в чащобу приречной тайги, потом тропкой в папоротниках, в буреломе кедрача к реке, к лодке... К лодке, к лодке!
Что ж удержало ее от побега? Страх? Нет, пожалуй, не страх. Скорее тень нового Кычака, новой провокации. Очень уж дорого обошелся подпольщикам приезд этого молчаливого, положительного, по первому впечатлению, человека с «чистыми» документами.