Усталые лошади шагом втащили карету в тюремный двор.
Огней нигде не было.
У входа в главное здание звякнуло железо о железо, и две «свечки», два конвоира, удивительно повторявшие друг друга движениями, худобой, пшеничными усами и чубами, проводили Кафу в контору тюрьмы.
— Нехорошо-с, барышня, нехорошо-с, — щерил в улыбке редкие зубы конторщик, развязывая папку с бумагами. — Ждать заставляете.
Поскреб перышком в крепкой шевелюре.
— Ну, что ж, Петр Евдокимыч, с богом. — Поднял лицо на дежурного надзирателя. — Рост арестантки?
— Высокий, — ответил надзиратель, обегая взглядом фигуру Кафы.
Он сидел на стремянке у глухого громоздкого шкафа, до отказа забитого арестантскими делами, и, обняв согнутую в колене ногу, блаженно покачивался.
— Цвет волос?
— Черный.
Перышко поскрипело и затихло.
— Видимые покровы волос черного цвета, — уточнил надзиратель и тоненько хохотнул, глядя на конторщика.
Это была хорошо обыгранная непристойность.
Кафа молчала. После суда по инструкции конторщик и надзиратель были обязаны «сличить» заключенного с анкетой (не дай бог, если вернут не того, кого взяли). Затеянное же ими сейчас развлечение было гнуснейшим самоуправством. Что ж делать, однако? Голоса протеста тут никто не услышит.
Конторщик давился смехом, квохтал, плакал.
— Сложение арестантки? — спросил он ослабевшим голосом.
Последовала новая непристойность.
Но вот перышко ковыльнуло в последний раз, конторщик похлопал по сочинению промокашкой, упрятал листок в папку и отправился к старшему надзирателю, прозванному здесь Франтом Коровьи Ноги.
— Пойдем, дусенька, и мы... — сказал надзиратель Кафе, показывая взглядом на дальний угол конторы. — Во-он в ту дверку. Халатик твой, милочка, там оставим — судов больше не будет. Ну, а я, вроде, обследствую, нет ли при тебе запрещенных предметов.
Рука колесом обошла плечи Кафы.
— Убери руку, надзиратель! — сказала она, останавливаясь. — Руку убери!
И, раздувая ноздри:
— Завтра чиновник из суда придет за моей жалобой. Слышишь? Я могу добавить два слова и по твоему адресу. Ру-ку!
— А ведь убьет, — обернулся надзиратель на пустой стул конторщика. — Верно говорю тебе, убьет. — И, открыв дверь в тюремные «покои», позвал: — Галактион, приведи Кланьку из пятой камеры. Обыск, конечно... Да, есть тут одна, щекотки боится.
Кланька из пятой камеры, глазастая чалдонка-красавица, в чирках, с ярко-зелеными шерстяными оборками на лодыжках, с копеечным монистом на шее, легонько коснулось бедер Кафы и, тут же убрав руки, сделала смешливое лицо:
— Все говорят, Кафа да Кафа. А кто ее видел?
Похоже, она догадывалась, что перед нею Кафа, и ждала подтверждения.
Но та молчала, с доброжелательным любопытством разглядывая арестантку: Кланька ей нравилась.
— Вот и весь обыск, — заключила Кланька. — Отравы нету, ножика нету. Да ведь тебе и ни к чему эта отрава. Тебе бежать надо.
— Надо.
— Я что спросить хочу. Тут одной дали расстрел. Так после нее остались, ну, эти... рисунки. И там спит ребятенок. Годик ему или чуть поболе. Сильно шибает на тебя. Не сынок твой?
— Сынка у меня нет. А где ты могла видеть этот рисунок?
— В надзирательской. Франт сказал: зачем ей картинки на том свете, и велел приколотить на стенку. И я приколотила. Красиваи! Как иконы!
На суде адвокат передал Кафе от «верных друзей» маленький букетик жарков. Это было ее крохотное пламенеющее знамя. И здесь, в зале суда, оно говорило: жизнь вечна, она всегда есть и всегда будет. Расставляя силки, председатель дудел в свой манок райской пташкой, завораживая, глядел ей в лицо, крутил подбородком, думал, имеет ли смысл лишать подсудимую букета. Но такие же цветы пламенели и в публике. Это могло таить в себе скрытый смысл, выражая чью-то солидарность с преступницей. Толпа глупее каждого, ее составляющего. Это верно. Но ведь она еще и отчаянней, смелее и сильнее каждого. Задеть Кафу — это задеть инстинкт тысячеголового зверя! А если он поднимет все эти свои ужасные головы, что тогда? Нет! Лучше нет!
Букетик жарков Кафа привезла в тюрьму.
После обыска в канцелярии показалась заспанная физиономия Франта Коровьи Ноги. Одна щека багровела, руки сунуты в прямые карманы бриджей, почему-то расположенные на животе. Тельняшка. Шапочка из серебряного смушка с длинной малиновой макушкой в виде глухого рукава, увенчанного нательным крестиком, пришитым к донышку золотой «поповской» ниткой.
— Водички для цветков? — переспросил он Кафу и глубокомысленно царапнул мизинцем над бровью. — А что? Галактион!
Надзиратель Галактион возник в канцелярии на отменной скорости, избоченившись, как неукротимая пристяжка.
— Поищи карапульку для воды, — сказал Франт. — Была тут где-то из-под замазки. И отнеси... вот...
Глаза старшего надзирателя поцелили на Кафу.
— Это в шашнадцатую? В могилевскую, Иван Семеныч?
— Иди.
Отзывчивость, так неожиданно выказанная Франтом, не отвечала натуре этого черствого, недоступного и лукавого службиста.
Наверно, хочет смягчить впечатление от своего разбоя в камере, подумала Кафа. «Велел приколотить на стенку». По своему почину? Или это чье-то распоряжение сверху?
Почти сразу же Франт Коровьи Ноги повел Кафу в камеру.
Коридор. Лестница. Еще коридор.
Переступив порог камеры, Кафа увидела голый столик. Серо-голубой от луны, он повторял строгие квадраты окна. На нем ничего не было, кроме деревянной ложки и берестяного бурятского туеска с брусникой. Все остальное ушкуйники Франта повымели подчистую. Ни картин, ни ящичка с кистями и красками, ни бумаги. Процесс Кафы и Кычака затевался как некая золотая строка в мартирологии новой России, как божественный глагол праву и справедливости — так писали газеты. Надо было опровергнуть большевистские обвинения в замене Колчаком сути и форм правосудия палкой капрала. Дело шло открыто, были стороны, а за четыре дня до процесса Кафа получила бумагу и краски. Но красивые одежки слетели мгновенно. В пакгаузе еще гремели прения, еще писалась золотая строка, а здесь, в камере, уже безумствовал произвол.
— Объясните, кому я обязана этим разбоем? — обернулась Кафа на Франта.
Надзиратель не ответил. Узкая дверь в оковах громыхнула за спиной Кафы и закрылась. Из коридора Франт позвякал ключами, позамыкал запоры и, откинув волчковую ставенку, выставил в окошко двусмысленную масляную улыбочку.
— Вы это насчет картинок? — заговорил он. — Хамство, конечно. Надзиратели нынче пошли, дай порвать. По виду другой, вроде, и ничего, а так наблукает... Я понимаю, конечно. Сейчас, сейчас все картинки пошлю с Галактионом. А посудинка для цветков, это само собой. Ждите надзирателя. Приятных вам снов!
И козырнул перевернутой ладошкой.
Галактион не пришел.
Кафа припомнила медовую улыбочку Франта, его манеру бережно поправлять при разговоре подвитые кудри, подсовывать их под шапочку с малиновым рукавом и крестиком, увидела его глаза, перевернутую ладошку и поняла, что обманута.
Какой длинный и тяжкий день! Свежеобтесанные горбыли пахнут в пакгаузе лесом, смолой, сыростью васнецовской чащи. В руках председателя стеклянная палочка. Вот он фукнул в нутро пустой папиросной гильзы, добыл из коробки порцию табака и заправляет палочкой в мундштук. Он мог бы делать это свое постороннее дело все часы разбирательства, и судебная ладья с тем же результатом прибилась бы к своей гавани. Приговор родился еще до рождения в суде, был предрешен, предписан во всех его выводах. В суде он не нуждался, суда не продолжал, а суд, в свою очередь, не был его началом и причиной. Приговор был плодом с другого дерева. Кычак мог бы и не тревожить тени Клода Фаррера, не погружать себя в океан, в корабельное подземелье. При любых его словах, при любых словах и демаршах прокурора и адвоката, как и при любых вопросах, жестах, умозаключениях председателя, Кычак был бы наказан так, как он наказан, — каторжными работами, а она — смертной казнью. Судом правила ложь. И она пришла за нею сюда, в тюрьму. «Сейчас, сейчас пошлю с Галактионом». Он ничего не пошлет, конечно. Картины будут розданы, уничтожены, превращены в бакалейные кульки, в пепел...
Подошла к двери и несильно попинала ее: так обычно вызывали тут коридорного надзирателя. Ничто не ответило. Попинала еще раз. Тишина за дверью затаилась глубже, стала враждебной и чуткой...
Четыре пальца в рот...
Когда-то она делала это почище любого мальчишки.
В камере забился, заулюлюкал, взреял на волю через окно с разбитыми стеклами неукротимо отчаянный, веселый и злой свист. С подкрашенного луной банного корпуса пугливо сорвались голуби. Она видела, как в неверном лете они пошли низко к земле, а из полосатой будки выглянул оловянный солдатик с прутиком над плечом и стал глядеть на ее окно. За дверью же с коваными петлями было по-прежнему глухо и недвижимо.
— Ярыжки несчастные! Ну, вы у меня еще попляшете!
Она пинала железо, била по нему в два кулака, топала, кричала.
Оловянный солдатик все еще глядит через десятины тюремного двора на ее окошко.
Что он видит за невероятным нагромождением звуков, рвущихся из камеры? Бунт? Погром? Припадок помешанного?
Смотри-ка, а ведь он бежит! Да и как смешно. Скинул с плеча синий прутик и, подобно заводному игрушечному козлику, дергаясь, прыгает через лужи.
Перебежав двор, солдат постоял за лужей, поискал на тюрьме окно и стал поднимать над собой неуклюжую четырехлинейную винтовку. Кафа видела, как воздух над солдатом мгновенно загустел и сделался синим. Потом кто-то ударил ее палкой в горло, и почти одновременно в камере что-то щелкнуло и посыпалось. Пахнуло известкой. В тревоге ощупала лицо, шею. Глянула на ладони. На ладонях крови не было. Но там, где пришлась палка, теперь лежал под кожей грецкий орех. Что произошло? Очевидно, был выстрел, пуля пошла рикошетом и на излете ударила в горло? Но ведь выстрела она не слышала? А вот и выстрел! Боже! Я, кажется, схожу с ума!
— Чо стервисси? — спросил Галактион в фортку. — Тебе чо? Жениха захотела?
Глаза Кафы полыхнули горячим блеском.
— Не подражай Франту, Галактион! — сказала она жестко. — Пойди к нему и объясни, я требую сейчас же вернуть все, что он добыл грабежом в моей камере.
Смущенный столь неожиданным натиском, Галактион попытался тут же прикрыть оконце, именуемое здесь пищеприемным и наблюдательным.
Кафа воспрепятствовала.
— Это не все, — продолжала она. — Я требую прокурора. Солдат стрелял в меня, и потому...
— Требую, требую. Спала бы уж лучше, — пробурчал Галактион и, стукнув ставенкой, кинулся прочь по коридору.
День первый после суда
Казак спешился у водоразборной будки и, добыв из сумы кисть и фляжку с клейстером, посадил на обшиву толстую серую бумагу с печатными словами.
Отняв руки, прочел:
— При-го-вор...
Потом приник лицом к пыльному окну и, морщась, огораживая лицо ладонями, позвал:
— Васильевна! Где ты там? Тут я бумагу налепил. Смотри, чтоб не сорвал кто...
— Это уж ты сам смотри, — мужским голосом отозвалась из будки Васильевна. — У тебя и шашка на боку.
— Ты у меня не очень-то, — пригрозил казак. — Шашка...
Потом он сидел на засыпанной шлаком завалинке, вышибал огонь кресалом и надсадно, через стиснутые зубы, тянул крепчайший дым листовухи. Казак и приговор ждали рабочих.
В приговоре, составленном по вековым шаблонам военного суда, стояло только необходимое:
Именем Верховного правления России 12 августа 1919 года прифронтовой военно-полевой суд в Городищах в составе — председательствующего полковника Георгиевского, членов: подпоручика Силантьева, подпоручика Тищецко, хорунжего Быкова и корнета Печковского рассмотрел публично в тех же Городищах дело по обвинению:
1. жительницы тех же Городищ Батышевой Ольги Корнеевны (она же Кафа), 21 года, дочери столяра вагонного цеха, незамужней, учившейся в 1915-1916 гг. на физико-математическом факультете Томского императорского университета, при Временном правительстве сестры милосердия на русско-германском фронте, ныне в государственно полезной должности не состоящей,
2. бывшего чиновника военного времени Кычака Федора Васильевича (он же Горец), 26 лет, сына содержателя гостиницы, холостого, прошедшего курс юридического факультета Петербургского императорского университета, в русско-германской войне не служившего по нездоровью,
нашел:
Батышева, руководительница большевистской организации в Городищах, и Кычак, член этой организации, ставили себе целью свержение существующего в Сибири строя и в этих видах практически подготовляли вооруженное восстание в своем городе, каковое, однако, осуществлено не было за силою обстоятельств, не зависящих от их воли.
Принимая во внимание:
1. показания Кычака, из которых следует явная вина обоих,
2. показания чина милиции Лощилова,
3. письменные показания дежурного по Городищенскому телеграфу Белова об обстоятельствах, при которых протекало одно тайное собрание большевиков-подпольщиков,
военно-полевой суд признал обвинение доказанным и, полагая, что по нему должны быть применены статьи 100 и 101 Уложения о наказаниях уголовных и исправительных, а равно и постановление Административного совета от 14 сентября 1918 года,
приговорил:
по лишении всех прав состояния Батышеву Ольгу Корнеевну (она же Кафа) подвергнуть смертной казни через расстреляние.
Кычака Федора Васильевича (он же Горец), принимая во внимание публичное и чистосердечное раскаяние, подвергнуть каторжным работам без срока.
Приговор не обжалуется и провозглашается окончательным, но при подаче прошения о помиловании утверждение его станет прерогативой Верховного правителя.
Ниже приговора по тому же серому полю шло обращение к городищенцам, набранное несоразмерно большими буквами:
Вынужден предостеречь: подобное и впредь найдет в законе дозволенную, достаточную и неумолимую беспощадность, а в моих людях скорую и, как понятно, не всегда обставленную формальностями готовность смертью утверждать порядок.
Выделяю эти слова — смертью утверждать порядок.
Правление адмирала Колчака незыблемо!
Гудок.
Струя белейшего пара свечкой выпрыгнула над крышей депо, и тотчас же могучий железный голос накрыл оба городищенских поселка. Когда гудок смолк, казак выплюнул цигарку и прислушался, напряженно разглядывая тлеющий под ногами окурок.
Голоса. Шаги.
Ну, ну, шагай, деповщинка, думал казак. Тут тебе гостинец исделан. Только вот не закололо бы от него в боку.
Потянулся, как сытый кот на солнышке, привалился к обшиве, шашка легла на желтый лампас и — почти вслух:
— За-а-ко-лет!..
Из пролома в станционном заборе по мосточку и выше на взлобок к торжествующему казаку повалили рабочие. Сгрудились у приговора.
А снизу — еще один. Парнишка лет шестнадцати. Его красная рубаха отцвела, залиловела, набралась копоти и мазута. Пиджачок влез на горбушку, открыл красное — полспины, грудь, локти, а плоская кепочка, та и вовсе лепится на затылке для одного лишь занятия места. Минуя казака, блаженно прикрывшего веки, парнишка понимающе хмыкнул, сделал ладонями нечто парящее и на цыпочках поплыл к толпе.
— О! Повешенная бумага!
И громко через головы:
— Читай вслух, Иван!
— Вслух-то вслух. — Голос со стороны. — Да вон ведь... лампас-то. Громкое чтение, да еще на улице.