Ровно. Удивительно ровно. И удивительно внятно.
— Ничто, мой друг.
Глаза его, большие, навыкате — чистая незабудковая голубизна, — обежали гостиную и остановились на бутылке.
— До вашего прихода, поручик, — сказал он бутылке, — тут шла душеспасительная беседа двух угодников. Ни единого малопристойного слова.
Пошагал в глубь комнаты.
Машинальным движением тронул поднятую крышку рояля, клавишу, стул. По-хозяйски обыкновенный, уверенный, по-детски беспечный, будто, всю жизнь прожил здесь, в этой комнате, среди этих вещей.
Вернулся.
Накрыл маленькой, крепкой ладонью горлышко бутылки. Поднял. Глянул через стекло на китайский фонарик.
— Церковное, — сказал бутылке и рассмеялся.
Мышецкий молчал, сознавая, что Глотов не подозревает за ним ревнивого чувства. Состояние демонстрируемого, полушутливого притворства, в котором тот пребывал сейчас, было ему знакомо. Патрон что-то замышлял и готовил.
— Два святых угодника, поручик, — повторил Глотов.
«Он может убить человека», — почему-то подумал Мышецкий. Без причины, без волнения, без распрей в душе, походя, между прочим — тронул, коснулся. И стало не по себе. И не оттого, что ужасной была сама мысль, что Глотов, человек яркого, сильного интеллекта, может убить, а оттого, что мысль эта возникла на пустом месте, из ничего. Глотов не подавал для нее ни малейшего повода, был сдержан и ровен до цинизма, ходил, стоял, скоморошничал.
— Что же касается суда в пакгаузе, — заговорил между тем Глотов, усаживаясь на круглый хромовый пуф у китайского столика, — то здесь я вполне информирован... Да, а эта Батышева? Говорят, преаппетитнейшая аржанушка. И ножки на диво, и тут (он показал где). А божественная линия бедер? О-о-о!
Гость заныл и замотал головой, как от внезапной зубной боли.
Мышецкий глянул на жену.
Та гневно фукнула на прядку волос, выбившуюся из прически, вильнула юбками и, вздымая их, стремительно застучала к выходу.
— Адью, мальчики! — кинула от порога.
Зло, низко, певуче.
И мгновенно вынесла свой негодующий стукоток за портьеру.
— Покажите листовку, Глеб, — уже другим тоном попросил Глотов. — И найдите, наконец, место для своих перчаток.
Незабудки мерцают миролюбиво и нежно.
— Положение хозяина... — бледнея, заговорил Мышецкий.
— Положение хозяина обязывает вас к гостеприимству и терпимости, Глеб. Я разделяю ваше мгновенное смятение. Но ради предстоящего нам сейчас дела хотел бы поставить на этом точку.
— Да, конечно, если вы числите за собой долг принести извинения Варваре Алексевне, — Мышецкий остановился и объяснил: — Вы выставили ее самым бесцеремонным образом.
— Каюсь! — невозмутимо признался Глотов, склоняя голову и показывая из литой жесткой седины безупречно правильный розовый шнурочек пробора. — Но другого способа уединиться с вами я не видел.
Глотов поднялся, раскуривая загасшую сигару. Мышецкий кинул перчатки на рояль, достал и развернул пронзительно красную листовку. Принимая ее, полковник сделал глазами усилие, будто перекинул взгляд через невидимую преграду!
— Значит, в пакгаузе эти листовки бушевали красной метелью? Кафа? Под листовкой — Кафа? Постойте, ведь это...
— Кличка Батышевой.
— «Прокурор требует поставить меня к стенке». Х-хо! Это о вас, милейший? Вы только что исторгали громы обвинения, сосед еще уточняет у соседа, какими были слова, сказанные вами, а в воздухе уже беснуется красное. Сотни листовок! Сотни приговоров! Вам! Мне! Законам и законодателю! Богу! Вы еще не закрыли рта, требуя казни, а сами уже казнены. Ваша речь вывернута наизнанку, как жирный старый колпак, выставлена на всеобщее осмеяние. — И тоном глубочайшего сожаления: — Какой конфуз!
Мышецкий насторожился.
— В вашем голосе обвинение, Николай Николаич, — сказал он.
— А вы сами, Глеб? Вы не усматриваете в этом своей вины?
— Я виновен, конечно. Виновен в представлении человека, жаждущего моей вины, такого, скажем, как полковник Благомыслов.
— Может, поясните.
Глотов принял беззаботный вид и выдохнул сивое колечко.
— С удовольствием. Черные гусары, эти опереточные пингвины, как вы их не раз называли, были одеты в черное и белое по эскизам Мышецкого. Раз. По указанию того же Мышецкого, они обследовали черемушник за пакгаузом и не заметили готовой к стрельбе пушки. Пушка стреляет. Два. Военно-полевой суд, казаки и солдаты выказывают на народе постыднейшую трусость. Кто наставлял разъезд? Мышецкий. Кто виноват в том, что гусары несли службу спустя рукава? Мышецкий. Кто воспрепятствовал дальновидному намерению председателя изгнать Батышеву из зала суда? Три, четыре... В зале обструкция, пляска дикарей у огня. Торжество Батышевой, большевиков. Кто вызвал весь этот хаос? Мышецкий!
— И все-таки он безгрешен?
— Смею надеяться. Заключение мое не причина обструкции: обструкцию готовили заранее. У остального же есть свой виновник.
— Кто ж это?
— Тот, чьи пингвины. Кто формировал и действительно наставлял всю внутреннюю службу процесса. Полковник Благомыслов.
— Ну, с этой публикой лучше не связываться.
— Как это понять, Николай Николаич?
— Это не та истина, ради которой мы могли бы ринуться в драку с контрразведкой.
— Тогда позвольте напрямую.
— Позволяю, — разрешил Глотов и выдохнул еще одно колечко.
Мышецкий заволновался. Он достал для чего-то из кармана плоские часы черной ляпис-эмали, недоуменно покрутил их в длинных пальцах, будто соображая, где он видел этот незнакомый предмет, и, не открывая крышек, положил обратно.
— Очевидно, Омск уже все знает, — сказал он. — Чтобы избавить себя от неприятности, вам, по первому впечатлению, достало бы сейчас указать пальцем в мою сторону, но это выказало бы нашу слабость и не послужило авторитету прокуратуры. Наконец...
— Последующее понятно. Господин Глотов так часто и так громко уверял всех и вся, что живет со своим помощником в благостном чувстве единения душ... Словом, обвинить вас я не могу, так как ваши упущения, ваши промахи и ошибки — это мои, соответственно, упущения, мои промахи и ошибки. — В посветлевших глазах Глотова появилось обожание. — Отстегните свой кольт, Глебушка, я обезоруживаю вас и наказываю неделей домашнего ареста.
— Не понимаю.
— Не сердитесь, дорогой. Час назад я обвинил вас депешей перед генералом Помидоровым[1]. Доложив в заключение, что вы наказаны арестом и что наказание приняли как должное.
Лицо Мышецкого пошло пятнами.
За дымящейся сигарой стоял фокусник, только что превративший яйцо в кролика: Глотов улыбался загадочно и снисходительно.
— Надеюсь, это спасет нас обоих, — прижал он на последнем слове. — Мы опережаем Омск. Теперь он не может не задуматься: дать нам по шапке или не дать. И, наконец, последнее: примите на себя следственную комиссию[2] и наблюдение за тюрьмой. В пакгаузе же я намерен выступать сам.
— Отставка поручика Мышецкого?
— Спасение поручика Мышецкого.
— Устин? Что у тебя? — раздраженно спросил вдруг Мышецкий и обернулся на скрипнувшую дверь.
Из портьер, собранных гармошкой, с трудом выпуталось нечто длиннорукое и вихлястое, в отмытых до седины канадских обмотках и гимнастерке.
— Так что... так что... — заговорило нечто, уставивши неподвижный взгляд между Мышецким и Глотовым. — Адинарис послал.
— Тебя послал ординарец?
— Пошто меня? Вот...
Горсть разжата, и с ладони — красное, как пламя.
— Листовка? Хм. Откуда она у ординарца?
— Кто-то налепил на паратную дверь, ваш благородь. На медяк.
— Ступай, Паутов, — распорядился Мышецкий, торопливо просматривая листовку.
Отмытое седое ретировалось мгновенно.
— Новая, — сказал Мышецкий, передавая листовку Глотову и отстегивая деревянную кобуру с кольтом.
Деревяшка отчетливо стукнула о скамеечку.
— В этом нет загадки, Глеб. Листовки разного содержания печатались одновременно. И, конечно же, без всякого участия Кафы.
Глотов манерно поморщился на красный листок, перекинул взгляд через невидимую преграду.
— «Постановка в пакгаузе окончена», — прочитал он вслух. — «Пять комедиантов, которые почему-то назвали себя судьями»... Х-хо!
Перевернул листок изнанкой к себе.
— Кафа. Как бы вы перевели это слово, Глеб?
Мышецкий не ответил.
— Ну помогите, Глебушка! — миролюбиво, почти нежно.
— Крепость.
— А ведь и верно, пожалуй. Раскосая азиатка с гривой дикой степной лошади. И рогатый бюст, два наведенных пистолета. Чем не крепость. — Глотов тронул Мышецкого за локоть: — Только честно, Глеб, вас напугал выстрел за пакгаузом?
Он явно искал примирения.
Наклонился над столиком, плеснул из бутылки в золотой стаканчик.
— «Крепость воину сдается, воин сам сдается в плен», — не то пропел, не то проговорил с хрипотцой упившегося гусара и, отхлебнув из стаканчика, поставил его на место.
— Две листовки, — сказал он. — Тешу себя надеждой, будет и третья. И четвертая. Как избавить Кафу, вернее, ее шайку от постоянных хлопот печатать и расклеивать новые листовки? Иногда я говорю себе: ставят подпись только живые.
— Казнить? — гневно сверкнул глазами Мышецкий. — Но ведь ей обещана конфирмация[3] у верховного правителя.
— Не то, не то, дорогой. Мы ее отпустим.
— Чтобы тут же предать потехе казаков? Это мерзко, полковник!
— Боже! Как это пришло вам в голову!
Глотов скорбно посиял на Мышецкого незабудковой голубизной и, перейдя гостиную, сказал от столика с телефоном:
— Она уйдет невредима.
Крутнул ручку и, ожидая ответа:
— И невредима придет к себе... Ал-ло! Благомыслова, пожалуйста... Но мы отправим за нею преследователя — существо бестелесное, всемогущее и страшное. Тень подозрительности. Ее убьют свои, а мы откроем и разорим все гнездо. Ал-ло! Глотов беспокоит. Где в эту минуту Батышева и Кычак, Георгий Степаныч? Еще в пакгаузе? Превосходно! Превосходно, дорогой!
После приговора долго ждали затребованную Гикаевым казачью сотню.
Сотня облегла тюремную карету справа и слева, обгородила ее горбатый кузов, крепко ошинкованные высокие колеса и степенной гарцующей побежкой пошла от пакгауза к линии. Но уже за переездом началось то, что конники называют полным марш-маршем. В карете были двое — Кафа и конвойный. Кычака почему-то увезли в контрразведку. Экипаж глядел на мир тремя оконцами в решетках, и оттого, что луна меняла свое место, заходила то с одной стороны, то с другой, а в оконцах махали головами лошади, вскидывались локти, блестело оружие, в карете постоянно мелькали тени и создавалось впечатление, будто она была центром какой-то напряженной безостановочной работы. Кафа думала, что ее окружают дикие половцы или сарматы, что она их добыча, и все, что она видит и слышит — топот, свист, команды и рапорты, напряженную непрерывную работу лавины всадников, стук колес, конвойного перед глазами, — все это подчинено задаче сделать ее добычей. Какое унизительное слово! Она глядела на конвойного, на его тонкие азиатские усы, скобкой обегавшие пиявку рта, на подбородок, голый, как яйцо, и почему-то думала, что он выскоблен ножиком. Из-под век конвойного, вытянутых в линеечку, посвечивало тупое хмурое любопытство. За всю дорогу он не сказал ни слова, и все, что делал, — это с присвистом курил свою грубую, маленькую трубочку. Дым пах какой-то благовонной травкой, костром, степью. Половец! Чистый половец! И когда у тюремного вала, в пятидесяти шагах от ворот тюрьмы, казаки остановили лошадей и тут же повернули обратно, а конвойный сошел на землю и кому-то сказал: «Рад доложить, господин полковник, все в порядке», она удивилась, сначала русской речи конвойного, потом этому своему удивлению.
И заметила — дверца полуоткрыта.
Помешкала, сделала щель пошире. И кровь горячо и гулко толкнулась ей в горло: облучок пуст, свобода! Две затянутые тощие фигуры, дымя папиросками, беззаботно поднимались на крыльцо.
Хлопнула дверь. И теперь уже совсем никого.
Под ноги на землю фонарь кладет желтое пятно. Конфетная бумажка картинкой кверху — каштановый петух, спесивый, как городничий, с бородой, в бакенбардах. В детстве была примета: находка фантика — к счастью.
Хлестать по лошадям! Надо хлестать по лошадям!
Гнать! Дико гнать!
Уже тронула увязанные на облучке в толстый узел ременные вожжи. И вдруг почувствовала над головой зловещую вкрадчивую тень, какое-то парение крыла. Подняла голову: небо бездонно и пусто. Ничто и нигде не движется. Но ожидание и напряжение, чья-то стерегущая, наблюдающая воля, казалось, были разлиты в воздухе, стояли за каждым предметом. Ловушка, — решила она. Отпустят до первого угла, налетят стервятниками, изрубят и объявят: бежала из тюремной кареты, убита по закону.
Огляделась, постояла и, подобрав полы, стала взбираться по сходцам в карету.