— Не заблуждайтесь, поручик, насчет этой девчонки. Это бес, дьявол, — говорит Рамю и, не глядя на переводчика, трогает его за рукав. — Впрочем, вы, мой друг, не очень-то ошиблись, назвав ее Жанной д’Арк...
Уткнув палаш в скамейку, француз наваливается на него животом и тихо смеется:
— Не очень.
Домой Мышецкий возвращался один в старомодной коляске на дутых шинах оранжевой гуттаперчи. Он сидел в глубине экипажа под скрипучим кожаным верхом и рассеянно шевелил вожжами. Ездового не было. Впереди на небольшом удалении маячили фигуры черных гусар на гарцующих конях. Ускакав лишнего, они вздымали лошадей на дыбы, лошади возбужденно фыркали, били железом по булыжнику, посвечивая на луну оружием седоков, наборными чепраками и уздечками.
Мальчишки-гусары все еще играли свою пьеску.
Возвращавшиеся с суда люди шли серединой улицы. Было их немного, а когда экипаж повернул в проулок, не стало вовсе.
От глухого забора неожиданно отделилась густая, мохнатая тень, тотчас же принявшая очертания человека, неправдоподобно большого, грузного, в расстегнутом пальто и в блестящих калошах. Приветственно двигая руками над головой, человек выходил на дорогу.
Мышецкий вздрогнул.
И тут же обрадованно рассмеялся, откачнувшись на вожжах и спуская ногу с коляски.
— Савва Андреич! Вы? Да ведь это же черная и белая магия. Только вчера я говорил о вас, кланялся вашему гению... К черту, к черту слова! — соскочив с коляски, Мышецкий принялся обнимать ночного странника. — А бородища-то! Царь лесной Берендей!
Полный ликования, он повернулся лицом к площади и, многозначительно привстав на цыпочки, крикнул в пустоту, дурашливо, молодо, весело:
— Милостивые государыни и государи. Имена немногих художников мира звучали так широко и так достойно, как имя нашего гостя. Ур-ра ему, господа! Музыка, туш!
Он учтиво склонил голову, глядя на Савву Андреича. Конечно, все это неуместно и глупо, говорил его взгляд, но разве мы властны над своими чувствами?
— Семь лет, семь лет, будто одно короткое сновидение. Да что же это мы стоим на самой дороге! Вот железка, ставьте на нее ногу. А теперь сюда. Вот так... Боже, гляжу на вас, беру под руку и не верю. Не могу взять в соображение, как говорят нижние чины, какое это чудо затащило вас в нашу дыру?
— Для многих скитаний сейчас одна причина, мой друг, — война. Ветер войны, — глухо отозвался Савва Андреич, усаживаясь в коляску и прикрывая колени полами. — Дунул, сорвал с родимого дерева, и вот блуждаю, как бесприютный осенний лист. Впрочем, не подумайте, что и сюда, в этот проулок, меня привел слепой случай. Я был на суде...
— Постойте, постойте! — прищелкнул пальцами Мышецкий. — Вы помните, конечно: «Когда себя сравню я с богом, мой гений молнией сверкнет». Чудесное время! Мы, ваши ученики и бесконечные почитатели, возносим вас в надбогову высь, а вы? Помните? Вашему негодованию не было предела!
— Люди были другими, мой мальчик. Жилище бога вам казалось недостаточно возвышенным. И вы создавали небо над небом. Помню ли я? Помню и пла́чу.
Лицо Саввы Андреича дрогнуло, толстые, крупные морщины отразили смятение и горечь.
— Тогда вы любили людей, — тихо сказал он.
— Тогда? В прошлом? — Ликование и восторг все еще стояли в глазах Мышецкого, но в голосе уже говорило что-то другое. — Ах, да! Вы слушали меня в суде, и теперь я убийца...
Помедлив, он снял фуражку и, держа ее на сгибе расшитого серебром рукава, как это делают на приемах или у свежей могилы, заговорил проникновенно и чуть торжественно:
— Хотите, я поклянусь? Памятью матери? Честью?
— Наденьте фуражку, Глеб. Клятва нужна там, где уже нет веры. — Тяжелая квадратная ладонь примирительно легла на колено Мышецкого. — Я верю вам. Ну? Надели?
Под шинами заскрипел мокрый гравий, торопливо простучал мосток, и дорога, обегая известково-белую церковь под высоким золотым крестом, вымахнула на увал. На золотом кресте, на главах, желобах, кровле, на обмытых дождем булыжинах лежал холодный блеск луны. Щедрое его свечение делало предметы шире и выше, будто это было постороннее прибавление — наклад серебра, снег или нетронутый, нежный лесной иней.
Савва Андреич перевел глаза на белые перчатки Мышецкого, на тянувшиеся через облучок белые вожжи, на белые кавказские башлыки телохранителей, картинно вздымавших лошадей у церковной ограды. В памяти встал Петербург, особняк Мышецких в старых никлых березах, компания художников у большого холста без рамы, надпись: «Снег и солнце в Гурзуфе». Это была первая картина Мышецкого. На ней все было белым. И море, и кипарисы в призрачных ризах снега, и небо с невидимым солнцем, которое истаяло, растворилось в воздушном океане и теперь сияет, трепещет в каждом его атоме. Белыми были каменные ступени у ног Прекрасной Дамы, ее туфельки, маленький легкий зонтик, парча и гипюр ее наряда. Для взыскательного вкуса все это царство белого показалось бы претензией, штукарством, черты лица Прекрасной Дамы очень уж правильными, ангельскими, хризантема на ее груди и локоны сентиментальными.
Но белое? Белое восхищало и умиляло богатством превращений и оттенков. Оно искрилось и сверкало, посвечивало, сияло влажно и матово, было нежным, легким или же, напротив, земным и, пожалуй, грубым, как только что проглаженный толстый крахмал или новая кавалерийская попона.
— Скажите, Глеб, белый цвет... он все еще волнует вас? — спросил Савва Андреич.
— Я служу этому цвету, — отчетливо выговорил Мышецкий. — Я солдат этого цвета.
Голос его прозвучал патетически.
— А искусство? Желание творить и умножать красоту? Оно с вами? С вами, с вами, притворщик вы этакий! Улыбнитесь и уверьте. Ну!
Мышецкий молчал.
— Перевожу на язык договора — когда? Когда я увижу ваши новые работы? — настаивал Савва Андреич.
— Завтра. Уже завтра. И в том же пакгаузе.
— Не кощунствуйте, Глеб. Я вижу ваши звезды и все-таки думаю — они не посмеют отнять вас у русского искусства. В такой душе, как ваша, хорошее уступает место только возвышенному.
— Только возвышенному? Да, да! — угрюмо подтвердил Мышецкий и усмехнулся. — Представьте художника без искры божьей, пачкуна, мазилку, которому вдруг открывается правда и ложь о себе. Самообман, самовознесение на тщеславные высоты сменяет жестокая критика. И разочарование. Боже, боже! У него нет за душой ни воображения, ни вкуса, дыра... Милый Савва Андреич, перед вами фальшивомонетчик, вор. Я никогда и ничего не творил. Я лишь повторял чужими красками чужие мотивы и формы, чужое вдохновение. И вот... — Мышецкий потряс руками, — расшитые рукава прокурора. И свое место в жизни. С высоты обвинения я всякий раз вижу... — Беглый взгляд в сторону Саввы Андреича. — Я всякий раз вижу непобедимую красоту. Живой ее лик. Жалкая и поруганная, она взывает к моей защите.
— К защите казнью? Да и кто ж она, эта красота, оберегаемая столь устрашающе? Власть деспота? Это вы называете красотой?
— Красотой я называю жизнь, — холодно разъяснил Мышецкий. — Порядок вещей.
— И требуете смерти?
— Этого требуют время и обстановка. Таков навязанный нам способ защитить крест над храмом. И вас. Поверьте, Савва Андреич, и вас. Ваше призвание, ваш гений.
— Я такой защиты не прошу.
— Да, конечно, — согласился Мышецкий. — Не думайте, однако, что ноша эта легка и отрадна.
Мышецкий гикнул на лошадь, блеснул зубами, и на какое-то мгновение так и остался с открытым ртом. Старый художник зябко поежился: ему померещилось, будто Мышецкий хохочет беззвучно и злорадно.
— Послушайте, Глеб, — заговорил он, устало прикрывая веки, — я отвлекаюсь от вашего грозного чина. Вы — мой мальчик, вас я учил смешивать краски. Побудьте со мной мальчиком... Смерть ради порядка, юридическое убийство ради общего принципа. Теперь это ваша молитва. А ведь когда-то... Хотите, я повторю ваши слова — помните? Безнравственно, дико и в высшей степени противозаконно убивать людей усмотрением государя или его суда. О, я и сейчас слышу ваш голос. Хмелен. Молод. В ваших руках листок со словами великого правдоискателя, и вы читаете их убежденно и страстно: каждый человек — это особенное, единственное, никогда не бывшее прежде существо...
— От меня ожидается какой-то шаг? — мрачнея, спросил вдруг Мышецкий.
— Отставьте смертную казнь, Глеб! Она так молода.
— Мышецкий требовал, Мышецкий отставил. На строгий слух это звучит возмутительно. Да и не в моей власти такой поворот.
Старый художник замер. Ему вновь померещилось, будто Мышецкий блеснул зубами и беззвучно захохотал ему в лицо с затаенным торжеством и злорадством.
— Говорят, Батышева пробовала свои силы в живописи, — сказал он после паузы.
— Бумаги этого не свидетельствуют.
— Я не видел ее работ, но эта несчастная, как твердит мой брат, по-настоящему талантлива.
— Талант не избавляет от казни. Напротив. Дар злодея удваивает его опасность.
— Напротив? И даже Репин в этой ситуации был бы казнен?
— Похоже. — Мышецкий перевел дыхание. — К сожалению. Принцип равенства людей перед законом. Иначе справедливость стала бы блудлива и ветрена, как гарнизонная потаскуха.
— Спасите ее, Глеб. Ее бог — ваш бог.
Мышецкий обратил к старому художнику удрученное хмурое лицо, но тут же отвернулся и снова накинул вожжу на облучок.
— Мой бог — закон, — сказал он с усилием. — Может, это прозвучит громко, но я хотел бы, я хочу, я пытаюсь повторять закон каждым своим движением. Как и он, я причиняю зло во имя добра. Обвиняю и оправдываю. Веру Засулич оправдал тот же закон, который сегодня осудил Батышеву. И там, и тут он прав.
— Не отказывайте, Глеб! Я ваш учитель...
— К сожалению... к сожалению, в делах долга у меня нет учителя. Простите. И да позволено мне будет еще одно слово... Случаются обвинители, скажем прямее, есть обвинители, настаивающие на казни из чувства жестокости. Это омерзительно. Это пещера. В требовании назначить предел я признаю лишь зов разума. Я против этой меры, но она есть, и я убийца по необходимости. По необходимости и только по закону... Надо полагать, вы квартируете у брата? Вот и великолепно! Я доставлю вас к самому подъезду.
Вернувшись домой, Мышецкий прошел в гардеробную, зажег свет.
Шкаф.
Туалетный столик.
Зеркало — огромный, безукоризненно чистый овал в резной раме.
Рассеянно глянул на лоснящееся встревоженное лицо, медленно всплывшее в зеркальной заводи, на темноту в комнате за спиной, на лампадку дымчато-лилового стекла, на огонек, кроткий и теперь никогда не гасимый: этого хотел покойный отец. За спиной, в комнате без хозяина, как и при его жизни, пахло богородской травой и все еще жила иллюзия бога.
Наверху же нещадно гремел рояль.
Грешная, модная и по-солдатски ухарская мелодия.
с шутливой лукавицей вывел низкий женский голос. И так как в тоне его угадывалась игра, кокетливая усмешливость, обещание и обольщение, Мышецкий понял, что жена его — это был ее голос — в гостиной не одна.
Поискал коробочку с пудрой, опахальце и принялся запудривать несносно блестевшие скулы.
Наверху зазвучали хлопки.
— Дивно! Божественно! — И тем же крепким, красивым баритоном: — Голубушка Варвара Алексевна. Вы и не помышляете, конечно, как много добавляет к вашим чарам этакое вот, ну... мальчишество, что ли, улица...
«Ого! Мой главковерх у меня в доме, — подумал Мышецкий. — И в такой поздний час!»
Полуоткрытая дверь над лестничным маршем, возносившим на второй этаж толстый ковер, окаймленный армейским галуном, делала доступным каждое слово, произнесенное в гостиной.
Гость сказал что-то фривольное, двусмысленное.
Варвара Алексевна жеманно хмыкнула в нос, и Мышецкий подумал, что теперь он знает, какими словами она ответит. И она ответила именно этими словами:
— Любовь? О, это не только очаровательные пытки и безумное влечение. Но и борьба. Ваш опыт оспаривает эту аксиому, Николай Николаич?
Из-под руки Мышецкого со звоном падает на пол серебряный подстаканник.
И тогда сверху:
— Глебушка, это ты?
— Я, я, дорогая. Лечу.
При появлении Мышецкого Варвара Алексевна поднялась у рояля и, счастливо улыбаясь, пошла ему навстречу. Как видишь, у меня гость, говорила она всем своим видом. И я рада, что у меня гость, и что я все еще молода и хороша, и что ты, наконец, пришел.
Еще недавно ее сравнивали с тростинкой, березкой, называли воздушной газелью, грацией. Теперь же, если верить ее гостю, имевшему склонность походя формулировать крылатые перлы, она уже не была украшением как таковым — для общества, для внешних картин, для своих нарядов. Напротив, все это, и общество, и то внешнее, что ее окружало, и наряды призваны были теперь украшать ее. И оттого парижский корсет, возвращавший ей линии молодости, и вечернее платье цвета шампань, и туфельки цвета мороженой клюквы, и драгоценности на пальцах, в локонах, на шее, китайские фонарики сдержанных тонов над низким китайским столиком, и, в тон всему, бордово-золотая бутылка из-под кагора — сейчас в ней хлебная русская водка, и две чарки — бордовая и золотая.
Мышецкий поднял к губам покорно повинующуюся голую руку жены и, поцеловав, рассмеялся.
— Надеюсь, хозяйка была внимательна к гостю и любезна. Не так ли, дорогая? Я читаю, да!
Последнее уже адресовалось к гостю.
Гость, полковник Глотов, лет сорока пяти, недавний патрон, а в прошлые времена и кумир хозяина, сидел, развалясь, в глубоком, удобном кресле и, забросив руку с дымящейся сигарой на высокий подлокотник, непрерывно улыбался.
— Честь имею, Николай Николаич!
Вытянувшийся, как струна, Мышецкий поклонился одной головой и прищелкнул каблуками.
— Х-хо, перчатки? — удивился Глотов, поднимаясь и делая сигарой неопределенный жест в сторону Мышецкого.
— А ведь и правда? — Мышецкий перевел на жену недоумевающий взгляд и театрально взмахнул зажатыми в горсти выездными перчатками. — Рассеянность-то какая!
— Признак волнения, — объяснил гость.
— И, может быть, нетерпения, — усмехнулся хозяин. — «А что же делает супруга одна в отсутствие супруга?» Да, Варюша. Тебе кланяется всемогущий бог искусства. Да, да, Саввушка. Не удивляйся, он здесь. Здесь, в Городищах.
Туфельки цвета зимней клюквы делают пять-шесть торопливых шажков, и вот уже надушенное лицо Варвары Алексевны — лицо шаловливой, проказливой девчонки — уткнулось в щегольской мундир мужа.
— Милый. Ты, конечно, расскажешь все подробно?
— Потом, дорогая... Обольшевичился, покраснел... Потом, потом.
И снова лицом к патрону.
И тот же хлопок каблуками.
— Милостивый государь Николай Николаич! Явился после суда. Докладываю.
— Поспокойней, милейший, — попросил Глотов. — Я понимаю, конечно... — Он с улыбкой взглянул на Варвару Алексеевну. — Поздний час, компания вашей пленительной супруги, бокалы, слова о чувствах... И, тем не менее, ничто в этих стенах не поколеблено.