Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: В ожидании Америки - Максим Давидович Шраер на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Рынок начинал жить с раннего утра, торговля шла с понедельника по субботу до часу или двух дня. Но для нас, беженцев, весь смысл поездки состоял в том, чтобы попасть на рынок за час до закрытия, когда начиналась вакханалия торгов, когда срезали цены на нераспроданные за день овощи, фрукты, зелень и свежее мясо. Именно поэтому я выезжал из Ладисполи ранним поездом, затем слонялся полдня по римским улицам, перед тем как превратиться в римскую домохозяйку и поспешить на Пьяцца Витторио. Два или три раза я выходил из поезда, не доехав до Термини. Если не ошибаюсь, бесплатно в музеи Ватикана пускали только в последнее воскресенье месяца, и при всем желании мне никак не удавалось совместить поход на Круглый рынок с посещением Сикстинской капеллы. Но, чтобы попасть на другую сторону Тибра, билет был не нужен, и я вижу себя пересекающим старинный мост над Изола Тибериана, а затем еще один мост, ведущий к построенной в XIX веке синагоге в бывшем еврейском гетто, куда средневековый Папа Римский загнал евреев, сделав их заложниками христианской вины. Гуляя тем летом по улицам и площадям Рима, я много думал о еврейском реформаторе по имени Иешуа, о том, как я уехал из России и попал в Рим – вслед за тысячами других еврейских беженцев прошлых веков и тысячелетий.

Я помню, как выходил из бывшего гетто и направлялся на запад, в сторону Кампо Фиори. Я предпочитал большие улицы, которые мог точно найти на моей мелкоформатной, блекло ксерокопированной карте Рима: сначала по Корсе Витторио Эммануэле, потом несколько кварталов вприпрыжку вокруг Римского Форума к виа Национале, где я таращил глаза на магазины готового платья и модно одетых людей. Оттуда мой путь лежал к площади Республики. Я ни разу не спустился в метро, хотя под землей от Термини до Витторио всего лишь одна остановка. Троллейбусы топтались у края шумной и неопрятной Пьяцца Витторио, автобусы поджидали пассажиров у Термини, но я всегда ходил пешком туда и обратно, чтобы сэкономить на проезде. От площади Республики путь до Термини и дальше я уже знал. Рынок под открытым небом на Пьяцца Витторио располагался примерно в двух километрах к югу от центрального вокзала. В первый раз по пути с Термини на Круглый рынок я заплутал и уперся в Эсквилино, один из семи Римских холмов. Мне пришлось спрашивать у прохожих по-итальянски, как пройти к «marchetto tondo» (что означает примерно «круглый мужчина-шлюха»). И на лицах тех, к кому я вежливо и с самым серьезным видом обращался, я находил выражение полнейшего недоумения. Если по-английски слово «рынок» звучало как «market», по-немецки – «Markt», то почему же по-итальянски вдруг рынок – «merchato»? Заблудившись, я оказался в глубине обширного парка, где император Нерон когда-то построил Золотой Дворец, а император Траян – бани, а теперь бездомные плебеи спали на скамьях, и все маковые головки были уже собраны. Оттуда я, в конце концов, вернулся на Пьяцца Эсквилино, где, как выяснилось, мы с родителями уже побывали однажды, когда проходили медицинское освидетельствование, необходимое для получения американской визы. Вспоминая о церкви Санта Мария Маджоре, я вижу перед глазами длинный пестик колокольни и стершуюся стрекозью мозаику. Вход в соборы и церкви был бесплатный, и время от времени, невзирая на еврейскую воинственность, я заходил в них, оправдывая свои походы в церковь высокой целью изучения европейского искусства. В университете я вольнослушателем посещал курс искусства эпохи Возрождения, который читал блестящий лектор, академик Николай Гращенков. Он поначалу даже советовал мне специализироваться по истории искусств, но быстро ретировался, узнав мою фамилию или же услыхав от кого-то, что я был из неподходящей семьи.

Еще в России я с раннего детства обожал рынки. Здесь сказалось влияние отца. Моя элегантная мама – «столичная штучка», как ее называла покойная бабушка моего отца, – не любила ни разговоров с колхозниками в рядах, ни придирчивого осматривания товара. Она не умела и торговаться. Отец же, возможно, из-за трех военных лет, проведенных в эвакуации в далеком уральском селе, чувствовал себя совершенно свободно и естественно среди пирамид яблок и бочонков с квашеной капустой. Он-то и обучил меня лексике и грамматике колхозного рынка, и теперь я с успехом применял эти навыки в Риме. Меркато ди Витторио был лабиринтом кругообразных рядов, усыпанных, как казалось, тысячами палаток и прилавков, среди которых далеко не все были укрыты тенью навесов. Весь огромный рынок-спрут оплетал своими жалящими щупальцами, обвивал тесным кольцом сад этой барочной площади, приглушая листву и высасывая жизненные соки из посетителей. Находясь здесь, я не чувствовал пульсирующей свободы и ликования московских рынков, которых мне до сих пор не хватает. На римском Круглом рынке я ощущал одновременно бурление средиземноморских рыбных базаров, разносол американских блошиных рынков и душное очарование придорожных ларьков в летний полдень.

Недавно я где-то читал, что Круглый рынок в Риме собираются закрыть. Отцы города якобы постановили, что этот рынок – грязное пятно на лице Вечного города и самой Пьяцца Витторио. Я отказываюсь в это поверить. Без рынка площадь выглядела бы голой и стерильной, пустой и холодной. С тех пор я дважды бывал в Италии, но так и не доехал до Рима. Временами я думаю: может, причиной тому горечь, сопровождающая восторженные воспоминания о Риме, – горечь, которую я ощущаю, вспоминая тогдашние несогласия между родителями. Или же я обхожу Рим и Ладисполи стороной из боязни набрести на собственные воспоминания? Ведь тогда придется их выверять. Тем не менее я продолжаю надеяться, что когда-нибудь снова приеду в Рим и непременно совершу паломничество на Пьяцца Витторио, где уж никак не удержусь от покупки провизии на целую неделю ожидания Америки.

На Круглом рынке я закупал индюшатину, овощи и фрукты в больших количествах. Этих припасов нам хватало на неделю. К тому времени, как я заканчивал торговаться с продавцами и набивать сумку провиантом, наступал самый разгар инфернального римского летнего дня (рядом, за южной оконечностью рыночной площади, лежала Пьяцца Данте). Я возил провиант в невероятно вместительной клетчатой сумке, произведенной в ГДР. Такая сумка обязательно значилась в списке вещей, необходимых в транзитной жизни советского эмигранта. У сумки были маленькие колесики, днище с металлической вставкой, но я все равно с трудом волок ее по булыжным мостовым. Провиант в сумку укладывали слоями – по крепости и упругости. Сперва следовало купить и выложить на дно картошку, морковь, яблоки, кабачки, редиску, огурцы, лук и чеснок. Более высокие круги сумочного ада отдавались нежным баклажанам и грушам, а уже на них укладывались индюшатина и сыр. На самом верху лежали сливы, персики, абрикосы, черешня, помидоры, пучки зелени. Грудки индейки стоили дороже, поэтому я обычно покупал ляжки, ножки, а чаще крылышки, которые в нашей беженской колонии называли «Крылья Советов».

Каждую осень День Благодарения напоминает мне об индюшатине, которой мы пресытились за те два месяца в Италии. Это была основа нашего питания. Вначале, в Ладисполи, мы этому радовались, но уже к концу первого месяца не могли смотреть на индюшатину. Радовались вначале потому, что в тe времeна в России мясо индейки было деликатесом и на рынке стоило гораздо дороже говядины. Индюшатина считалась очень питательной. В первую мою университетскую осень, когда мама несколько недель боролась за жизнь в одной из лучших московских больниц, отец через день ездил на наш любимый Ленинградский рынок и покупал для нее индюшатину. Потом готовил жаркое и возил маме в больницу. Это было осенью 1984-го, а сейчас я отвечал за закупку провизии для семьи. Из своих вылазок в Рим я привозил не только описания мест, которые повидал, но и рассказы о перепалках с рыночными торговцами.

Мне приходилось торговаться по-итальянски, что неизбежно приводило к тому, что половину ответов я не понимал. Я спрашивал: «Fresco?» – указывая на прилавок, где были выложены розовато-лиловые куски индейки. Ответы варьировались от приветливого: «Конечно, свежее, дружище», – к более напряженному: «Ты не видал свежее», – и порой доходили до агрессивного: «Протри глаза!» – но даже это не было выражением истинной злобы. Пару раз, под занавес торговли, усталый, заросший щетиной итальянец за прилавком с овощами отдавал мне битые помидоры и надтреснутые перцы. Меня не сильно смущало тогда, что это было похоже на милостыню. В моей сумке были сочные помидоры, и никому не было дела до того, как я их добыл. Я не рассказывал родителям, что видел на рынке Исака – того самого бухарца, который в убогих гостиничных номерах около Термини скупал у беженцев по ничтожным ценам оперные бинокли, матрешки и прочий товар, а потом перепродавал все это втридорога. Вместо этого я описывал цвета и запахи товаров и колоритные сцены из жизни рынка, где я чувствовал единение с толпой.

Умберто Умберто

У него было лицо из тех, какие попадаются у мужчин в средиземноморских странах, а также в Южной Калифорнии – не загар, а золотая маска на коже. Лет ему было около шестидесяти пяти; среднего роста, мускулистый. Редеющие, осветленные волосы были зачесаны вперед над блестящим лбом с треугольными залысинами. Зеленые глаза заезженной скаковой лошади смотрели на вас чуть искоса, будто их хозяин активно пользуется периферийным зрением. Властная квадратная нижняя челюсть намекала на силу воли и выдержку. Этот учтивый итальянец прекрасно говорил по-русски, не быстро, но отчетливо выговаривая длинные слова и демонстрируя прекрасное понимание вида глагола. Чего уж больше?

Он выходил из тирренского бриза и располагался среди группы беженцев, наблюдая за ежедневными политическими дебатами о стране, которую все мы недавно покинули, и о тех странах, в которые мы направлялись. Лишь изредка он произносил слово «прекрасно», или какое-нибудь еще русское слово, или выражение, сколь весомое, столь и ничего не выражающее. Когда с ним пытались познакомиться, он представлялся как «Умберто», делая ударение на первый слог, и оскаливался в усмешке, обнажая золотые коронки. Поскольку никто из нас не знал фамилии этого господина, он вошел в анналы беженской жизни как «Умберто Умберто». «Какой Умберто?» – спрашивал вновь прибывший. «Какой еще может быть Умберто?» – отвечали старожилы, как будто у них спросили «Какой Круглый рынок?» или же «Какой Ладисполи?». Умберто Умберто, и все тут. В то время ассоциации с кинематографом эпохи итальянского неореализма или же с персонажем романа знаменитого русского изгнанника не приходили мне в голову; подобно многим другим, я воспринимал Умберто Умберто как неотъемлемую часть окружающего пейзажа – вроде киоска на центральной площади, где продавали джелато, или же местного раввина в черно-белом, гоняющего по Ладисполи на скутере. Беженцы многое не подвергали сомнению на чужбине. Нам не у кого было спросить. Приходилось догадываться. Умберто Умберто был одной из таких загадок.

Только через месяц я узнал о нем чуть больше. Источником информации оказался Леня Соловейчик, бывший отказник из Львова, преданный патерфамилиас. Леня излучал тихость и интеллигентность, и казалось, что, несмотря на тучность, он может ходить по воде. Однажды утром на пляже бесхитростный Соловейчик подошел к Умберто Умберто и полюбопытствовал, где тот так замечательно выучил русский язык. Умберто Умберто, стоявший на каменном парапете и перископом глаз рассекавший наш пляж и его обитателей, пожал Лене руку и предложил ему сигарету из пачки, лежащей в нагрудном кармане накрахмаленной до хруста белой рубашки. Умберто Умберто был готов уйти, но вдруг развернулся, сделал полшага и пригласил Соловейчика прогуляться вдоль моря. Соловейчик уже потом поведал нам, что в тот момент полностью ощутил себя во власти Умберто Умберто и пошел за ним, в чем был: в плавках, с желтым пластмассовым ведерком своего младшего сына в руке. Спустя полчаса, когда Умберто Умберто вернул его ровно на то место у парапета, откуда увел на прогулку, Соловейчик был уже совершенно убежден, что Умберто Умберто – тайный агент. Это обстоятельство стало предметом его мучительных волнений на протяжении тех недель, которые оставалось провести в Ладисполи. И до тех пор пока его с семьей не вызвали на интервью в американское консульство, Соловейчик боялся, что своим получасовым знакомством с Умберто Умберто он разрушил все надежды семьи на будущее в Америке.

– Можете не верить, но он меня загипнотизировал, – рассказывал Соловейчик за чашкой чая у нас на балконе.

– Как так? – спросила мама, не особенно верящая в практическую магию.

– Ну как вам объяснить… Он рассказал мне историю, полностью лишенную логики, о том, как попал в плен к советским войскам. Слушая ее, я поддакивал и, главное, в этот момент был абсолютно убежден, что так все и было. Этот тип, наверное, проходил подготовку в ЦРУ, КГБ или в Моссаде либо где-то еще. Он явно приставлен к нам, чтобы докладывать начальству о том, что здесь происходит.

– Так что именно он вам рассказал? – спросил отец, почуяв аромат сюжета в том, что плел наш приятель.

– Он утверждал, что был взят в плен в «долине смерти» на Дону, после штыковой атаки, в 1943-м. По его словам, его тогда ранили. Вместе с тысячами итальянцев из Восьмой армии он попал в советский лагерь для военнопленных. Там-то и выучил русский.

– И что в этом необычного? – спросил я Соловейчика. – Ведь действительно, на юге России воевали итальянские и румынские войска. Воевали они не прекрасно, но все же…

– Да понятно, что воевали. Знаете, здесь есть один человек. Он едет к своей дочери в Детройт. Я его знаю еще по Львову. Во время войны он был политработником. Так вот он туманно намекнул, что среди итальянских военнопленных велась большая пропагандистская работа. Пытались их склонить на нашу сторону – что-то в этом роде.

– Я не могу представить себе, что этот тип был просто военнопленным и все, – добавил Соловейчик. – В нем есть что-то отталкивающее. Вы знаете, у меня двенадцатилетняя дочь.

Так или иначе, но мы свыклись с Умберто Умберто, с его вращением на орбите нашей жизни в Ладисполи, свыклись так, как свыкаются с черным песком, со знойным ладисполийским полуднем, с воплями марокканских торговцев на пляже. Моя тетя даже пыталась подружиться с Умберто Умберто, правда, безрезультатно. Сорокалетние москвички его явно не интересовали.

Изредка в повторяющихся шпионских снах я вижу Умберто Умберто, говорящего сквозь зубы по рации с кавторангом Макнабом, или полковником Ивановым, или майором Бен Ами о следующей «высадке кроликов». Умберто Умберто стоит себе в самой стремнине ладисполийского променада, словно ананасный божок, курит свою сигарету и улыбается, как истинный Джеймс Бонд.

Исцеление Аптекмана

Всякой истории, включая этот мой беженский роман, нужны моменты банальной красоты.

Еще в Габлице, в пансионе для беженцев под Веной, мы познакомились с мадам Перельман, пухленькой пожилой вдовой из Москвы. Она держала путь в Калгари, где ее сын, эмигрировавший еще в 1970-е, жил с канадкой-женой и двумя их канадскими детьми, которых старушка Перельман ни разу еще не видела. Она была заядлой сплетницей, и это от нее мы впервые узнали о выходце из Ужгорода, у которого был роман с Шарлоттой, владелицей пансиона в Габлице, той самой Шарлоттой, которой мы дали прозвище Длинный Нос.

– Его фамилия Аптекман. Такой, знаете, ничтожный провинциал откуда-то из Закарпатья, – негодующе шипела мадам Перельман за столом, который первое время мы делили с ней в столовой пансиона. – Даже по-русски толком говорить не умеет. Типичный гешефтмахер с вульгарными усами.

В Габлице нам не привелось столкнуться с закарпатским жиголо. Он к тому времени уже уехал в Италию. И вот теперь мы наткнулись на мадам Перельман на центральной площади в Ладисполи. Она выглядела отдохнувшей и загоревшей; ее голову украшала соломенная шляпка с розовыми шелковыми цветами. После обмена любезностями и обязательных вопросов о здоровье и о том, кто где поселился, мадам Перельман сообщила нам с мамой сенсационную новость (отец остался дома дописывать рассказ о еврейском мальчике, приехавшем в Рим из Москвы со своей молодой матерью):

– Жиголо снова взялся за свое.

– За что свое? – спросила мама.

– Дорогуша, что еще этот тип умеет делать? – мадам Перельман схватилась за мамино запястье, будто пытаясь впустить соки сплетен в мамины вены. – Он нашел себе очередную жертву. Там была милейшая Шарлотта. А здесь – итальянка из чудной аптеки за фонтаном. Он тут быстро развернулся. И как только он их соблазняет? Не могу понять. О, если бы я знала язык! Клянусь, я бы открыла глаза бедной девочке на афериста, с которым она связалась!

Мадам Перельман произнесла слова «открыла глаза» с большой аффектацией.

Среди многочисленных аптек Ладисполи та farmacia, о которой упомянула мадам Перельман, была действительно самой фешенебельной. Мы все туда заходили, правда, по разным поводам. Отец спросил червей для рыбалки, и ему предложили купить пиявок. Мама приобрела там баснословно дорогой аспирин, а я молча указал на пачку презервативов под стеклом. Продавщица, работавшая в этой аптеке, выглядела, как супермодель на пенсии, и очень подходила этому стареющему курорту и его местным, итальянским обитателям. На работе она убирала свои крашеные золотистые волосы в пучок, а белый форменный халат жил своей бурной жизнью, отдельно от кружев и тела, им скрываемых.

Русскоговорящим очевидно, что фамилия Аптекман образована от слова «аптека». Далекий предок Аптекмана, видно, был фармацевтом или держал аптеку, в честь чего и получил такую фамилию. Имя диктует судьбу, и нашему Аптекману, видимо, на роду было написано крутить роман с итальянкой из аптеки.

Опираясь на словесный портрет, созданный мадам Перельман (черносливины глаз, крадущаяся поступь гангстера, наглая нижняя челюсть, непристойный рот), я воображал Аптекмана неким брутальным красавцем. Представьте мое удивление, когда впервые увидал его вблизи на пляже. Поясняю: сначала я узнал итальянку из аптеки, а потом сообразил, что мужчина в ее объятиях – не кто иной, как Аптекман. Только вот настоящий Аптекман, а не тот, воображаемый со слов мадам Перельман, оказался типичным еврейским интеллигентом советской провинциальной закваски. Простой русский работяга назвал бы его очкариком и был бы прав. Аптекман и был тем самым очкариком-неженкой, избегающим физической работы и пополняющим штрафные батальоны шахматистов на бульваре. Он был длинный и тощий; его неспортивное костлявое тело, казалось, отталкивало солнечные лучи. У него были редкие волнистые волосы. Круглые печальные глаза плавали за оградой очков в черной пластмассовой оправе. Издали он казался значительно старше своих лет, а было ему не больше тридцати.

Они лежали в обнимку на песке, на широком полотенце бирюзового цвета, в самой гуще тех мест, где собирались русские. На ней был черный купальник-бикини с блестками. Ее живот был плоским, как черный тирренский пляж, на котором сотни эмигрантов каждый день оставляли свои отпечатки. Талия – тонкой, как конус стаканчика с порцией джелато. Загорелое тело итальянки преподавало уроки геометрии желания. Они были самой неподходящей парой, этот робкий близорукий еврей из Западной Украины и его итальянская любовница, воплощавшая чувственную уверенность в самой себе.

Возвращаясь к тем дням, я понимаю, отчего и мадам Перельман, и вся беженская братия питали такой интерес к роману Аптекмана и секс-бомбы из роскошной аптеки. Не только потому, что жизнь в Ладисполи была довольно однообразной, небогатой на происшествия. Подглядывая за их объятиями, втихомолку или же бесстыдно наблюдая за тем, как наш Аптекман перевоплощается в объятиях итальянки, многие советские беженцы представляли себя на его месте. Они были готовы отдаться пленительной Италии, покуда ждали своей судьбы на ее изобильных берегах.

5. Ржавый «Мустанг» Рафаэллы

Ветры повествования собираются у берегов Ладисполи, и я чувствую, как они наполняют паруса моего рассказа. Пришло время поведать о моем летнем приключении по имени Рафаэлла. Она входила в компанию, с которой я познакомился в то лето, помните – Леонардо, Сильвио, Томассо, Бьянка Марини и другие. За глаза итальянцы звали Рафаэллу «Сарда», и в их отношении я чувствовал восхищение ее поразительной красотой – восхищение, насквозь пронизанное предрассудками. Родители Рафаэллы приехали с Сардинии, когда ей было восемь, и она выросла в Ладисполи. Даже мне, советскому беженцу, едва знакомому с нюансами национальной самоидентификации итальянцев, Рафаэлла казалась другой. По стилю, темпераменту, внешности. Она выделялась из этой пестрой компании молодых итальянцев.

Родители Рафаэллы держали цветочную лавку, которая располагалась на главной торговой улице Ладисполи – той самой, что тянулась от вокзала к морю. У Рафаэллы была младшая сестра-школьница, а также старшая, замужняя. Муж cecтры был морским офицером, и они жили неподалеку от Бриндизи. Рафаэлла изучала психологию в Урбино, а на лето приезжала домой, где вместе с младшей сестрой помогала родителям в лавке. Вся семья жила в нескольких километрах к западу от центрального квартала Ладисполи. Львиную долю цветов они выращивали сами. Почти два месяца мы виделись чуть ли не каждый день, но Рафаэлла так и не познакомила меня со своими родителями. Я только видел их издалека или же мельком в окне, проходя мимо цветочной лавки по дороге к вокзалу. Ее отец, мать и младшая сестра были рослыми и статными, как и сама Рафаэлла, со смуглыми, выразительными, чуть ли не скорбными лицами. Однажды, вскоре после того как мы стали втайне от всех встречаться, я нарушил обещание, данное Рафаэлле, и заглянул к ней в лавку. Это случилось поздним июльским утром, я ехал с пляжа на велосипеде, одолженном на пару недель у Томассо. Этот верный старый Велоссинант сопровождал меня в донкишотских подвигах. Я решил рискнуть. К счастью, младшей сестры не было на месте, отец был занят утренней развозкой заказов, а мать хлопотала над букетами в дальнем углу магазина. Я подошел развязной походкой к стойке, сделав вид, будто не знаком с Рафаэллой, и спросил красную розу. Высокую, показал я движением руки, видя по негодующему блеску ее мавританских глаз, что у нее нет выбора и что ей придется играть навязанную мною роль, делая вид, будто она видит меня впервые. Я подождал, пока она завернет колючий цветок в целлофан, затем расплатился, произнес безликое: «Grazie, buona giornata», – и направился к выходу. В последний момент быстро развернулся и вручил розу Рафаэлле. «Per Lei, signora», – сказал я, употребляя вежливую форму местоимения, и выбежал из магазина прочь, не дожидаясь ее реакции. Целую неделю после этого она манкировала наши ночные свидания, хоть тем же вечером я видел ее в компании друзей, с красной розой в длинных струящихся волосах.

Что-то стилизованное и утрированное в облике Рафаэллы мерцает сквозь пелену моих воспоминаний, но я почти не замечал этой утрированности тогда, в Ладисполи. Тонкие сандалии с ремешками, опутывающими ее стройные лодыжки и голени, длинные, надувающиеся от ветра юбки, кофты с глубоким вырезом и длинными, широкими рукавами. Такая у нее была мода. Кожа цвета кофе с неразмешанным молоком, темный ее блеск, озарявшийся коралловой белизной ровнейших зубов. Как и пишущий эти строки, Рафаэлла была рождена под знаком Близнецов; мы оба были настоящими Близнецами, с двумя противостоящими началами. То она бывала задумчива, словно чем-то подавлена, иногда даже мрачна, а то до безумия одержима чувственной энергией. Я не знаю, отчего почти целый месяц она держала меня в своих ночных компаньонах. Естественно, она мне безумно нравилась. Еще бы, кому она не понравилась! Она была самой ослепительной из всех итальянок, с которыми меня свела судьба в то лето в Италии. Но чем приглянулся ей я? Может, она тоже ощущала себя иностранкой среди итальянских сверстников?

По-английски она говорила лучше всех в компании, даже лучше, чем Бьянка Марини, которая готовилась стать учительницей английского языка. В общении с Рафаэллой я мог выразить себя более адекватно, чем с другими итальянцами и итальянками. Хотя мы часто виделись на людях, наше первое свидание состоялось лишь в конце июня или в начале июля, в местном Американском центре, где по средам пастор-прозелит и его жена устраивали просмотры фильмов. Кино называлось «Уходя в отрыв». Действие происходило в Блумингтоне, университетском городке в штате Индиана, где тремя годами позже мне предстояло преподавать русский язык в летней школе. В этом фильме местный молодой американец, сын продавца подержанных машин, прикидывается итальянским студентом, приехавшим в США по обмену, чтобы понравиться молодой американке, студентке университета. Когда я смотрел этот фильм впервые вместе с Рафаэллой, мне трудно было примерить на себя основную коллизию – соперничество между членами одного из студенческих братств университета Индианы и «каттерами», простыми блумингтонскими парнями, которые нигде не учились.

Когда кино кончилось, мы отправились на пляж. Рафаэлла не могла идти спокойно. Она то бежала впереди, перепрыгивая через накатывающие волны, крича и приподнимая подол юбки, то вдруг останавливалась, чтобы поднять и повертеть в руках ракушку, кусочек отполированного морем стекла или обесцвеченную солью деревяшку. Было уже поздно, пляж опустел. Под пылающей луной мы уселись на остывшем песке у кромки воды и заговорили, нащупывая какие-то общие темы. Рафаэлла рассказала, что по окончании университета хотела бы переехать в Рим и снять отдельную квартирку в Трастевере. «Для того чтобы просто жить», – объяснила она. В отличие от других молодых итальянок и итальянцев, Рафаэлла была совершенно равнодушна к политике и не расспрашивала меня о советском прошлом. Ее скорее занимало мое американское будущее, но тут я мало что мог ей открыть, кроме туманных планов поселиться где-нибудь на Восточном побережье.

– Когда я была маленькой, мои родители подумывали о переезде в Америку, – Рафаэлла сказала мечтательным голосом. – Но вместо этого мы переехали с Сардинии сюда. Так что я давно бы уже была этакой американочкой, если бы обстоятельства сложились иначе.

– Какой песок холодный, – я обвил рукой ее талию. И фраза, и жест заслуживали вечного проклятия.

Не отбрасывая моей руки, Рафаэлла повернулась ко мне и спросила:

– Ты такой же, как все остальные, да?

– Кто все?

– Итальянские парни.

– Нет-нет, я не такой, – ответил я с дрожащим смешком в голосе. – Я не такой, как твои итальянские парни.

– Если ты не такой, – Рафаэлла вдруг заговорила игривым тоном и вскочила на ноги, – если ты не такой, я поведу тебя в одно место.

– Куда? – я поднялся, чтобы последовать за ней.

– В одно тайное место. Пошли.

На парапете оставались ее сандалии и мои эспадрильи. Мы молча обулись. Я шел, ведомый Рафаэллой по ночным улицам Ладисполи, освещенным жадными фонарями. Неоновые розы мерцали в витрине цветочного магазина на виа Анкона. Лысый толстяк в длинном переднике протягивал цепь сквозь золоченые спинки кресел перед фешенебельным кафе, слишком дорогим для беженцев.

– Ciao, Рафаэлла, – летаргический голос приветствовал мою попутчицу.

– Ciao, Джузеппе, buona notte, – отвечала она, опережая меня на два шага.

– Рафаэлла, куда мы идем? – спросил я, когда мы уже подходили к железнодорожной станции.

– Уже почти пришли, сейчас увидишь, – ответила она, выпевая гласные.

Мы пересекли пустынную станционную площадь. Наши мешковатые тени ползли вверх по стенам и опадали на пыльную булыжную мостовую. Я мельком взглянул на памятник какой-то исторической персоне – герцогу, или, быть может, генералу, или самому смельчаку Гарибальди. Слева от станции, там, где душимый плющом забор отделял железнодорожные пути от утробы города, располагалась парковка. Здесь по утрам оставляли машины ладисполийцы, которые ездили в Рим электричкой. В этот поздний час на парковке стояло всего три или четыре беспризорных автомобиля, чьи владельцы, видимо, затерялись в круговороте дневных дел или ночных развлечений. Два уличных фонаря освещали парковку, и мириады ночных бабочек праздновали свои безмолвные свадьбы в сальном сиянии ламп. Парковку, похоже, не асфальтировали годами, и гигантские трещины наводили на мысль о ее сходстве с заброшенным этрусским раскопом.

Чувствуя мое замешательство, Рафаэлла взяла меня за руку и потянула за собой. Мы остановились в центре парковки, под старым фонарем с литым металлическим столбом; черное литье столба казалось еще изящнее из-за благородных прожилок ржавчины.

– Вот ты собираешься в Америку, да? – сказала Рафаэлла, отпуская мою руку.

– Собираюсь, – ответил я, смущенный ее вопросом и тем тоном, каким она его задала.

– Раз так, значит, ты должен узнать, что такое настоящая американская машина.

Рафаэлла отошла чуть в сторону и с триумфальным видом указала на одну из тех машин, которые я посчитал брошенными на ночь.

– Ну-ка посмотри, русский малыш, – заговорила она с искусственным, жевательно-резинковым акцентом, будто бы имитирующим американский. – Ain’t this sumptn’?

Это был седан канареечно-желтого цвета, который казался горчичным в сумраке пустой парковки. Я подошел ближе. Спереди автомобиль напоминал живое существо со стеклянными, широко расставленными глазами, черными усами над верхней губой, узким ртом, полным проржавевших металлических зубов, со скобой на нижней челюсти. К передним зубам был прикреплен вздыбленный жеребец.

– Красивый, правда? – прошептала Рафаэлла, поглаживая автомобиль.

Я промолчал. Я не знал, что сказать, как реагировать. Эта старая ржавая железяка ничего мне не говорила.

– Это «Форд-Мустанг». Настоящий, – нетерпеливо добавила Рафаэлла. – Ты ведь слышал о «Мустангах», да?

– Только о лошадях, – ответил я, изучая интерьер. Кресла и вся обивка были красными, руль и рулевая колонка – черно-красными.

– Все настоящее, образца 1965 года, – сказала Рафаэлла, и ее пальцы заскользили каплями дождя по крыше и окну. На стороне водителя я заметил пару ржавых ран от ножа убийцы и длинные глубокие царапины от ногтей ревнивых любовников (или любовниц).

– У него свой характер, свой нрав, – сказала Рафаэлла, словно читая мои мысли. – И душа.

– Американская душа? – я наконец включился в игру.

– Конечно. Какая же еще? – засмеялась Рафаэлла, отбрасывая за спину длинные волосы.

– И как давно он у тебя? – спросил я.

– Вообще-то два года. Это автомобиль маминой старшей сестры. У меня потрясающая тетя, очень, очень красивая. Она замужем за миланцем – уже много-много лет. Когда-то она сама ездила на нем.

– На миланце?

– Не на миланце, а на «Мустанге».

Тут мне пришло в голову, что в СССР приобретение личного автомобиля было великим событием, так что автомобилю давали имя и почитали чуть ли не членом семьи. Наша первая машина – тольяттинские «жигули» – была ярко-красного цвета, и отец звал ее «Кора». От слова «коррида». По цвету мулеты – плаща матадора в бое быков.

– Это мальчик или девочка? – спросил я.

– Это… и то и другое, – откликнулась Рафаэлла, открывая дверь.

– Ты что, не закрываешь на ключ?

– Раньше закрывала, но замок сломался, теперь я опускаю кнопку, и кажется, будто дверь заперта. Ему уже немало лет, знаешь… – Рафаэлла села в машину и завела мотор. Из сломанного радио полились наперебой звуки разных станций.

– Иногда мотор не заводится, и я просто сижу и слушаю музыку, когда радио работает, или просто шум дождя. Отец все время твердит, чтобы я не оставляла его здесь, что мой «Мустанг» рано или поздно угонят. Мы живем не в центре, и мне нравится самой уезжать из дома и приезжать, когда захочу. Люблю свободу.

Я обошел «Мустанг» и потянул ручку пассажирской двери. Но она не открывалась.

– Sorry, mister, – сказала Рафаэлла. – Дверь открывается только с моей стороны. С твоей замок заело уже давно.

Рафаэлла выскочила из машины и откинула водительское сиденье.

– Добро пожаловать в Америку, – сказала она.

Я протиснулся на заднее сиденье. Рафаэлла залезла следом и села близко ко мне.

– Ты знаешь, что такое lover’s lane? – спросила она, вкладывая свою руку в мою. – Уголок влюбленных. Это есть во всех маленьких американских городках, – и она прикоснулась зубами к моей нижней губе.

– Угу, – промычал я, не в состоянии больше говорить по-английски.

– У тебя есть? – спросила Рафаэлла

Я понял, о чем она спрашивает, нащупал свой бумажник и вспомнил недавний визит в аптеку, где итальянская секс-бомба царила за прилавком.

– Да, есть, – ответил я, разрывая зубами маленькую шашечку.

– Умница, – сказала Рафаэлла, – а теперь иди сюда.

Вот так случилось, что на заднем сиденье «Мустанга» мне было суждено испустить свой первый в Италии любовный крик. Он длился так долго, что, казалось, несколько поездов успело промчаться мимо нас по путям – на север в направлении Пизы, Генуи и Милана и на юг к Неаполю и еще дальше, в сторону Сицилии.

– Такой дикий, такой громкий голос, – после всего сказала Рафаэлла, одергивая свою длинную юбку. – Вот полиция нравов придет и арестует тебя.

– У вас еще есть полиция нравов? – спросил я, представляя себе сцену из неореалистического кино.

– Нет, конечно, глупенький, – она поцеловала меня в нос и вылезла из машины, чтобы я мог передвинуться на переднее сиденье. – Давай, садись вперед, я тебя подброшу домой.

Мы выехали из уголка влюбленных, и несколькими минутами позже я был дома, в нашей квартире, где родители давно уже спали и видели сны, в которых Америка была одновременно и далекой мечтой, и скорым будущим…

И вот теперь я уже неотвратимо близок к ностальгическому отступлению о Лане Бернштейн. Мы встречались, когда я учился на первом курсе университета. Она была почти на пять лет меня старше, наши родители были знакомы по московским отказническим делам. Лана была классическая инженю, нервная, волнительная. Балетоманка до мозга костей. В то время она заканчивала Московский институт связи («институт связей», как тогда шутили) и почти все время проводила дома. Считалось, что она работает над дипломом. Дважды в неделю я прогуливал дневные лекции и скрывался у Ланы дома. Во время моих дневных посещений родители Ланы были на работе, а младший брат – в школе. Она угощала меня домашними еврейскими кушаньями, я приносил ей букетики пушистой мимозы, или восковые тюльпаны, или мятые бледно-желтые нарциссы. Она читала и критиковала первые мои стихи, говоря преимущественно о том, что называла «лирической правдой». У нее были маленькие точеные груди и симметричные родинки на ключицах. После первой нашей близости Лана облокотилась на подушку, достала сигарету, закурила и уставилась в потолок. «Не расстраивайся, мой хороший», – прошептала она нежно, запуская над головой колечки дыма.

До того как подать на выезд, попасть «в отказ», потерять работу и пополнить дружные ряды мастеров по починке домашней аппаратуры, отец Ланы был самым обыкновенным радиоинженером, читателем «Правды», одним из тех примерных семьянинов, которые на закате жизни начинают напоминать своих матерей. Ланина мама, которая и подтолкнула всю семью к отъезду, была личностью неординарной. Она работала оценщицей в антикварном магазине на Арбате и обладала феноменальными познаниями в живописи и поэзии. Она излучала интеллигентность и обаяние. Ланины друзья обожали ее мать и часто обращались к ней за советом по самым разным вопросам, начиная с моды и кончая выбором гинеколога-надомника. При этом мать Ланы страдала маниакально-депрессивным психозом. Где-то раз в год, обычно в ноябре-декабре, когда ее меланхолия приобретала цвет московской зимней тьмы, она исчезала. Впервые это случилось, когда Лана еще училась в средних классах, а ее братик был совсем маленьким. На третий день утром отец Ланы нашел жену в зале ожидания на Киевском вокзале: она спала на деревянной скамье среди коробок и узлов, цыганок с детьми и приезжих из Украины и южной России, ожидающих своих поездов. Она пролежала в больнице несколько недель, затем вернулась к нормальной жизни. Или это только казалось? Лана открыла мне: самым тяжелым было осознавать, что ее мама полностью понимает, что с ней происходит. В периоды обострений ее охватывало желание уйти, убежать, скрыться, и огромные железнодорожные вокзалы с путями, бегущими в разных направлениях, казались ей идеальным местом для исчезновения.



Поделиться книгой:

На главную
Назад