Если бы Тургенев описывал нашу историю, он мог бы назвать ее «Первая любовь», думая при этом о певице Полине Виардо, но выводя в качестве героини какую-нибудь другую молодую женщину, француженку или русскую. Но Лана Бернштейн не была моей первой любовью. К тому же она настолько обожала роман Виктора Шкловского «Zoo, или Письма не о любви», что настаивала на использовании антиромантического кода в наших отношениях. Согласно Ланиному любовному коду верхом безвкусицы считалось говорить о любви, даже если она тебя переполняла. Вместо этого полагалось говорить о «влечении» или «желании» и разбирать по косточкам наши занятия любовью. Если бы Иван Бунин решил вложить эту историю в уста своего героя, он бы позволил Лане называться моей «тайной женой», по контрасту с «той, явной для всех любовницей». Стареющий Бунин, человек с разбитым сердцем, имел в виду реальный прототип – свою последнюю любовь Галину Кузнецову, – когда работал над «Темными аллеями» в конце 1930-х – начале 1940-х на своей вилле в Грассе, европейской парфюмерной столице в Приморских Альпах. Когда я думаю о Лане Бернштейн и о наших с ней московских отношениях, на память приходит чеховское «Мой ласковый и нежный зверь». Фраза «нежный зверь» была чем-то вроде нашего интимного пароля. Кто это начал – я ли, она ли? Если не ошибаюсь, однажды я сказал Лане, что рядом с бывшим женихом, который был старше ее больше чем на десять лет, она выглядит как шестнадцатилетняя Оленька, дочь лесничего из чеховского рассказа. Или же все было наоборот, и Лана впервые назвала меня «нежным зверем», после того как мы занимались любовью.
К тому времени, когда мы с Ланой близко сошлись, ее отец, любивший свою жену самоотверженно, без всяких условий – я не встречал более бескорыстной любви мужа к жене, – довел до точности алгоритм поисков. В Москве чуть меньше десятка крупных железнодорожных вокзалов, и обычно у него уходил день-два на то, чтобы разыскать жену. Отец Ланы никогда не брал детей на поиски. Он приводил жену домой, смертельно уставшую, помогал ей принять ванну, укладывал в постель и приносил чашку малинового чая с коньяком. Ланин братик залезал к маме в постель и засыпал, сжимая обеими руками ее руку. После каждого происшествия в течение недели Лана и ее отец еженощно дежурили у постели больной. Затем все возвращалось на круги своя, и так продолжалось до следующего исчезновения.
К концу весны 1985 года мы с Ланой разорвали любовные отношения, но сохранили дружбу. Вскоре после нашего расставания она вернулась к своему бывшему жениху, талантливому скульптору Матвею Грубману. В прошлом киевлянин, сорокалетний Матвей ваял сцены из уничтоженной жизни еврейских местечек – такой, какой знал эту жизнь по рассказам бабушек и дедушек, восполняя фантазией недостающие детали. Он почти не мог выставляться и работал в литейном цехе где-то за городом. Еще до того, как мы с Ланой стали «тайными» любовниками, я побывал в мастерской Матвея вместе с Ланой и тремя общими знакомыми. Мне запомнились его оливково-карие глаза, мускулистое бородатое лицо и черненые толстые пальцы.
Почти все лето после нашего разрыва меня не было в Москве, и мы с Ланой увиделись только следующей осенью, на вернисаже, куда она пришла с Матвеем, который мрачно косился на меня. Я помню до мельчайших подробностей то раннее декабрьское утро 1985 года, когда мама разбудила меня и позвала к телефону, и Лана просто сказала, что ее мама «выбросилась из окна». На часах не было семи, и я смог только вымолвить: «Я все понял, Лана». Воспоминания об этих похоронах – иней на голых ветках, подавленные друзья, заполнившие небольшую квартиру, и вместо
Вскоре после кончины матери Лана переехала к Матвею, и мы с ней больше года практически не общались. Она знала о моих любовных похождениях, среди героинь которых была и ее бывшая одноклассница Маша Вишневская. Лана позвонила мне в мае 1987-го, узнав от общих знакомых, что мы наконец-то уезжаем, эмигрируем. Выяснилось, что она тоже собиралась в путь с отцом, братом и бабушкой. С Матвеем все было кончено. «Теперь уже навсегда», – сказала она. Я ни о чем не спрашивал. Ко мне на отвальную она пришла с книгой Павла Муратова «Образы Италии» в берлинском издании 1924 года, о котором я всегда мечтал. Мне посчастливилось быть обладателем этой редкости только неделю: книга исчезла в коробке с другими ценными книгами, которые не совсем чистый на руку американский журналист пообещал вывезти из страны и «нечаянно потерял».
Лана и ее семья уехали из Москвы спустя две недели, но догнали нас в Ладисполи. Я столкнулся с ними вечером на главной площади, служившей беженцам салоном под открытым небом. Они стояли вчетвером и ели джелато: Лана, ее отец с висевшей на его локте и мямлящей что-то старушкой-матерью и младший братик. С короткой стрижкой, в бирюзовом сарафане с открытой спиной и грудью, Лана выглядела явно моложе своих лет, а было ей двадцать пять. Я ей сначала очень обрадовался: здесь, в Ладисполи, эта встреча казалась связующим звеном с московским прошлым и всеми его обитателями. При этом меня немного смущало, что мы встретились в присутствии наших родных на площади, полной скучающих и жадных до сплетен беженцев. Казалось, будто кто-то подстроил это свидание с моей бывшей зазнобой. Четвертый акт драмы только начинался, обещая ревность, признания, взаимную отчужденность, слезы отчаяния, а знаменитая чеховская двустволка пока еще не застрелила насмерть нашу любовь за угловым столиком приморской траттории.
Мы с Ланой бросили наших родных на площади и зашагали в сторону замка Одескалки-Пало, выстроенного на римском крепостном валу. Остановившись на террасе, я купил нам в киоске по крутобедрой бутылке кока-колы, которая была для нас еще в новинку. Лана достала сигарету и попросила верзилу за стойкой прикурить, произнеся «per favore» с ударением на «а», неправильно, будто какой-то заправский бостонец заговорил со своим резким американским акцентом да еще и по-итальянски. Лана наклонилась к руке продавца, в которой была зажата зажигалка, а я внезапно ощутил прилив раздражения. Неужели она не может правильно произнести простую итальянскую фразу? Мы уселись на камнях рядом с развалинами замка, допивая кока-колу и пытаясь заполнить многочисленные пустоты тех последних полутора лет, когда мы почти не виделись.
– Так что у вас случилось с Матвеем? – спросил я, пожалуй, слишком бодрым голосом.
– Что ты хочешь знать?
– Вы ведь жили вместе. Я думал, в этот раз вы поженитесь.
– Он тоже так думал.
На другой стороне каменной гряды мужчина в панаме с длинной телескопической удочкой что-то кричал против ветра мальчику, который ловил рыбу поодаль, со следующей гряды острых камней. Может, и не кричал вовсе, просто так звучал его трубный итальянский голос.
– Что тебе сказать? – заговорила Лана. – Я даже не удивилась, когда Матвей объявил, что и слышать не хочет ни о чем, кроме Израиля. К тому времени он уже почти год носил бело-голубую вязаную кипу и твердил о том, что нужно «разбомбить палестинцев к ебене матери».
– Временами всех нас заносит, – неожиданно для себя я стал защищать бывшего жениха моей бывшей подружки.
– А тут еще мой дорогой папочка, – продолжала Лана, – мой любимый папочка, у которого случался родимчик всякий раз, когда я говорила, что поеду с Матвеем в Израиль. Ты знаешь, как ему тяжело после маминой смерти. Я чувствовала, что не могу бросить папу и брата; чувствовала вину. Ты же знаешь, до какой степени я не переношу чувства вины?
– До какой? – спросил я.
Обессиленные волны оставляли пену на камнях. Еще ничего не произошло, ничего не случилось, мы просто сидели, болтали, вспоминали, но я уже ощущал какое-то утомление от накатывающейся на меня скуки, застилающей все вокруг. Как густой вечерний туман. Как любовное свидание с прошлым.
Лана замолчала. Некоторое время мы сидели, не говоря друг другу ни слова. «Тихий ангел пролетел», – сказали бы в русском классическом романе. Но мы жили не в классическом романе. У нас была современная история из жизни еврейско-русских беженцев в Италии.
– Прикури мне, – попросила Лана и вложила сигарету в мою раскрытую руку.
Я подошел к парочке итальянцев, которые спускались с древних развалин, держась за руки. У него были длинные спутанные волосы и мощный латинский нос; у нее – мышиное, хотя и привлекательное лицо. Для них, казалось, не существовало ничего, кроме новизны их любви. Итальянец чиркнул зажигалкой и даже не посмотрел на меня, а итальянка бросила «Сiao» и хихикнула. В сгущающихся сумерках Лана не могла видеть их лиц. Отдав ей тлеющую сигарету, я тут же описал, как итальянцы не обратили на меня никакого внимания и как я стоял, словно попрошайка. Не знаю уж, отчего нам с Ланой это показалось таким забавным. Еще недавно, в Москве, мы не могли и представить, что будем так вот сидеть в лучах заката на берегу моря в Италии, по пути в Америку и просить огня у парочки погруженных в себя итальянцев. Этот эпизод с зажигалкой, казалось, развеял то чувство неловкости, которое мы ощутили. Мы принялись болтать обо всем сразу: о Риме, о музеях Ватикана, об итальянской моде. О забавных наших соотечественниках, застрявших в Ладисполи.
– Так представь себе, все время, пока мы были в Риме, моя бабушка боялась выйти из отеля, – рассказывала Лана. – Когда мы решили пойти в Ватикан, она спросила: «А разве это можно?»
– А моя бабулька наоборот, – подхватил я. – Всю дорогу обсуждала, как бы попасть на аудиенцию к Папе Римскому. Представляешь, советская старушка хочет с Папой повидаться. Она даже стала вспоминать какие-то польские слова.
– А как твои родители? – спросила Лана.
– Мама извелась в Риме. Сейчас лучше. Отец много пишет, но, думаю, очень нервничает по поводу Америки. Из-за английского. Сможет ли он там и печататься, и заниматься медициной?
– Господи, мы с тобой говорим, как взрослые зрелые люди, – сказала Лана, и мы оба захохотали. Казалось, мы снова в Москве, на дворе канун Нового года, и мы едем в ночную компанию к моему другу Мише Зайчику, а по пути заскочили в старую булочную на Арбате, в двух шагах от того места, где работала тогда мать Ланы, и купили большую связку бубликов. Лана надела их, как ожерелье, поверх воротника своей белой короткой дубленки, и люди в метро глазели на нас, а нам было все равно. Мы были влюблены и счастливы, хоть никогда и не говорили об этом вслух, не называли своим именем.
– Ты с кем-нибудь встречаешься? – вдруг в лоб спросила меня Лана.
– Чего ты вдруг? Да нет, на самом деле, нет, – ответил я, вспоминая о том, что произошло двумя днями раньше на привокзальной парковке, о ржавом «Мустанге» Рафаэллы и о том, как ревут ночные поезда.
– Я бы хотела, чтобы мы снова были вместе, – ответила Лана тем же тоном, которым она когда-то критиковала мои стихи. – Я хочу быть с тобой.
Мы поднялись с камней и побрели обратно вдоль моря. Холодные пальцы Ланы пощекотали край моего локтя, потом вплелись в мою руку. Мы еще не дошли до русской части пляжа, как вдруг Лана остановилась. Мы были совсем одни на пляже, только чей-то огонек сигареты мерцал над парапетом.
– Я хочу в воду, – сказала Лана.
– А чем будешь вытираться?
– Сарафаном. Ты пойдешь?
– Нет, я здесь подожду.
Она скинула сарафан и трусики на песок и побежала в море.
Я ждал, держа платье в руках, а трусики засунул в карман шортов. Лана плескалась недалеко от берега.
– Иди, вода теплая, просто парное молоко! – громко позвала она.
Когда она в конце концов вышла из воды, вся литая, освещаемая луной, я подошел к ней со спины и стал вытирать ее сарафаном. Ее груди легли на мои раскрытые ладони.
– Я по тебе соскучилась, – сказала Лана, кладя руки поверх моих. – Обними меня крепко-крепко.
Я опустил руки. Сарафан упал на песок, как подвыпивший гуляка.
– Что-то не так? – спросила Лана.
– Не знаю.
Лана отступила на шаг. Она подняла сарафан, вытряхнула из него песок и криво натянула его через голову.
– Это все Ирена, твоя провинциальная красотка, да? Я слышала, ты ее здесь подцепил.
Ирена происходила из семьи рижских отказников. Мы познакомились с ней на пляже и в течение четырех недель вяло и бесцельно флиртовали перед всем честным народом.
– Нет, Ланочка, тут дело не в Ирене. Она здесь ни при чем.
– Тогда почему не хочешь?
– Не знаю. Просто что-то не так. Прости.
– Ты, наверное, честнее меня, – язвительно сказала Лана и кинулась в солоноватую прибрежную тьму. По дороге домой я вспомнил о скомканных трусиках, лежащих в кармане, и выбросил их в мусорный бак.
После этого в течение трех недель мы неизбежно сталкивались на пляже и на других русских пятачках Ладисполя и делали вид, что ни прогулки, ни ночного купания никогда не было. Однажды в закатный час я увидел ее на бульваре в обществе долговязого нескладного парня из Ленинграда, сына знаменитого астронома, того самого, который жил в одном коттеджике с моей бабушкой, тетей и кузиной. Я уже слышал по беженскому устному радио, что новый дружок Ланы – «математический гений». Лана с гением роняли желтые капли джелато на красную гравиевую дорожку и оживленно спорили о чем-то, наверное, о поэзии или, может быть, о ренессансной живописи. Я пробормотал: «Buona notte», – и вяло махнул им рукой, проходя мимо. Я торопился на встречу с моими итальянцами.
С утра я обычно бывал на пляже, где Ирена, девушка с мягкими светлыми локонами, крупными веснушками и податливой улыбкой, была моей каждодневной партнершей по легкому беженскому флирту. Все это происходило на глазах у ее родителей и старшего брата, и более викторианское ухаживание трудно себе представить. Первую половину вечера я проводил с итальянцами, и общение с Рафаэллой в летней студенческой компании только обостряло ожидание того, что могло произойти поздно вечером. На людях мы с Рафаэллой прикидывались приятелями. Как ни удивительно, только один Леонардо – коротышка Леонардо – в течение целого месяца ночных рандеву подозревал, что у нас с Рафаэллой в самом разгаре тайный роман. Уже потом он открыл мне, что тайно мечтал о длинноногой «Сарде» еще со школы, но был убежден, что у него нет шансов.
Обычно между одиннадцатью и полуночью я пробирался к нашему тайному уголку влюбленных за железнодорожной станцией, в надежде найти «Мустанг» Рафаэллы в стойле. Иногда стреноженный «Мустанг» пасся в темном углу стоянки. Я забирался на заднее сиденье, и несколько раз случалось, что она уже ждала меня. Иной раз, я пристраивался на заднем сиденье и томился ожиданием, слушая стрекотание сверчков и слабые потрескивания, доносившиеся из-под купола уличного желтого фонаря.
– Ciao, русский малыш, – говорила Рафаэлла, пародируя саму себя, – я так по тебе соску-у-у-чилась!
– Я тебя ждал здесь и вчера, и позавчера, – отвечал я.
– Ну не сердись, котик, – вытягивала она, касаясь пальцами моего предплечья и комически надувая губы. – Мне пришлось поехать с предками к тетушке в Трентон. Она очень нездорова. Но сегодня я здесь, ты же видишь, я здесь!
Мы лежали на заднем сиденье, я сжимал ее плечи и грудь и слушал бешеный лязг поездов, спешащих в большие города. Мы говорили друг с другом об американской жизни, которой ни она, ни я толком не знали.
Не договариваясь заранее, отставив реальность и отсрочив календарное время, мы с Рафаэллой играли в любовную игру-ожидание. Суть игры была в том, что мы с ней американские любовники из маленького городка на берегу океана, возможно, где-то в Мейне, Коннектикуте или Нью-Джерси. Я плохо представлял разницу, Рафаэлла тоже. Ни я, ни она воочию не видели Америки; мы знали о ней из кино, из книг или же из чьих-то рассказов. Сейчас, спустя много лет, мне представляется, что для игры нам больше бы подошел какой-нибудь гигантский американский автомобиль вроде серо-серебряного «Шевроле-Малибу-Классик» выпуска 1977-го, на котором я проездил весь первый год в Америке. Однако в Ладисполи нам вполне хватало верного «Мустанга» Рафаэллы.
Целый месяц мои тайные встречи с Рафаэллой следовали непредсказуемому ритму. Так продолжалось до конца июля, пока Лана вдруг не выкинула номер. Я этого никак не ожидал. В тот день разразилась сильная гроза, чуть ли не тропический ливень. Все началось во время обеда; мы с родителями наблюдали с балкона, как громадные лезвия темной воды рвали в клочья листья и ветки каштанов на бульваре. Оловянный зеленщик в спешке принялся перетаскивать деревянные ящики под зеленоватый, цвета спаржи зонтик, а потом укрылся в крытом фургоне видавшего виды грузовичка. Когда, уже на закате, небо прояснилось, казалось, что мы вдыхаем первозданный воздух, очищенный от привычного для южного курорта запаха мангалов и еды на вынос.
Поздно вечером, оказавшись на заднем сиденье ржавого «Мустанга», я почувствовал, что странно-знакомый запах щекочет мне ноздри. Этот аромат принес с собой весну 1985 года, старую станцию московского метро через дорогу от зоопарка, ячанье и возню птиц на пруду, где еще плавали серые островки льда. Вместо сдвоенной пары лекций мадам Гудковой по органике я направлялся поздним весенним утром к Лане домой. Лана встречала меня в дверях в длинном атласном халате своей матери. Еще стоя на лестнице, я улавливал запах ее духов, цветочный, с отголоском пряности. Как любые хорошие советские духи, аромат был привезен из Франции, и в его коротком ямбическом названии слышалось слово «тайна». «Если по какой-то причине эти духи перестанут выпускать, мне придется переменить характер», – сказала Лана вскоре после того, как мы стали встречаться.
Я думал о Рафаэлле, занимаясь с Ланой любовью на заднем сиденье «Мустанга» так же безрассудно, как это бывало с нами в Москве. Я думал не о Лане, которую умел любить, а о Рафаэлле, рядом с которой всегда нервничал. При этом, обнимая Лану на заднем сиденье ржавого «Мустанга» Рафаэллы, я воображал старую, заставленную мебелью московскую квартиру, комнаты с вечно царившим там беспорядком, шоколадного цвета портьеры, грыжистые, нещадно жарившие батареи, потустороннюю фотографию родителей Ланы во время медового месяца в Крыму, а за окном – липы и березы с набухшими почками на голых ветках, ветхая скамья и старушки, вылезшие погреться на слабом апрельском солнышке. «Ой, мамочки», – прошептала Лана точно так, как раньше, в Москве. «Ой, мамочки» вместо киношного «mamma mia» Рафаэллы, в которое было трудно поверить, даже если это самое «mamma mia» переносило меня через Средиземное море к берегам Туниса или Ливии. Наша любовь с Ланой в ту ночь была жестче, чем раньше в Москве, теперь уже без нежности и иллюзий, будто бы под всей моей юностью была подведена черта. И если можно освободиться от романтической привязанности к общему прошлому, то нам с Ланой это удалось на заднем сидении доживавшего свой век «Мустанга» Рафаэллы.
Прежнюю алхимию влюбленности заменила новая – алхимия дружбы и глубокой привязанности. До самого конца того ладисполийского лета мы с Ланой общались легко и непринужденно. И в Америке мы с ней остались друзьями, хоть и видимся не часто, особенно с тех пор, как она переехала на Западное побережье. Сейчас Лана живет в городе Ла Хойя, в Калифорнии. Она замужем за тем самым математическим гением, с которым познакомилась в Ладисполи, и у них две дочки. А я давно обосновался в Бостоне, сейчас выстукиваю эти строки, глядя из окна кабинета на неоготический внутренний двор моего университета. Августовское жаркое утро подернуто дымкой, соленый бриз облизывает жалюзи, и у меня нет выбора, кроме того, чтобы дать Лане вымышленное имя, придумать ей стрижку и добавить к аромату ее духов особую сладость воспоминаний[2].
А мы вернемся к Рафаэлле, чтобы завершить это приключение. Спустя два дня после моего ночного свидания с Ланой в «Мустанге», я случайно услышал, как Рафаэлла что-то говорила подруге о своем «Мустанге». Стоя в компании итальянцев, я уловил более или менее, что, перед тем как возвращаться в Урбино на осенний семестр, Рафаэлла хочет отогнать машину на автостанцию, чтобы ее (машину) там привели в порядок. Отец Ланы где-то вычитал о клубе владельцев «Мустангов» в Риме и поинтересовался, сколько сейчас может стоить такая коллекционная машина. После этого сразу согласился оплатить ремонт. «Что ж, – подумал я, – вот и конец истории».
Прошла неделя, и я увидел Рафаэллу на виа Анкона. Рядом с ней на переднем сиденье свежевыкрашенного «Мустанга» с кривой улыбкой отдыхающего налетчика сидел мой сверстник, одессит. Волосатая рука одессита свешивалась из окна, как плетеная казачья нагайка. Они вместе плыли на закат, щурясь от солнца и удовольствия, а из шумных легких отремонтированного «Мустанга» извергался «Отель Калифорния». То ли радио в машине починили, то ли в магнитофоне крутилась кассета. «Повезло парню, – почти беззлобно подумал я, – катается себе по городу с Рафаэллой».
Последние три недели в Ладисполи пролетели, как мотоциклист по горной итальянской дороге. Мы с мамой посетили юг Италии, и это путешествие едва не кончилось для нас плачевно. (Об этом я расскажу отдельно.) Потом пришло время снова собирать чемоданы. Все это само по себе завершало историю с участием Рафаэллы, Ланы и ржавого «Мустанга».
За три дня до нашего перелета из Рима в Нью-Йорк мои итальянские приятели решили устроить ужин в мою честь. Мы собрались в таверне на северной окраине города, в оливковой роще за Аврелиевой дорогой. Длинный стол был накрыт под раскидистыми, расцвеченными солнцем ветвями деревьев. На столе были пицца, салат, жиденькое красное вино в запотевших графинах – платили студенты из своих тощих карманов. Все по очереди предлагали тосты, пили за новую жизнь, которая ждет меня в Америке.
– Удачи тебе, – произнес Сильвио с бокалом в руке. – Возвращайся к нам, если тебе в Америке не понравится. Мы никуда отсюда не уедем.
– А я, может, уеду в Австралию, если повезет, – вставил Леонардо, глотнув вина.
– Попроси Сильвио, пусть пришлет тебе пару замшевых туфель, – сострил Томассо. – В Америке таких хороших не найти.
– Да уж это точно, – ответил я.
– А еще ты знаешь, где можно найти самое лучшее в мире мороженое, – сказала Бьянка Марини, и мы с ней расхохотались.
Прощальный ужин близился к завершению. Пришло время попрощаться и обменяться адресами (слово «обменяться» не совсем подходило, поскольку у меня пока не было никакого адреса, а лишь название городка в Новой Англии, где мы с родителями собирались начать свою американскую жизнь). Рафаэлла нацарапала что-то на салфетке, сложила ее и передала мне.
– Ты всегда можешь писать мне на адрес цветочного магазина, – сказала она.
Уже дома, переписывая адреса в записную книжку, я развернул салфетку и прочитал:
Я, конечно, пришел раньше, но она уже сидела в машине на водительском месте, напевая что-то себе под нос в унисон с радио.
– Ты умеешь водить, русский малыш? – спросила она, потянув меня за пуговицу рубашки с короткими рукавами.
– Конечно, умею, – ответил я, обескураженный вопросом. В Москве отец научил меня водить наш фиатоподобный жигуль, но получить права я не успел.
– Тогда садись, покажи класс, – сказала Рафаэлла, перебираясь на пассажирское сиденье и оправляя подол длинной лиловой юбки.
– Прямо сейчас?
– Конечно, сейчас, – крикнула Рафаэлла, включая радио погромче. – Давай, русский малыш. Чего ты ждешь? Америки?
Интерлюдия
Рубени из Эсфахана
В Ладисполи тем летом можно было встретить и еврейские семьи из Ирана. Примерно через две недели после того как мы поселились в Ладисполи, мой отец, большой любитель этнографии, познакомился с семьей из Эсфахана. Как-то вечером на бульваре, где прогуливались беженцы и коренные ладисполийцы, отец отделился от нас и подошел к группе людей, состоявшей из трех мужчин и четырех женщин. Несмотря на теплый вечер, мужчины были в черных костюмах из легкого дорогого материала, а женщины – в длинных юбках с шитьем и строгих блузах с длинными рукавами. Самая старшая из них была в темном, свободно висевшем на ней платье; ее голову покрывала плотная шаль, наподобие той, что носила бабушка флейтиста Александра Абрамова из Баку. Остальные три женщины были одеты с консервативной изящностью; у старшей поверх роскошных иссиня-черных волос был повязан шелковый шарф. Ее волосы были скорее не покрыты, а украшены, поскольку шарф был узким и совершенно прозрачным. В ушах, на шее и пальцах искрилось красное золото. На молодых женщинах, на самом деле еще девочках, как вскоре выяснилось, были почти одинаковые платья кремового оттенка. На расстоянии их головы казались великолепными черными жемчужинами. Помню, я сказал об этом маме, пока мы ждали отца, который завел чинный разговор с иранцами. Мама ответила с некоторой усталостью в голосе, что я не написал ни одного стихотворения с тех пор, как мы уехали из Москвы. Так оно и было. За все лето, проведенное в Италии, я сочинил лишь два или три стихотворения и рассказ, связанный с событиями, произошедшими в Вене. Стихи вовсе не просились на свет: слишком многое нужно было увидеть и сохранить в памяти, слишком многое осознать.
Представьте себе: Ладисполи, благоухающий вечер, мы с мамой ждем отца, а он углубился в сбор полевых данных для своих будущих сочинений и размеренно беседует с тремя мужчинами в черных костюмах (женщины томятся в ожидании поодаль) – о великом Низами и его Лейле и Меджнуне, или о бессмертном Хафизе, или о каком-то другом персидском поэте, а может быть, о евреях Бухары или Самарканда, которые говорят на иврито-фарси. Вернувшись к нам победоносной походкой, отец рассказал, что «все понял», что иранцы в Ладисполи вот уже два месяца «и все ждут, ждут, ждут». Глава семейства, джентльмен старой школы (отец называл его «господин Рубени»), держался с огромным достоинством. В Иране он был крупным торговцем коврами. С ним в Ладисполи ждали: его супруга (дама в тяжелом платье) и двое сыновей. Старший сын по имени Вида был женат и в Иране работал с отцом в семейном бизнесе. Он был с женой и двумя незамужними дочерьми, чуть моложе меня. Младший сын господина Рубени был не женат. Звали его Бабак, и моему отцу особенно понравилось это имя. Бабак был зубным врачом и, как мы потом узнали, пламенным коммунистом. На протяжении следующей недели отец несколько раз сталкивался с этим семейством иранских евреев и с огромным удовольствием вступал в разговоры с господином Рубени. Потом последовало приглашение на послеобеденное чаепитие.
Они арендовали виллу – по нашим беженским представлениям, дворец – в двух кварталах на север от нашего дома, чуть дальше от моря.
Господин Рубени встретил нас у ворот.
– Здесь был когда-то прекрасный сад, – говорил он, ведя нас в дом по красной гравиевой дорожке, – но теперешние хозяева, похоже, равнодушны к садам. Все заросло, фруктовыми деревьями никто не занимается, так что будет трудно все это восстановить.
Мне показалось, что господин Рубени говорил, как англичанин. Пожалуй, как старый англичанин, медленно жующий ириску.
– Но что толку жаловаться? – добавил он после минутной задумчивости. – Нам повезло, мы устроились в этом городе беженцев достаточно комфортно и без соседей.
Стол был накрыт наверху, на открытой террасе, откуда был виден полуразрушенный фонтан и купидон с отломанной головой, целящийся из лука в окна второго этажа.
Сыновья господина Рубени ждали нас на террасе. После того как все уселись, женщины принесли чай на подносе, блюдо со сладостями и большие тарелки с фруктами. Они тихо проговорили «Приятного аппетита», покружили над столом и скрылись в доме. «Наверное, хорошо, что мама не пошла с нами», – подумал я. Вместо чаепития с иранцами мама отправилась смотреть фильм «Язык нежности» в Американский центр, где по средам специально для беженцев крутили кино на английском языке.
Чай, который нам подали, был янтарного цвета, крепкий и ароматный. Я не пил такого хорошего с тех пор, как мы уехали из России. Печенье с медом и орехами благоухало чувственным ароматом розовых лепестков. На тарелках лежали персики, абрикосы, груши и две половинки продолговатой дыни. Цвет кожуры дыни, темно-желтый, гармонировал с цветом бледно-желтых льняных рубашек с короткими рукавами, которые все трое мужчин носили дома. Они были одного роста, внешне очень схожие. Точеные черты лиц наводили на мысли о древности рода, многовековых семейных традициях. Отец и сыновья Рубени, с волнистыми темными волосами, выразительными карими глазами и крупными, клювистыми носами, были похожи одновременно и на армян, и на таджиков.
Глава семьи, господин Рубени, говорил медленно и за весь разговор не произнес ни одного лишнего слова. Временами он делал паузы, словно улыбаясь своему внутреннему «я», и тогда сквозь безупречно подстриженную серебристую бороду проглядывали ямочки на щеках. Старшему сыну, Виде, было около сорока. Коренастый, он был пошире в груди, чем отец и брат. Говорил мало, в основном тянул чай маленькими глотками. Ему особенно тяжело дался отъезд из Ирана, и теперь он мучился от праздности жизни, от того, что был не у дел. У Бабака было лицо мечтателя с тонкими усиками вместо бороды и круглыми джон-ленноновскими очками. Он курил без остановки и говорил тревожным стаккато. Стесняясь смотреть в лицо тому, к кому обращался, он поглядывал вниз на обезглавленного купидона. В господине Рубени доминировала мудрость, в его старшем сыне – гнев и раздражение, а в поведении младшего – ранимость.
– Вы живете в Иране очень давно, – заговорил мой отец. – Со времен вавилонского изгнания, правда?
Отца почему-то занимали эти иранские евреи. Они были так не похожи на нас, но при этом он ощущал с ними определенное родство. Кроме того, отец любил побеседовать на темы древней истории и Библии.
– Наша еврейская община – одна из старейших в мире, – отвечал господин Рубени. – И во что это вылилось? Мы снова враги, живем под мечом этих фанатиков. Теперь мы для них – вы только представьте себе – мы для них нечисты, – произнес он, кладя в рот кусочек медового печенья, как бы подслащивая эту горькую мысль.
– Но в Иране до сих пор живет много евреев, не так ли? – спросил отец.
– О, да. Около сорока тысяч, а может, и больше. Некоторые внешне живут, как мусульмане. В основном иранские евреи живут в Тегеране, но также в Ширазе, Кашане, в нашем прекрасном Эсфахане. В нашем родном городе… Не меньше пятидесяти тысяч уехало с тех пор, как образовалось государство Израиль. Из Ирана нас хотя бы не выгоняли, как из других мусульманских стран. Еще много наших там осталось. У большинства иранских евреев есть родственники в Израиле. У нас тоже есть, но мы… – господин Рубени запнулся и сделал жест правой рукой, словно отгоняя мысли о переселении в Израиль. Его старший сын метнул яростный взгляд на отца.
– Но последний шах, кажется, неплохо относился к евреям? – спросил отец. – По крайней мере я всегда так думал.