Другими словами, наш викторианец не понимал термина «император французов». Этот вариант титула был намеренно избран, чтобы показать его выборное и народное происхождение; и он противоположен словосочетанию «германский император», которое выражает почти сверхъестественный племенной патриархат, или же словосочетанию «король Пруссии», которое выражает личное владение целой территорией. Когда речь идет о
Идея «императора французов» еще не умерла, скорее, восстала из мертвых. Эта идея проста: хотя правительство может пользоваться поддержкой народа, но подлинно народной может быть только личность. Эта идея до сих пор венчает американскую демократию, как когда-то венчала французскую. Официальное лицо с огромными полномочиями, делающее выбор между войной и миром, должно бы называться не «президент Соединенных штатов», а «президент американцев». В Италии мы видели, как король и толпа преодолели консерватизм парламента, и в России новая народная политика мистически символизируется личностью царя, встающего во главе ее новых армий.
Но есть место, где существует подлинная форма слов и где эта подлинная форма блестяще подтверждается. Одному человеку среди себе подобных было позволено исполнить этот принцип с ужасной и оглушительной чистотой. Политический и географический крах[154] оставил ему лишь королевский титул, начертанный на небесах; потеряв дворец, столицу и земли, этот монарх доказал, что народ он не потерял, что король он не законом, а любовью соотечественников, король не почвой, а душами людей. Эти два слова останутся подлинными в замаранных и нелепых хрониках человечества: «Король бельгийцев»[155].
Уже стала расхожей постоянно повторяемая фраза бешено красноречивого Виктора Гюго, будто Наполеон III был жалким подражателем Наполеона I. Один политик сказал в «Орлёнке»[156], что «шляпа была, а вот головы не было» – речь тут, конечно же, об имитации. Шляпа была экстравагантным преувеличением, но те, кто говорит об этом, часто упускают пару моментов, которые действительно имели место в этом преувеличении. Одно совпадение уж точно есть. Верно подмечено, что слава обоих Наполеонов была не так велика, как казалась; но и в том, и в другом случае надо решительно добавить, что и их падение было не таким грандиозным, как выглядело.
Оба преуспели сначала, оба затем пали. Но оба еще и преуспели в итоге, после падения. Если сейчас мы можем поблагодарить Наполеона Бонапарта за армии единой Франции, то мы точно так же можем поблагодарить Луи Наполеона за армии единой Италии. У этого великого движения к более свободной и более рыцарственной Европе, которое мы сегодня называем основой нашего союза, были предшественники и были победы не только при Арколе[157], но и при Сольферино[158].
Люди, которые помнят, как Луи Наполеон был принят в салона графини Блессингтон[159], где он считался почти слабоумным, обычно говорят, что он обманул Европу дважды. Первый раз – когда заставил людей поверить, что он глупец, и еще раз – когда заставил их подумать, что он государственный деятель. Но он обманул их и в третий раз – когда заставил их думать, что мертв и дело его ничтожно.
Несмотря на оголтелые стихи со стороны Гюго и еще более оголтелую прозу Кинглейка[160], на самом деле Наполеон III опозорен в истории единственно из-за катастрофы 1870 года. Гюго метал в Луи Наполеона бесчисленные молнии, но почти не осветил его. Некоторые части его «Возмездия»[161] похожи на карикатуры, изваянные из вечного мрамора.
Они всегда будут напоминать вялым и рыхлым поколениям, вроде викторианского, великую правду о том, что ненависть может быть прекрасной, если это ненависть к уродствам души. Но большая часть этих стихотворений могла быть написана и об Амане, и о Гелиогабале, и о короле Иоанне, и о королеве Елизавете в той же степени, что и о бедном Наполеоне III. В них нет и следа от понимания его заветной цели, зато есть очевидное презрение к жирным душам политиков сената.
И если такой истинный революционер, как Гюго, не отдал должное революционной составляющей цезаризма, то тем менее мог это сделать такой тори из Лиги первоцвета[162], как Теннисон. Кинглейк до забавного едко говорил о (приходе к власти Наполеона III как о –
Если это было легко для англичанина Кинглей-ка, то тем легче это было для немцев – супруга королевы Виктории и для самой королевы Виктории, находившейся под его влиянием. Но если разумные массы народа Англии и проявляли хоть какой-то интерес к континентальным делам, то они, вероятно, симпатизировали Пальмерстону, который был популярен, в то время как принц-консорт[164] популярен не был.
Черной отметиной напротив имени Луи Наполеона является лишь Седан[165], и сегодня в наших собственных интересах воспринимать Седан как промежуточный эпизод. Если его воспринимать по-другому, придется считать его концом света. Но мы должны положить конец подобным концам. И хотя война продолжается, а народы проходят чистилище чудовищной бойни, история мира все равно должна завершаться добром.
Эти картины истории не столь далеки, хотя и скрыты от взора ближайшими холмами. Одна из них – за мягкими холмами Суррея, где спит Коббет с его так и не родившейся английской революцией. Другая – за высотой, именуемой «Итальянский шпион», где юный Наполеон повернул своих золотых орлов против черных орлов Австрии. Но и эта авантюра французов в поддержку итальянского восстания очень важна, и мы только начинаем понимать ее значение. Это был вызов германской реакции, за который она отомстила в 1870 году, точно так же как балканская победа[166] была вызовом германской реакции, и 1914 год стал попыткой мести за него.
Верно, что освобождение Италии французами осталось незавершенным. Проблема Папского государства, например, не была затронута миром в Виллафранка[167]. Вулканический, но плодотворный дух Италии уже произвел чудесную, странствующую и почти вездесущую личность, чья красная рубашка превратила ее в бродячий флаг – Гарибальди. Многие английские либералы симпатизировали ему и его непримиримым сторонникам. Пальмерстон называл его «миром выше всякого понимания», но богохульства этого веселого старого язычника были скорее знаком того, что он осознавал: есть вещи глубже тех, что он может понять.
Спор с Папой Римским и последующее примирение с ним имели у бонапартистов форму инстинкта, и англосаксу этот инстинкт не получится ни понять, ни предугадать. Бонапартисты знали правду: антиклерикализм вовсе не разновидность протестантского движения, это – настроение католиков. Кроме того, английские либералы не сумели убедить собственное правительство рискнуть так же, как рискнуло французское, и сам Наполеон III блестяще ответил Пальмерстону, его сопернику по международному либерализму, что половинчатая война лучше ее полного отсутствия. Суинбёрн назвал Виллафранку «привалом перед Римом» и выразил учащенный пульс мира того времени словами: «И пусть раздастся рык льва, возвещающего о республиканском Риме». Но он бы мог вспомнить, что вообще-то это не британский лев, которому британский поэт может властно приказать: «Рычи опять! Рычи опять!»
Правда, Англия не получала столь же ясного сигнала из Италии, какой она получила отДании. Великие державы не имели обязательств помогать Италии становиться нацией, в то время как они имели обязательства поддерживать тот неоспоримый факт, что Дания такой нацией была. Но великий патриот Италии имел опыт общения с двумя крайностями английского парадокса, и с этим были связаны два национальных и анти-германских случая.
Италия получила поддержку англичан, но не Англии. Немало наших соотечественников последовали за красной рубашкой, но среди них не было красных мундиров. И когда Гарибальди прибыл в Англию[168], причем не из-за Италии, а из-за Дании, итальянец вдруг обнаружил, что он более популярен среди англичан, чем любой англичанин. Он прошел через лес приветственных рук, которые хотели бы стать лесом мечей. Но тот, кто владел мечом, держал его в ножнах.
Для правящего класса доблесть героя Италии, как и красота принцессы Дании, была объектом восхищения, доставляющим удовольствие, как роман или газета. Пальмерстон был переполнен пацифизма, потому что он был переполнен джингоизма. Духом такой же беспокойный, как Гарибальди, в реальности он был осторожнее Кобдена. Англия имела самую осторожную в мире аристократию и самую бесшабашную демократию. Это было и остается тем английским парадоксом, из-за которого нас не понимают, особенно в Ирландии.
Капитаны нашей нации были рыцарями паркета; странствующие же рыцари находились в оттесненных от правительственных решений рядах черни.
Когда австрийский генерал, который порол женщин в завоеванных провинциях, появился на улицах Лондона, обычные извозчики вели себя в традициях донкихотства сэра Ланселота или сэра Галахэда. Он бил женщин, а они побили его. Они считали себя мстителями за честь дам и сломали кровавый кнут немецкого задиры, – так Коббет пытался сломать его, когда этот кнут стегал мужчин Англии. Хамство сидело в германских и полугерманских правителях, носивших кресты и шпоры; их галантность валялась в канаве. Английские извозчики оказались рыцарственнее тевтонских аристократов, да и английских тоже.
Я немного задержался на опыте Италии потому, что он показал Луи Наполеона таким, каким он был до падения: политиком, возможно, не самым разборчивым, но определенно демократическим. Власть редко остается незапятнанной, и то, что Вторая империя была заражена шпионами и мошенниками без отечества, не подлежит сомнению – это показали такие демократы, как Рошфор[169] и Гюго.
Дело было не только во французской неэффективности – она весила не больше волоса на весах, другую чашу которых наполняла мощная и враждебная эффективность Пруссии. Ее неумолимая машина уже сокрушила Данию и Австрию и была готова ударить снова, чтобы потушить лампу, освещающую весь мир. Но перед ударом молота возникла заминка, и Бисмарк устранил ее щелчком пальцев, при помощи подмены[170] – у него на счету было много подобных кунштюков.
Франция пала; и вместе с ней пала свобода – у власти встали тираны и древний ужас. Коронация кайзера во дворце французских королей прошлого была аллегорией, подобно аллегорическим картинам на стенах Версаля. Для этого старая корона деспотов была поднята, а затем опущена на низкий лоб варвара[171]. Вернулся Людовик XI[172], а не Людовик IX Святой[173]; и Европа должна была знать, что на этом скипетре голубю не сидеть.
Мгновенно явились зловещие доказательства того, что Европа теперь в тисках дикаря. Захватчики вели себя с таким простодушным безверием и зверством, о котором в этих землях не слышали с той поры, когда Хлодвиг пометил их крестом. Для неприкрытой спеси этих новоявленных варваров остальных наций просто не существовало. Сопротивляющееся население двух крупных провинций было вышвырнуто со своих земель, как порабощенные жители разграбленного доисторического города.
На Францию обрушились репарации за попытку быть нацией, и по плану эти репарации должны были разрушить ее навеки. Под давлением столь вопиющей несправедливости Франция взывала к христианским народам – одному за другим, поименно. Ее последний возглас затих в тишине, такой же, что окружала и Данию.
Отозвался лишь один человек – тот, кто спорил с французами и их императором, но кто понимал, что под прусским штыком пал не только император. Гарибальди – не всегда мудрец, но всегда герой – встал с мечом в руке под темнеющим небом христианского мира и разделил свою судьбу с Францией. Есть любопытная запись, в которой немецкий командующий отметил энергию и действенность последних ударов раненого льва Аспромонте[174].
А Англия тогда просто удалилась в печали, зато со всеми своими огромными владениями.
VIII. Не та лошадь
В одной из глав я упоминал замечания покойного лорда Шефтсбери[175] с сожалением, но уважительно, уверяю вас. Однако по определенным пунктам он заслуживает безоговорочного уважения, какое только может быть выказано. Его критики говорили, что он «думал вслух»; наверное, это одно их самых благородных соображений, которое может быть высказано о человеке. Над ним за это насмехались журналисты и политики, не способные мыслить или же недостаточны смелые для высказывания своих мыслей. Но у него была еще одна черта, искупающая сотни ошибок его беспорядочного цинизма. Он мог публично изменить свое мнение, он мог публично покаяться. Он мог не только думать вслух, он мог и передумать вслух.
Час, когда он объявил о своем обращении, стал одной из поворотных точек Европы – он публично отказался от нехристианской и неевропейской политики, в которую его втянул ловкий хозяина Востока Дизраэли, и заявил, что Англия «поставила деньги не на ту лошадь». Он это сказал о поддержке, оказываемой туркам из неоправданного страха перед Россией. Но я не могу не думать о том, что, проживи он подольше, он бы почувствовал то же отвращение к своей долгой дипломатической поддержке великого союзника турок на Севере. Он не дожил, а мы дожили до того момента, когда «не та» лошадь понесла, увлекая нас во все более дикие места, пока мы наконец не осознали, что скачка оборачивается кошмарным бредом.
Кому же мы так доверялись? Как объяснить превращение мечты в кошмар, и особенно – удивительное спасение, благодаря которому нас не швырнуло в стихию разрушения, как швырнуло турок? Причина превращения в определенном духе, и не требуется какой-то особенной логики, чтобы дать ему определение. Тем более не стоит требовать ее от людей, открестившихся от логики, ведь в их случае речь идет не о стройной теории, а о путанице мыслей. В самом широком и самом простом смысле причина скрывается за словом «тевтонство» или «пангерманизм», и с него (поскольку именно он казался победителем 1870 года) начать лучше всего. Суть пангерманизма можно проиллюстрировать аллегорией.
Допустим, лошадь считает, что все иные существа имеют моральный долг пожертвовать своими интересами в ее пользу на том основании, что она обладает всеми благородными и необходимыми качествами, и вообще вещь в себе. В ответ на это ей указывают, что при подъеме на деревья лошадь несколько менее грациозна, чем кот, что любовники и поэты не так уж часто обращаются к лошадиным песням за вдохновением и предпочитают соловья, что при погружении под воду на средние и длительные сроки она чувствует себя менее комфортно, чем пикша, и что если разрезать ей живот, то шансов найти там жемчужину не так уж много, особенно по сравнению с устрицей.
На это лошадь могла бы ответить (и сделает так, потому что она просто тупая лошадь), что обладание непарным копытом существенно важнее жемчужин из океана, лазания на деревья или песен при луне; но скажет она не только это. Она поразмышляет несколько лет о котах, пока не обнаружит среди кошачьих характеристик «типично лошадиную каудальность, сиречь хвост»; итак, коты – это лошади, и каждый поднятый на верхушке дерева кошачий хвост – это флаг лошадности. У соловьев обнаруживаются ноги, которыми и объясняется красота их песен. Раз у пикши есть хребет, то она -морской конек. Даже устрицы, хотя внешне они не очень похожи на лошадей, что должно отделять их от последних, наполнены природными энергиями сродни тем, что движут лошадьми и делают их бег таким ровным.
Этот образ ничуть не более фантастичен, чем то, что утверждают тевтонцы. Немцы действительно говорят, что англичане – это просто морские немцы, то есть пикша на самом деле морской конек. Они действительно говорят, что соловьи Тосканы или жемчужины Греции – это в какой-то степени немецкие птицы и немецкие драгоценности. Они упорствуют в том, что итальянский Ренессанс на самом деле был немецким Ренессансом, и немцы брали итальянские имена, когда становились художниками, как поступают иногда кокни[176], когда становятся парикмахерами. Немцы предполагают, что тевтонами были Иисус и великие евреи. Один тевтонец, которого я читал, объяснял свежую энергию французской революции и косность их германских врагов тем, что во Франции пробудилась германская душа и атаковала латинское влияние в Германии.
О преимуществах этого метода много рассказывать не надо: если вас беспокоит то, что Джек Джонсон[177] нокаутировал английского чемпиона, вам достаточно только сказать, что белизна в этом черном человеке победила, а чернота белого человека проиграла. Но об итальянском Ренессансе они говорят не так общо, они углубляются в детали. И они обнаружат (в их «истрических», как говорит мистер Гэндиш[178], исследованиях), что у Микеланджело была фамилия Буонаротти; они извлекут из этого слова слог «rot» и докажут, что это немецкое слово «красный». В каком-то смысле это верно. Большинство англичан не утратят спокойствия и просто пройдут мимо этого «rot»[179]. Вот, собственно, и все, что можно сказать об этой части нелепой прусской истории, в которой говорится, например, о «полной религиозной терпимости готов», – с тем же успехом можно рассуждать о юридической беспристрастности ветрянки.
Эти англичане не станут верить, что евреи были немцами; хотя, возможно, они встречали некоторых немцев, которые были евреями. Но глубже, чем любые практические приложения, внутренняя противоречивость этого принципа. Она состоит вот в чем: если тевтонство используется для включения, его трудно использовать для завоевания. Если все интеллигентные народы – германские, то пруссаки оказываются наименее интеллигентными германцами. Если люди во Фландрии – такие же германцы, как люди во Франкфурте, то мы можем сказать, что, защищая Бельгию, мы помогаем немцам, сражающимся против других немцев, впавших в заблуждение.
В Эльзасе завоеватели оказались в идиотской ситуации: они присоединили провинцию, потому что она населена немцами, а затем преследовали ее жителей за то, что они французы. Французские тевтоны, построившие Реймсский собор, должны сдаться южногерманским тевтонам, не достроившим Кёльнский собор, а те в свою очередь должны сдаться северогерманским тевтонам, не построившим ничего, кроме деревянной куклы Тетушки Салли[180] с физиономией старого Гинденбурга[181]. Увидев ее, каждый тевтон должен пасть перед лицом внутреннего тевтона; и так до тех пор, пока они не найдут среди отвратительных болот на берегу Балтийского моря самого исконного из всех возможных тевтонов, не поклонятся ему – и вдруг обнаружат, что он славянин. Вот что такое пангерманизм.
Но, хотя тевтонство и неопределимо, или по крайней мере не определено самими тевтонцами, оно все-таки не нереально. Неясная, но настоящая душа владеет всеми народами, которые увлекло тевтонство – оно увлекало и нас, так как и нас затронула эта дурь. Не как раса, а скорее как религия, она была нам явлена, и в 1870 году ее солнце было в зените. Очень кратко мы можем обозначить три ее принципа.
Победа германского оружия и до битвы народов при Лейпциге, и сейчас означает крушение определенной идеи. Это идея – идея гражданина. Она очень верная, она благородна даже как абстракция, причем идея гражданина не означает отказ от угнетения. Эта идея прекрасно сочетается с той точкой зрения, что у немцев управление лучше, чем у французов. В самых разных вопросах немцами действительно управляли лучше. Но управляй ими власть в десять тысяч раз лучше, все равно немцы были бы бесконечно далеки от того, чтобы управлять самим. Идея гражданина заключается в том, что отдельная человеческая личность должна быть постоянно и созидательно активна в
Да, он разрушает, пожирает, подгоняет свое окружение по мерке своих мыслей и своей совести. Именно это отличает человеческое общественное усилие от нечеловеческих – пчела строит улей, но не критикует его. Германский правитель действительно кормит и учит немцев столь же заботливо, как садовник поливает цветок. Но если цветок вдруг станет поливать садовника, тот очень удивится. В Германии действительно люди образованы; но во Франции люди образовывают. Француз не только прихорашивает[182]свое государство, но и делает[183] его, и не только делает, но и переделывает.
В Германии правитель – это художник, постоянно рисующий счастливого немца как портрет; во Франции художник – это сам француз, он красит и перекрашивает Францию, как свой дом. Ни одно государство социального благоденствия, в котором гражданин
Однако, когда немец говорит, что он свободен и что он любит свободу, он не лжет. Он действительно имеет в виду то, что говорит, и то, что он имеет в виду, – это второй принцип, который я бы определил словами «безответственность мысли». В железных рамках неизменного государства у немца нет другой свободы, кроме анархии. Говорить можно все, что в голову взбредет, причем именно потому, что сделать ничего нельзя. Философия действительно свободна.
Но на практике это означает, что камера узника стала камерой безумца, что он нацарапал на ее стенах звезды и галактики, и теперь она стала похожа на нечто вечное. Это противоречие, отмеченное доктором Саролеа[184] в его прекрасной книге, противоречие между неукротимостью германской теории и укрощенностью германской практики. Германцы
Но хотя теорий и множество, большинство из них растут из одного корня и зависят от одного предположения. Не так уж важно, назовем ли мы его «историческим материализмом», вместе с германскими социалистами, или, вместе с Бисмарком, принципом «железа и крови». Если коротко, то вот этот корень: все
Первое из этих направлений, избранное тевтонским империализмом, делает «белокурых бестий» Германии львами, в природе которых съедать овец, коими и являются французы. Значительного успеха в этом деле, с их точки зрения, добилась раса, славная своей физической крепостью и бойцовой породой, склонная к честному грабежу и жуткому лицемерию при правлении – турки, которых некоторые тори звали «джентльменами Европы». Кайзер остановился, чтобы поклониться полумесяцу, когда ехал оказать покровительство кресту[185]. Это чувство родства получило свое воплощение, когда греки в одиночку восстали против турок и были быстро сокрушены[186]. Английские орудия помогли навязать в основном германскую политику Концерта великих держав на Крите, и мы не должны закрывать на это глаза, когда делаем предложения Греции – или пишем о преступлениях Англии.
Но тот же самый принцип держит внутреннюю политику Германии в спокойном состоянии и препятствует превращению социализма в реальную надежду или опасность, присутствующую во многих других странах. Он работает двояко. Во-первых, формулирует странное заблуждение, будто бы «время еще не пришло», как будто оно вообще может приходить. То же самое дикое лесное суеверие поразило Мэтью Арнольда[187], когда он сделал личностью «Дух времени» (Zeitgeist) – возможно, единственный призрак, целиком и полностью сказочный. Его можно разоблачить биологической параллелью с цыпленком, вылупляющимся из скорлупы, «когда пробьет его час». Ну уж нет, он вылупляется именно тогда, когда вылупляется.
Социализм марксистов не ударит, пока не пробьют часы, но часы сделаны в Германии, и они никогда не пробьют. Ведь если по теории вся история начинается и завершается поиском пищи, то массы будут искать лишь пищу и лекарства, но никак не свободу. Лучшая работающая модель такой теории – система обязательного пенсионного страхования, оказавшаяся проваленной и мертворожденной во Франции, но ставшая, в германском понимании, великим достижением Германии. Она рассматривает наемных работников как постоянную, отделенную, низшую касту, неспособную самостоятельно заниматься откладыванием части своих маленьких зарплат. В 1911 году система пенсионного страхования была предложена в Англии мистером Ллойд Джорджем[188], изучившим ее на примере Германии, и благодаря престижу прусских «социальных реформ» была принята парламентом.
Эти три тенденции объединяются в установлении, у которого есть и великие исторические предпосылки, и великие современные удобства. Как Франция была законодателем мод в гражданском обществе в 1798 году, так и Германия в 1915 году стала законодателем мод в этом альтернативном гражданству деле. Это установление, которое наши отцы звали рабством, соответствует и логично вытекает из всех трех принципов, о которых я говорил, и обещает всем трем принципам большие преимущества. Отдельному работнику оно дает все, кроме возможности изменить государство и свой собственный статус. Окончательность статуса (которую некоторые маньяки-свободолюбы сочтут безнадежностью) есть душа рабства и обязательного пенсионного страхования.
Опять же, свобода, которую Германия дает индивидуальности, – это в точности та свобода, которая доступна рабам – свобода думать, свобода мечтать, свобода впадать в ярость, свобода выдвигать любые интеллектуальные гипотезы о неизменном мире и государстве. Ведь рабы всегда имели этот набор свобод от стоических принципов Эпиктета до забавных волшебных сказок дядюшки Римуса. Не менее верно и то, что утверждают все защитники рабства: раз уж историю можно измерять по материальным показателям, то приходится признать – материальные условия подчиненных при рабстве имеют тенденцию к улучшению, а не наоборот.
Когда я однажды указал, как точно «модельная деревня» одного великого работодателя воспроизводит безопасность и уединение старой рабовладельческой усадьбы, этот работодатель счел вполне достаточным возмущенно ответить, что он предоставляет своим наемным работникам бани, игровые площадки, театр и так далее. Возможно, он думал, что плантатор из Южной Каролины до него не хвастался тем, что предоставляет рабам банджо, книги гимнов и места для прогулок. Тем не менее банджо предоставлял именно плантатор, так как рабы не имели собственности.
Если эта германская социология возобладает среди нас, то я думаю, что ряд наших мыслителей, сходящихся в убеждении о ее превосходстве, будет славить многих доблестных джентльменов, чьи могилы находятся на поле последней битвы с дикостью. Людей, которые имели отвагу сражаться за нее, умирать за нее, и конечно, дать ей свое имя.
На этом принятии Англией германского акта о страховании я завершаю свой набросок о предыдущих отношениях двух стран. Я пишу эту книгу потому, что хочу раз и навсегда раскрыть тему1 для моего друга профессора Вихря из Пруссии. Он так усердно защищал свою страну, что в итоге отчаялся и стал обвинять мою. Он перестал, под дружный смех, пытаться называть что-то правильным, поскольку даже его канцлер сказал, что это неправильно. Но он думает, что если сможет показать, будто кто-то в Англии делает что-то неверно, то эти два минуса в итоге дадут плюс.
Ради умаления страданий католиков-поляков этот пруссак не пошевелил и пальцем – даже не попытался, лишь ожесточился; однако у него нашелся (до чего же прекрасна человеческая непоследовательность!) теплый уголок в сердце для католиков-ирландцев. Он ничего не сказал от себя о кампании в Бельгии, но он до сих пор не перестал говорить мудрые, полные укоризны слова о кампании в Южной Африке[189]. Что ж, эти слова надо принять. Я не имею ничего общего с глупой претензией переднескамеечников[190], полагающих, будто бы наши правители всегда правят хорошо, что наши правители никогда не обеляют себя и даже не имеют надобности обелять.
Единственное моральное превосходство, на котором я настаиваю – это отказ от защиты того, что нельзя защищать. Я искренне призываю моих соотечественников не прятаться за тонкими официальными извинениями, фальшь и недостаточность которых наши сестринские королевства и подчиненные нам расы прекрасно видят. Мы можем покаяться в том, что наши преступления – как горы, закрывшие небеса, и при этом не бояться такого сравнения.
Может быть, кто-то опасается застрять в этот темный час в наших прошлых провалах, но я убежден, что главный риск не в этом. Я верю, что самая страшная опасность для наших армий сейчас исходит от малейшей струйки дыма самовосхваления, малейшего аромата моральной подлости, любого признака наглой и абсолютной беспардонности, из-за которых любой бур, или шотландец, или валлиец, или ирландец, или индиец могут почувствовать, что они торят путь для второй Пруссии.
Значительную часть жизни я критиковал и осуждал существующих правителей и установления моей страны: по-моему, это самое патриотическое занятие, какое только может быть у человека. У меня нет иллюзий ни относительно нашего прошлого, ни относительно нашего настоящего. Я думаю, что вся наша история взаимоотношений с Ирландией – это вульгарная и невежественная ненависть к распятию, выраженная при помощи распинания. Я думаю, что Бурская война была грязной работой, сделанной под бичами ростовщиков. Я думаю, Митчелстаун[191] был позором. Я думаю, Деншавайское дело[192] – это дьявольщина.
И тем не менее есть одна часть нашей жизни и истории, в которой можно говорить об абсолютной незапятнанности Англии. Лишь в одном случае наши одеяния белы и над нами венец невинности. Как бы ни был долог и утомителен список наших грехов, только в одном случае мы не сделали ничего плохого. Мы обижали кого угодно, но мы никогда не обижали Германию. Снова и снова мы вытаскивали ее из мстительных рук ее врагов, спасали от святого гнева Марии Терезии, от нетерпимого и высокомерного здравого смысла Наполеона. Мы прикрывали тыл немцам, когда они грабили Данию и расчленяли Францию. Если бы мы так служили нашему Богу, как служили
IX. Пробуждение Англии
В октябре 1912 года молчащие и кажущиеся безжизненными утесы и долины одной высокогорной области западных Балкан услышали и ответили эхом на одиночный выстрел. Стрелял король – настоящий король, сидевший на крыльце своего дома (вряд ли его можно назвать дворцом) и слушавший жалобы своего народа. Наслушавшись, он иной раз сажал притеснителей по тюрьмам. Он говаривал, что его уважение к Гладстону[193] как к западному адвокату свободы Балкан не омрачило то обстоятельство, что Гладстон не преуспел в поимке Джека Потрошителя.
Этот простодушный монарх считал, что если злодей нарушает покой горных селений, их жители вправе ожидать от него, что он сам возьмет в руки оружие и будет преследовать негодяя. Если же он откажется сделать это, то сам может стать жертвой преследования со стороны другого, нового короля. И из того же немудреного принципа, что у короля есть определенные обязанности, следовало, что он должен начать и зарубежную кампанию, что именно он должен сделать первый выстрел в войне, которой суждено было обратить в прах древнюю империю великих турок.
Его королевство было лишь немногим больше черной горы, давшей ему название; мы обычно используем его итальянский перевод – Монтенегро[194]. Надо чуть задержаться на этом живописном и своеобразном сообществе, потому что оно – простейшая работающая модель того, что стоит на пути великой германской социальной машины, описанной мной в предыдущей главе. Уточнение – стоявшего на пути и быстро уничтоженного ее натиском. Оно – часть сербского генофонда, забравшаяся на скалы, свившая там орлиное гнездо и оттуда, на протяжении сотен лет, высмеивавшая грабительскую империю турок.
Сербы, в свою очередь, – это ветвь славян, миллионы которых живут в России, а некоторые подчинены империям, к которым имеют куда меньшую симпатию. А славяне, в свою очередь, в самых общих чертах, которые только и важны здесь, – не только славяне, но европейцы. Конкретная картина обычно куда точнее и яснее, чем тенденции, перемешанные с другими тенденциями, поэтому неразбавленная европейская простота Черногории – отличная модель.
Более того, на примере одного небольшого христианского государства можно показать, что спор идет не между Англией и Германией, но между Европой и Германией. На этих страницах я задался целью не щадить свою страну там, где ее есть за что критиковать, и я открыто заявляю, что Черногория в моральном и политическом смысле почти в той же степени превосходит Англию, в какой она превосходит Германию.
В Черногории нет миллионеров – и поэтому нет социалистов. Почему там нет миллионеров – загадка, а самые хорошо изученные загадки кроются в истории Средних веков. Мрачный гений священников тех времен открыл удивительную, любопытную вещь: если вы убьете каждого ростовщика, каждого спекулянта, каждого растлителя, каждого обвешивателя, каждого обмеривателя, каждого похитителя земли или воды, то после этой процедуры перед вами возникнет чудесное видение, отблеск правды из рая – у вас не будет миллионеров. Чтобы не погружаться дальше в эти темные материи, скажу, что этот гигантский пробел в черногорской реальности объясняет и другой пробел – отсутствие социалистов.
Забавно, но сознательный пролетариат всех стран оторван от земли. Причина, по которой пролетарий так классово сознателен, не в том, что он часть пролетариата всех стран, а в том, что он пролетарий без земли. Бедные люди Черногории имеют землю, но обходятся без землевладельцев. У них есть корни; корни всех священников, поэтов и воинов -в крестьянстве. Именно они,
Тем не менее XIX век прошел под знаком неясного суеверия (вроде пифагорейской веры в числа), разрушительного и реакционного, и турки, величайшие реакционеры, сидели в седле крепче, чем обычно. Самый цивилизованный из христианских народов, находившийся в тени полумесяца[195], посмел атаковать их и был раздавлен в катастрофе, казавшейся необратимой, как Хаттин[196]. В Англии Гладстон и его последователи были мертвы, а мистер Киплинг и менее мистически настроенный Карлейль славили британскую армию такими словами, которые куда больше подходят прусской армии.
Прусская армия правила Пруссией; Пруссия правила Германией; Германия правила концертом европейских держав. Она везде расставляла свою новую послушную технику – ее секрет. Верным признаком национального подчинения были деловые контракты, поэтому Крупп мог рассчитывать на кайзера, а кайзер на Круппа. Практически каждый коммерческий путешественник, прибывавший оттуда, был горд тем, что он одновременно и раб, и шпион. Старые и новые тираны ударили по рукам. Методы Пруссии были столь же бесшумны и смертельны, как методы Турции на берегах Босфора. Мечтам граждан пришел конец.
И вот тут под свинцовыми небесами на дорогу, покрытую костями, вышел старомодный князь из маленькой горной страны[197]. Он вышел первым, раньше всех своих друзей, в последний и казавшийся безнадежным мятежный поход против Оттоманской империи. Лишь одно из предзнаменований не сулило катастрофы, но и оно было сомнительным. После успешной средиземноморской атаки на Триполи, доказавшей отвагу итальянцев (если она нуждалась в доказательствах), можно было пойти двумя путями. Большинство искренних либералов видели в происходящем только продолжение империалистической реакции в Боснии и Герцеговине, а вовсе не обещание чего-то нового. Надо помнить, что Италия по-прежнему была союзником Пруссии и Габсбургов.
Время застыло, дни казались месяцами, когда микроскопическое государство затеяло свой одиночный, обреченный на провал Крестовый поход. И эти дни ошеломили Европу, ибо рушились турецкие укрепления, слабели турецкие когорты и падал непобедимый запятнанный кровью полумесяц. Сербы, болгары и греки поднялись из своих убежищ. И люди увидели, как простые крестьяне сделали то, что политики сделать уже отчаялись. Тень первого христианского императора поднималась над городом, нареченным его именем[198].
Германия в этом неожиданном балканском натиске увидела, что после отлива воды мира обратились вспять. Казалось, что Рейн теперь берет начало в океане и течет в Альпы. Долгие годы все самое важное в европейской политике делалось Пруссией или с ее разрешения. Она отстраняла от власти французских министров и замораживала российские реформы. Ее правитель был признан величайшим государем своего века такими англичанами, как Родс[199], и такими американцами, как Рузвельт. Один из самых известных и ярких наших журналистов назвал его «верховным судьей Европы». Он был самым сильным человеком христианского мира, и он поддерживал и освящал полумесяц.
Но именно тогда, когда «величайший государь» освятил его, маленькие горные народы поднялись и растоптали его в пыль. Два события, произошедшие в одно и то же время, достигли прусского уха и вызвали у Пруссии сомнения и тревогу. Она хотела сделать небольшое приобретение на северо-западном побережье Африки, но Англия вдруг проявила странную жесткость, отвергая ее притязания. В переговорах вокруг Марокко Англия встала на сторону Франции, что уже не казалось случайным решением. Но мы не погрешим против истины, если скажем, что основным источником германской тревоги и озлобления стали военные успехи балканских стран и падение Адрианополя.
И это не только потому, что возникла угроза утраты ключей от Азии, а следовательно, угроза всей восточной мечте германской коммерции. И не только потому, что армия, подготовленная французами, била армию, подготовленную немцами. И не только потому, что пушки Крезо одержали техническую победу над пушками Круппа. Нет, заводы Круппа победила крестьянская пашня. До этого мгновения в северогерманских мозгах царило извращенное представление о героическом мифе, столь любимом человеческим родом. Пруссия
На предыдущих страницах я писал, чем завершился этот странный генезис: души этих загадочных людей всегда были на стороне дракона против рыцаря, на стороне великана против героя. Любая неожиданность – надежда одиночек, воодушевление перед неизбежностью, делающее слабых сильными, пробуждающее людей как трубный глас – наполняла пруссаков холодной яростью, как напоминание о несостоявшейся судьбе. Пруссаки чувствовали себя, как чувствовал бы себя владелец чикагской бойни, если бы свиньи не только отказались пройти через его машины, но обернулись бы романтическими дикими вепрями, рвущими и мечущими, готовыми занять свое место на гербах королей.
Пруссаки увидели это и крепко задумались. Они смолчали, но принялись за дело, и работали долгих три года без передышки, чтобы создать военную машину, способную лишить мир таких вещей, как романтическая случайность или неожиданное приключение, машину, способную лишить людей-свиней иллюзий, будто и у них могут вырасти крылья. Они составили план и подготовили вторжение, предвосхищающее и преодолевающее любое сопротивление – теперь, когда документы опубликованы самими германцами, это знают все.
Предположим, что человек продал всю свою землю, кроме маленького двора с колодцем; предположим, что при разделе наследства старого друга он попросил его бритвы и получил их; предположим, что когда к нему прислали баул, завязанный веревкой, он вернул баул, но веревку оставил себе. И когда мы слышим, что его враг был пойман при помощи лассо, затем ему было перерезано горло, предположительно бритвой, а тело в итоге найдено в колодце, нам не нужно звать Шерлока Холмса, чтобы сделать предварительное предположение, кто во всем этом виноват.
В ходе переговоров прусского правительства с лордом Холдейном и сэром Эдуардом Греем, как мы теперь можем увидеть, также были вещи отданные и вещи удержанные – решения, устраивающие прусского заговорщика, и решения, его не удовлетворявшие. Германский канцлер отказался обещать Англии, что Пруссия не будет агрессивной, и попросил вместо этого, чтобы Англия обещала быть нейтральной.
В этом не может быть иного смысла, кроме одного -так может рассуждать агрессор. Германия предложила мирное устройство, запрещавшее Англии вступать в военный союз с Францией, но разрешавшее Германии сохранить ее старый военный союз с Австрией. Когда час битвы пробил, немцы использовали Австрию, своего старого военного союзника, и попытались использовать свою свежую идею нейтралитета Англии. Иными словами, они использовали и веревку, и бритву, и колодец.
Но, либо по случайности, либо по причине личных качеств дипломатов, Англия к концу этих трех лет сохранила свободу рук и сумела сорвать германский план. Массы английского народа не имели о нем никакого понятия. Они вообще считали возможность существования подобного плана абсурдом. Но были люди, знавшие то, что следовало знать. Слова благодарности и извинения надо адресовать тем, кто даже в дни глубочайшего затишья нашего сонного партнерства с Пруссией видел: она не партнер, а потенциальный враг. Речь идет о таких людях, как мистер Блэтчфорд[200], мистер Барт Кеннеди[201] или покойный Эмиль Рейх[202].
Но указать на одну их неточность все-таки придется. Лишь немногие из них, за восхитительным и едва ли не магическим исключением доктора Саролеа, видели Германию такой, как она есть, – заинтересованной только в Европе и лишь случайно – в Англии, а в действительности, на первых шагах, не заинтересованной в Англии вовсе. Даже антигерманцы были слишком островными. Даже те, кто видел большую часть германского плана, обращали внимание в основном на те его аспекты, которые были посвящены Англии. Они рассматривали его как чисто коммерческую и колониальную ссору и видели проблему в картинах ужасающего вторжения в Англию, которое на самом деле было невероятным. Страх перед Германией был очень германским страхом перед Германией. Они тоже смотрели на англичан, как на морских немцев.
Они думали, что Германия собирается воевать с чем-то себе подобным – практическим, прозаическим, капиталистическим, соревнующимся с Германией, пытающимся вести себя в бою, как в бизнесе. Время более широкого видения тогда еще не пришло. Лишь потом мы осознали, что куда серьезнее Германия воюет с вещами, которые на нее не похожи; вещами, которые мы, к сожалению, практически утратили. Именно поэтому мы должны помнить, какими мы были и какой путь прошли. Мы должны помнить, что вдали, высоко на горе, с которой был сброшен полумесяц, виднеется подлинный противник прусского железного креста – крест крестьянский, деревянный.
Первые волны нашей паники были провинциальными, неглубокими; в основном мы были одержимы идеей мира, убеждены в его необходимости. Но этот мир был бы позорным. Мы находились на уровне самого глубокого ущелья нашей складчатой истории; надо признать, что презрительный расчет Германии на нашу покорность и отстраненность не был беспочвенным, хотя, слава богу, в итоге оказался ошибочным.
Пришел час «наслаждения плодами» наших с ней союзов, направленных против свободы. Робкое принятие германской Kultur в наших книгах и школах закабалило некогда свободную страну, при помощи германского формализма и германского страха. По странной иронии, тот же популярный писатель, который уже предупреждал нас об опасности, исходящей от пруссаков, пытался нести людям чисто прусский фатализм, настаивая на важности для нас шарлатана Геккеля.
Борьба двух великих партий давно уже превратилась в нежные объятия. Эту реальность отрицали, притворно говорили, что никаких договоренностей нет, а есть просто общий патриотизм. Но правда вышла наружу: стало очевидно, что лидеры двух партий, отныне не идущих каждая своей дорогой, были куда ближе друг к другу, чем к своим последователям. Власть этих лидеров выросла неимоверно, но расстояние между ними сократилось, пока не исчезло совсем. В 1800 году в насмешку над последователями Фокса говорили, что виги въехали в парламент на извозчиках. Но в 1900 году и виги, и тори ехали в парламент на одном кэбе.
Нет, это был не тот случай, когда две башни различаются формой крыши, но стоят рядом на одной земле. Это был случай арки, когда камни в столбах могут думать, что принадлежат к разным зданиям, но камни рядом с замковым камнем знают, что он – один на всех. Эта «машина с двумя руками» по-прежнему готова была обрушивать удары, но уже не на другую часть себя, а на тех, кто рисковал отрицать, что она еще может так поступить. Нами как бы правили король и королева Страны чудес[203], которые могли рубить головы не за то, что те встревали в их споры, а за то, что те твердили об отсутствии таковых. Закон о клевете отныне преследовал не ложь о частной жизни, а правду о ней. Представительная власть перестала быть представительной, но превратилась в лабиринт с лазейками.
Так вышло из-за чудовищного влияния теневых денег, благодаря которым многие только и смогли выиграть самые разорительные выборы века. Эти деньги давались и распределялись еще менее прозрачно, чем принято в торговле самого низкого пошиба. Только один или два голоса поднялись против этих тайных финансовых потоков, но мало кто их услышал. Через эти потоки великие капиталисты вертели политикой, да и всем остальным тоже. Бедные безнадежно противостояли растущим ценам, а все попытки потребительской кооперации или совместного отказа от плохо оплачиваемой работы рассматривались прессой, как либеральной, так и консервативной, как выпад против государства. Так оно, по сути, и было, но это государство основывалось на рабстве.
В таком состоянии находилась Англия в 1914 году, когда Пруссия, к этому моменту уже вооруженная до зубов и уверенная в триумфе, возвысилась над миром и торжественно, как будто выполняя некое предназначение, освятила свою кампанию преступлением. Она вломилась в запретную дверь, причем в ту, которую сама себе открывать запретила – маршируя во Францию через нейтрализованную Бельгию, она каждым своим шагом нарушала собственное слово. Бельгия попыталась сопротивляться, как, впрочем, должны были сделать и мы. И мгновенно все вторжение окрасилось пламенем нравственного помешательства – нации, наблюдающие за происходящим, тут же обратились в невинных младенцев, никогда не знавшихся с пруссаками.
Статистика жертв и мучений мирного населения быстро превзошла всякое воображение. Два моих друга побывали в деревне, разграбленной прусскими войсками. Один видел дарохранительницу со святым причастием, которую терпеливо расстреливали, как мишень, выстрел за выстрелом. Другой видел деревянную лошадку и другие игрушки в детской, трудолюбиво разрубленные на куски. Этих двух фактов вполне достаточно, чтобы понять, какой именно дух здесь орудовал.
И случилась странная вещь. Англия, у которой вообще не было армии в современном смысле этого слова, была спасена ее собственными детьми. Уважаемые учреждения и отдельные репутации заколебались и рухнули – хотя лидеры государства повели себя достойно и отвергли взятки иностранного задиры, многие политики оказались куда безумнее и слабее, пусть в душе они и считали себя патриотами. Один из таких политиков пытался сдерживать и журналистов, и самого себя, хотя был куда скандальнее, чем они. Другой обвинял рабочий класс в стиле пьяного лектора, рассуждающего о пользе воздержания. Но Англия была спасена теми, о ком уже почти забыли, -англичанами. Простые люди с простыми убеждениями, главное из которых – ненависть к несправедливости, вышли из мрачных арендованных углов, из опрятных магазинов, покинули поля и предместья, фабрики и притоны – и потребовали себе оружие.
Их набралось как минимум три миллиона – островитян, покинувших остров так же просто, как горцы спускаются с гор навстречу рассвету.
X. Битва на Марне
Впечатление, произведенное первой неделей войны, было таким, как будто британский контингент подоспел к концу света вовремя. Или, скорее, любому чувствительному человеку, затронутому как современными сомнениями, так и современным мистицизмом, показалось, что старым теократическим представлениям далеко до тошнотворного ужаса наших дней. То были дни суда, но на троне в небесах, на плечах херувимов, восседал не Бог, но кто-то другой.
Британцы были отправлены в крайнюю западную точку союзной линии на севере. Другой фланг этой линии опирался на надежный город-крепость Намюр, а наш фланг не опирался ни на что. Не будут сентиментальной чушью слова о том, что в этой позиции было что-то жалкое – неприкаянный угол странной земли, где между нашими войсками и морем были только унылые поля Северной Франции. Им было ясно, что этот неприкаянный угол враг, скорее всего, накроет своими снарядами – очевидно, что смерть может прийти с любой стороны.
Не стоит забывать, что многие критики, в том числе и англичане, сомневались, а не разъела ли ржавчина армию, как и прочие институты нашей национальной жизни. Они опасались, что Англия слишком долго пренебрегала и духом, и технической стороной войны, и в итоге окажется слабым звеном цепи. Враг был уверен, что так оно и будет. И к этим людям, оказавшимся посреди чистого поля с редкими тополями, пришла весть – Намюр пал. Для их командиров Намюр был одним из четырех столпов света. Но две армии вошли в соприкосновение, и слабейшая тут же получила ошеломительный удар током от той энергии из недр Германии, где копились – батареи за батареями – бездонные силы.
Союзники тут же поняли, что враг оказался более многочисленным, чем они думали. На самом деле он оказался даже более многочисленным, чем они в тот миг обнаружили. Каждый встреченный всадник двоился, как в глазах у пьяного. Вскоре армии сошлись в безмолвной схватке и силы союзников дрогнули в трагической битве у Монса, началось тяжелое отступление. В те дни многие новобранцы узнали, что война – это самая страшная вещь в мире, а многим никогда уже не суждено вернуться.
В этой мрачной атмосфере разрасталось странное чувство, которого наша кровь уже долго не знала. Эти шесть дней сгустились в облако легенд и мерцающих теней, как шесть столетий Тёмных веков. Многие страхи оказались на поверку преувеличенными фантазиями, некоторые – чистой выдумкой, но некоторые были куда вещественнее и куда труднее рассеивались при свете дня. Один любопытный факт точно никуда не денется, даже если все свидетельства о нем – ложь или, если угодно, художественный вымысел. Все как-то разом позабыли про самые близкие к нам, самые деятельные три столетия, о которых я рассказывал в этом очерке, – столетия, когда тевтонское влияние распространялось на наши острова.
Призраки явились, но это были призраки хорошо забытых предков. Никому не привиделся Кромвель или Веллингтон, никто не взывал к духу Сесила Родса. То, что видели и о чем говорили британцы, воодушевляло их сильнее, чем любой военный союз с французами, которые говорили о Жанне д’Арк, пришедшей из рая и вставшей над обреченным городом, или с русскими, которым снилась Богоматерь, указывавшая рукой на запад.
Это были видения или откровения средневековой армии, и поэт опирался на реальные слухи, когда писал о призрачных лучниках, кричавших «Стройся! Стройся!» – как о давно расформированных йоменах, среди которых я представлял себе Коббе-та, натягивающего тетиву. Другие слухи, истинные или только фиксирующие настроение, рассказывали об огромной белой лошади, которая не являлась ни в день победы у Бленхейма[204], ни в годы Чёрного Принца, но которая встречалась в старинных легендах о святом Георгии. Один солдат говорил, что узнал святого, потому что тот отчеканен «на каждом соверене». Но на монетах святой Георгий имеет вид римского солдата.
Эти фантазии, если они были только фантазиями, могут показаться последними угасающими сполохами старого мира, ныне смертельно раненного. Пришедший ему на смену новый мир навалился всем своим весом, но прежде старый мир никогда не взывал к семи защитникам христианства[205]. Сейчас, в дни больших сомнений и больших надежд, практически невозможно заново пережить чувство роковой и неодолимой мощи первого германского удара. Казалось, все символы древней доблести пали со своих пьедесталов и врагу открывалась широкая мощеная дорога прямо к воротам Парижа. Германия двигалась к ним как огромный, непостижимый сфинкс, чья гордыня была способна уничтожить все вокруг себя и при этом не поколебаться. В ее обозе ползли, как шевелящиеся горы, циклопические пушки. Таких пушек люди еще не видели – перед ними городские стены таяли, как воск, их пасти нагло устремлялись к небу, как будто угрожая самому солнцу. Говорить так о новых, циклопических орудиях – это не прихоть фантазии, именно в их огромных колесах и стволах заключена была душа Германии; ее пушки были куда символичнее ее знамен.
И тогда, и сейчас, в любых обстоятельствах бросается в глаза, что германское превосходство – вещь совершенно четкая, принадлежащая к определенному типу. Оно проявляется не в единстве и не в дисциплине как моральном понятии. Ничто не может превзойти в единстве как моральной величине подразделения французов, британцев или русских. Нет ничего более единого, если уж на то пошло, чем клан горных шотландцев из Килликранки[206] или чем натиск религиозных фанатиков из Судана.
Такие машины, таких размеров и в таком количестве демонстрируют на самом деле тип жизни, естественно нетерпимой к более счастливым и более здравомыслящим людям, тип жизни, разросшийся и поработивший больше людей, чем когда-либо ранее. Они свидетельствуют о городах, выросших больше провинций, и заводах, выросших больше городов, они возвещают империю трущоб. Они свидетельствуют о такой степени унификации и такой нечеловеческой степени разделения труда, которым ни один человек, рожденный для краткой жизни под солнечными лучами, не сдался бы, если бы у него оставалась хоть малейшая надежда перековать орала на мечи.
Народам мира следовало сдаваться не кайзеру, им следовало сдаваться Круппу, его и их повелителю.