Мы должны были не только делать мерзкие вещи, но и чувствовать себя мерзко. Мы должны были уничтожить не просто благородных людей, но еще и выглядевших благородно. Среди них были такие люди, как Вольф Тон[88], государственный деятель высшей пробы, которому не терпелось основать государство, и Роберт Эммет[89], любивший свою землю и женщину, в котором видели нечто очень схожее с орлиным изяществом юного Наполеона. Но он был счастливее юного Наполеона – он так и остался молодым.
Его повесили, но не ранее, чем он произнес одну из тех фраз, которые движут историю. Его эпитафией стало то, что он отказался от эпитафий, и этим самым он поднял свою могилу в небо, как гроб Магомеда. Против таких ирландцев мы смогли произвести только Каслри[90] – это один из немногих людей в анналах, прославившийся только тем, что его опозорило. Он продал свою страну и угнетал нас, а остальных он запутал своими словесами, оседлав две разные и чувствительные нации ужасно невразумительной метафорой – «союз».
Тут не получится склоняться то в одну, то в другую сторону – как можно было бы симпатизировать то Бруту, то Цезарю или же колебаться между Кромвелем и Карлом I. Тех, кто отказывал бы Эммету в уважении, или тех, кто бы отказывал Каслри прямо в противоположном, просто не существует. Даже случайные совпадения между двумя сторонами делают картину контрастнее и дополняют превосходство националистов.
Да, и Каслри, и лорд Эдвард Фицджеральд[91] были аристократами. Но Каслри был продажным придворным, а Фицджеральд – благородным джентльменом, который, находясь в самом центре отвратительного бесстыдства нашей современной политики, вернул землю ирландским крестьянам.
И еще одно: такие аристократы XVIII века (как практически любые аристократы везде и всегда) сторонились и духа народа, и святынь бедных; формально протестанты, они были на практике язычниками. Но Тон был язычником, который не проводил гонений, в отличие от Галлиона[92]. Питт же был язычником другого типа, такие согласны с гонениями, его место рядом с Пилатом. Он был и нетерпимым, и равнодушным – был вполне готов освободить папистов, но куда более готов истребить их. И опять-таки, два язычника, Каслри и Тон, выбрали языческий вариант ухода из жизни – самоубийство. Но обстоятельства были таковы, что любой человек, к какой бы партии он ни принадлежал, чувствовал, что Тон умер как Катон, а Каслри как Иуда.
Политика Питта продолжала свой марш – пропасть между светом и тьмой становилась все глубже. Порядок был восстановлен; и везде, где восстанавливался порядок, возникала худшая анархия из тех, что видел этот мир. Пытки выбрались из склепов инквизиции и пришли на улицы и поля. Деревенский викарий был убит и изрублен, его тело бросили в огонь под страшные шутки о «священнике на гриле». Правительство занялось изнасилованиями. Нарушение девственности стало функцией полиции.
С тем же ужасным символизмом английское правительство и поселенцы, казалось, пытаются актами звериной жестокости встать над женами и дочерями расы редкой и обособленной чистоты, чья вера восходила к невинности Богоматери. В телесном отношении все это напоминало войну бесов с ангелами, и если Англия не могла дать никого, кроме палачей, то Ирландия – никого, кроме жертв. Такова была часть цены, уплаченной телами ирландцев и душами англичан за право подлатать Пруссию после их катастрофы при Иене[93].
Но Германия присутствовала на сцене не только духом, Германия дала и плоть. Не хочу недооценивать «достижения» англичан или оранжистов, но безо всяких колебаний могу сказать – самые яркие «успехи» выпали на долю солдат, унаследовавших традиции ужасов Тридцатилетней войны, которая в одной старой песне называлась «жестокими войнами Высокой Германии».
Знакомый ирландец, чей брат был солдатом и чьи родственники занимали выдающиеся посты в Британской армии, рассказал мне о знакомой ему с детства легенде (скорее всего, правдивой) из 1798 года, после которого его собственная мать не позволяла употреблять в ее доме слово «солдат». И если мы внезапно обнаружим, что эта традиция жива, мы также обнаружим, что самые ненавистные солдаты были солдатами немецкими. Как говорили ирландцы, и как они говорят до сих пор, германские наемники были хуже оранжистов – настолько, насколько человеческий язык способен выразить. В них не было ничего, кроме проклятия Божьего, к тому же произнесенного на незнакомом наречии.
Практика применения немецких солдат и даже целых немецких подразделений, одетых в форму британской армии, пришла к нам вместе с нашими германскими князьями и воспроизводилась во многих важных событиях XVIII века. Они, скорее всего, были среди победителей, расположившихся лагерем у Драмосье Мур[94], и они же (что более отрадно) были среди тех, кто быстро удирал от Престонпанса[95].
Когда крайне типичный немец Георг III – узколобый, серьезный, бескультурный и грубый домосед -спорил с людьми более одушевленными (а ими были не только демократы в Америке, но и аристократы в Англии), именно германские войска стали его посланцами по ту сторону Атлантики. Именно их вымуштрованные подразделения шли вместе с Бергойном[96] по лесам и болотам, пока не сдались при Саратоге; их деревянные лица видели наше падение. Их присутствие подействовало на многое и очень надолго. Как ни странно, их крайний милитаризм помог Англии стать менее военизированной и более меркантильной.
Мы почувствовали, хотя и неясно, что война -дело, которое следует поручить иностранцам. В целом это повысило репутацию немцев как вояк -в отличие от французов, которых мы по нашему тщеславию склонны недооценивать. Сходство военных форм создало основание для миража – стало казаться, что английский и германский монархи могут приветствовать друг друга как близкие родственники, которые живут в разных странах по недоразумению.
Даже в 1908 году, когда германский император воспринимался английскими политиками как угроза, а английский народ считал его просто безумным, все же не считалось неуместным или опасным появление Эдуарда VII на людях в прусской военной форме. При этом Эдуард VII был другом Франции и готовил союз с ней. Но если бы он надел красные брюки, точно французский военный, люди бы попадали со смеху, как если бы он нарядился китайцем.
Германские наемники или союзники отличались от нас (по печальному совпадению, о котором я говорю в этой книге не раз) – они поощряли все плохое, что есть в английском консерватизме и неравенстве, и отрицали все лучшее, что есть в нем. Верно, что в идеальном англичанине слишком много от сельского сквайра. В литературе лучшим образцом такого сквайра я считаю афинского герцога Тесея из «Сна в летнюю ночь», который был добр к своим людям и гордился своими собаками; он был бы самим совершенством, если бы время от времени не проявлял склонность выражать свою доброту и к тем, и к другим схожим образом.
Но такое естественное и почти языческое добродушие созвучно влажным теплым лесам и уютным облакам юга Англии; оно бы не прижилось среди суровых и прижимистых юнкеров Восточной Пруссии, страны восточного ветра. Они сварливы также, как и горды, и все созданное ими, в особенности армия, получалось созвучно их безупречному порядку. Дисциплина была достаточно жестокой уже в армии XVIII века, и лишь она могла удержать вместе людей, переживших долгое угасание любой веры.
Государство, ставшее первым в Германии, было первым и в жестокости. Фридрих Великий запрещал своим английским почитателям сопровождать его войска во время кампании, чтобы те не обнаружили, как просвещенный монарх, запретивший пытки по закону, ввел их обратно уже без всякого закона. Его влияние, как мы видели, оставило на теле Ирландии раны, которые никогда не зарубцуются.
Английское правление в Ирландии до этого было плохо, но я очень сомневаюсь, что на рассвете века революций оно смогло бы долго оставаться плохим, если бы мы не выбрали сторону, вынудившую нас льстить самой варварской тирании Европы. Мы бы вряд ли увидели кошмар англизации Ирландии, если бы до этого не видели германизацию Англии. Но и для Англии это не прошло даром; свидетельство тому – человек, который лучше прочих показал пагубность влияния на Англию ее союза с Германией. В следующей главе я вас с ним познакомлю.
V. Потерянная англия
Говорить правду об Ирландии крайне неприятно для патриотичного англичанина, зато очень патриотично. А то, о чем я рассказал в предыдущей главе, -правда. Несколько раз, особенно в начале войны, мы едва не обрекли себя на катастрофу только потому, что пренебрегали правдой и считали, будто наши преступления 1798 года – это что-то очень старое, тогда как ирландцы воспринимали их так, словно это случилось вчера. Покаяние за эти преступления как за что-то очень древнее в данном случае не годится и не будет принято. Очень легко забывать и прощать; но куда сложнее забывать и быть прощенным.
Правда об Ирландии такова: отношения между Англией и Ирландией напоминают отношения людей, совершавших совместное путешествие, в конце которого, на последней стоянке, один попытался ударить другого ножом. Или отравить в придорожной харчевне. Разговор между ними может выглядеть корректным, но при этом он будет напряженным. Тема попытки убийства, примеры из истории и литературы, скорее всего, не станут оглашаться из соображений такта, но подспудно будут иметься в виду. Время от времени неизбежны молчаливые паузы, не лишенные напряженности.
Пострадавший может думать, что второго покушения, скорее всего, не случится. Но ожидать от него убежденности в его невозможности – значит требовать от него слишком многого. Даже если, дай Бог, главенствующий партнер действительно чувствует вину за прежние формы своего главенствования и самоотверженно доказывает это чувство -например, спасая другого с риском для собственной жизни от грабителей, – бывшая жертва все равно не сможет подавить в себе некоторые психологические сомнения относительно того, когда же главенствующий партнер впервые почувствовал свою неправоту.
Это справедливое иносказание об отношениях Англии и Ирландии не только в 1798 году, но и раньше, когда была совершена измена и нарушен лимерикский договор[97], и существенно позже, во время Великого голода и после него. Поведение Англии по отношению к ирландцам после этого восстания очень похоже на поведение человека, который заманил в ловушку и связал другого, после чего бесстрашно тычет в него ножом. Поведение же Англии во время голода напоминает поведение того же человека, развлекающегося в последние минуты жизни второго веселыми ремарками о его крайне высоких шансах истечь кровью до смерти.
Британский премьер-министр публично отказался использовать английский флот для предотвращения голода. Британский премьер-министр способствовал распространению голода, когда заставил недоедающих ирландцев платить за голодающих. Обычный приговор коронерского суда о причинах смерти многих несчастных звучал как «умышленно убиты лордом Джоном Расселом[98]», и это был приговор не только общественного мнения Ирландии, но и исторический приговор.
Среди тех, кто имел влияние в Англии, в то время нередки были те, кто не только публично поддерживал политику премьер-министра, но и провозглашал ее цель. Газета «Таймс», обладавшая тогда национальным авторитетом – вес ее слов недостижим для современной журналистики – открыто ликовала о скором наступлении «золотого века» Ирландии, когда вид ирландского аборигена будет «столь же редок на берегах Лиффи, как вид краснокожего на берегах Манхэттена».
Было бы довольно вызывающим, если бы это было сказано одним европейцем о другом, и даже европейцем о краснокожем индейце, если бы краснокожие индейцы занимали в ту пору и по сей день место ирландцев – если бы был индейский вождь Лорд Юстиции и индейский вождь Главно Командующий, если бы индейская партия в Конгрессе, в которую входили бы первоклассные ораторы и модные романисты, могла бы влиять на выборы президентов, если бы половина лучших войск страны тренировалась в метании томагавков, а половина лучшей журналистики в столице использовала бы пиктографы, если бы, по общему мнению, вождь по имени Сумеречная Сосна был бы лучшим из живущих поэтов, а вождь Тощая Рыжая Лиса был бы самым способным драматургом[99]. Если бы все это было так, английский критик вряд ли бы сказал что-то презрительное об этих краснокожих, а если уж сказал, то пожалел бы.
Но это удивительное признание показывает, что было самое странное в позиции[100]. Его политика не была обычным случаем ошибок в управлении. Не в меньшей степени она показывает, что сами учреждения, созданные нами, были негодны. А они были негодны – от полпенса Вуда[101] до учреждения Церкви Ирландии[102].
Нет никаких оправдания ни для методов Питта, ни для методов Пиготта[103]. Они существенно отличаются от обычных управленческих ошибок своими целями. Людей обуздывали не для того, чтобы они жили спокойно, но чтобы они спокойно умирали. А потом мы бы сидели с совиным неведением наших грехов и спорили о том, удастся ли ирландцам преуспеть в спасении Ирландии. Но нам, на самом деле, не удалось спасти Ирландию. Мы просто не сумели ее уничтожить.
Невозможно отвергнуть этот приговор или изъять из него хотя бы один пункт. Он именно таков; что же должно сказать англичанам на эту тему? Есть что; однако англичанин ничего не скажет, даже случайно. Не скажет и ирландец, потому что это было бы признанием слабости или просьбой о защите. Возможно, ирландцам имело бы смысл сказать что-то против английского правящего класса, но они молчат, да и вряд ли они имели возможность установить тот простой факт, что этот класс правит Англией. Они справедливо полагают, что ирландцы должны иметь возможность говорить с ирландским правительством, но ошибаются, когда предполагают, что и англичане могут точно так же говорить с английским правительством.
Я совершенно уверен, что не впаду в национальное чванство, когда скажу, что обычный англичанин не был способен совершить те жестокости, которые совершались во имя его. Самое важное, и это исторический факт, – была и другая Англия, состоявшая из обычных англичан, которая не только старалась поступать лучше, но сделала существенную попытку поступать лучше. Если кто-нибудь попросит доказательств, то обнаружит, что они уничтожены или же сознательно замалчиваются, но их можно отыскать в наименее модных уголках литературы, и они подлинные. Если кто-нибудь спросит, что же это были за великие люди потенциальной демократической Англии, придется ответить, что их, великих людей, заклеймили ничтожными или вообще обошли вниманием – они были успешно принижены, когда освобождение, о котором они мечтали, утратило свое значение.
Величайший из них теперь немногим больше, чем просто имя в анналах; он был раскритикован, недооценен и недопонят. Но именно он представлял другой, более свободный народ Англии, и был чрезвычайно популярен именно потому, что его представлял. Приняв его как представителя этих людей, мы можем разом обозреть эту забытую легенду. И когда я начну говорить, я обнажу в его истории руку того вездесущего зла, о котором и написана эта книга. Это так, и я думаю, что это не совпадение -встав на некоторое время на место этого англичанина, я обнаружу напротив себя немецкого солдата.
Сын мелкого фермера из Суррея, уважаемый тори и верующий человек, он рискнул подать голос против тех исключительных жестокостей, которым подвергали связанных англичан германские начальники – эти мастера кнута и кровавых расправ шествовали тогда по английским полям в своих непривычных мундирах. В землях, откуда они пришли, такие пытки были универсальным средством, призванным заставить мужчин погибать в вечных династических склоках севера. Но для бедного Уилла Коббета[104] на его провинциальном острове, мало что видевшего, кроме невысоких холмов и изгородей вокруг маленькой церквушки, где он нынче лежит под камнем, этот обычай показался странным – нет, крайне неприятным.
Он, конечно, знал, что порки есть и в британской армии, но немецкий стандарт порок был гораздо суровее – там вошли во вкус. Кроме этого, у Коббета были бабушкины предрассудки, будто право наказывать англичан принадлежит лишь англичанам, и другие подобные предубеждения. И он стал протестовать – не только устно, но и печатно. И скоро он узнал, как опасно вмешиваться в высокую политику высокой ганноверской военщины. Чтобы не ранить лучшие чувства иностранных наемников, Коббет был заключен в Ньюгейтскую тюрьму на два года, а штраф в 1000 фунтов должен был превратить его в нищего.
Этот небольшой инцидент – прозрачный набросок реальности Священного союза, демонстрирующий, что он на самом деле значил для стран, наполовину освобожденных, но принимающих сторону иностранных королей. Это, а не «Встреча Веллингтона и Блюхера», должно стать темой гравюры как величайшая сцена войны. Из этого примера пылкие фении должны узнать, что тевтонские наемники не ограничивались исключительно пытками ирландцев. Точно так же они были готовы пытать англичан; у наемников нет особых предпочтений.
В глазах Коббета мы страдали от наших союзников точно так же, как могли бы пострадать от завоевателей. Бони[105] был пугалом[106]; но немцы были подлинным кошмаром, к тому же сидящим на нашей шее. Для ирландцев союз означал разрушение всего ирландского, от веры святого Патрика до пристрастия к зеленому цвету. Но для Англии он означал также разрушение всего английского, от акта Habeas Corpus до предрассудков Коббета.
После истории с поркой он превратил свое перо в бич и бичевал им, пока не умер. Этот неудержимый памфлетист был одним из тех, кто доказал разницу между биографией и жизнью. Из его биографий мы можем узнать, что он стал радикалом, который когда-то был тори. Из его жизни мы бы узнали, что он всегда был радикалом, потому что всегда был тори. Немногие люди изменились меньше. Вокруг него такие политики, как Питт, менялись постоянно, будто факиры, скачущие вокруг священной скалы. Его тайна была похоронена вместе с ним; а заключается она в его заботе об английском народе. Он был консерватором, потому что заботился о прошлом своего народа, и либералом, потому что заботился о его будущем.
Но было еще кое-что, куда более значимое. Он обладал двумя видами морального достоинства, очень редкого в наше время: он был готов с корнем вырвать древние успехи и готов был противостоять грядущим бедствиям. Бёрк говорил, что лишь немногие остаются партизанами, стоящими за павшего тирана, – он мог бы добавить, что еще меньше бывает критиков у тирана, который устоял.
И сам Бёрк определенно таким не был. Он дошел до безумного самобичевания, когда выступал против французской революции, уничтожавшей собственность богатых, но никогда не критиковал (или просто не видел, надо отдать ему должное) революцию английскую, начавшуюся с разграбления монастырей, а закончившуюся изгородями при огораживании, – революцию, широко и последовательно уничтожившую собственность бедных. Хотя он риторически помещал англичанина в крепость, политически он не позволял ему иметь даже выгон.
Коббет, куда более исторический мыслитель, увидел начало капитализма в грабежах тюдоровских времен и сожалел о них; а триумф капитализма он видел в индустриальных городах и бросил им свой вызов. Он стоял за парадоксальное утверждение, что Вестминстерское аббатство[107] куда более национально, чем аббатство Уэльбек[108]. Тот же парадокс велел ему утверждать, что жители Уоришкира должны гордиться Стратфордом-на-Эйвоне больше, чем Бирмингемом. Он бы не стал искать ни Англию в Бирмингеме, ни Ирландию в Белфасте.
Великолепный уровень литературного мастерства Коббета выжил после нападения на него со стороны его же равно великолепных взглядов. Но этот стиль тоже оказался недооценен в годы угасания английских традиций. Более осторожные школы упустили из вида, что сама суть английской речи не только сильна, но даже неистова. Англичанин первых газетных полос стал мягким, умеренным, сдержанным; но этот англичанин первых полос внутри пруссак.
Короткие согласные английских слов – это Коббет. Доктор Джонсон был нашим великим словесником тогда, когда говорил «вонь», а не тогда, когда говорил «загнивание». Возьмите простую фразу вроде «raining cats and dogs»[109] и заметьте, что она не только экстравагантно образна (она вполне шекспировская), в ее произношении есть зазубрины. Сравните «chats» и «chiens» – это не одно и то же.
Возможно, наш старый национальный дух спасся от городского рабства в наших комических песнях, которыми восхищаются как раз люди, поездившие и познавшие культуру континента, вроде Джорджа Мура[110] или Беллока[111]. Одна (к которой я наиболее привязан) имеет припев: «О wind from the South / Blow mud in the mouth / Of Jane, Jane, Jane»[112]. Заметьте, опять-таки, что здесь есть не только потрясающее видение грунта, поднятого ураганом в воздух, но и уместность этих коротких звуков. Скажите «bone» и «bouche» вместо «mud» и «mouth» – получится далеко не то же самое. Коббет и был тем ветром с юга, и если он сумел залепить рты своих врагов грязью, то она была той самой плодородной почвой юга Англии.
И так же, как его кажущийся безумным язык – это настоящая литература, так и кажущийся безумным смысл его слов – это настоящая история. Современные люди не понимают его потому, что не понимают разницы между преувеличением правды и преувеличением лжи. Он преувеличивал, но то, что знал, а не то, чего не знал. Он кажется парадоксальным, потому что он встал за традицию против моды. Парадокс -это гротеск, который произносится единожды, но мода – это гротеск, повторяемый и повторяемый.
Я могу привести бесчисленное множество примеров из Коббета, но ограничусь одним. Каждый, кто считает себя сторонником среднего пути, получал что-то вроде физического удара от ярости Коббета. Никто из тех, кто читал «Историю Реформации», не сможет забыть абзац (за точность цитаты я не ручаюсь), в котором он говорит: одна мысль о таком человеке, как Кранмер, сводит с ума или же заставляет на мгновение усомниться в Божьей благодати. Но мир и вера возвращаются в душу в тот миг, когда мы вспоминаем, что он был сожжен заживо.
Это выглядит вызывающе. От этого перехватывает дыхание, но так оно и задумывалось. Я утверждаю: куда более вызывающим является тот факт, что куда более вызывающие взгляды самого Кранмера[113] были в дни Коббета не мимолетным воспоминанием, а непоколебимым историческим памятником. Тысячи священников и прихожан почтительно поминают Кранмера среди святых и мучеников; да и теперь многие уважаемые люди поступают так же.
Но такое поминание – не преувеличенная правда, а преувеличенная ложь. Кранмер не был тем жестоким монстром, каким считал его Коббет, но жестоким он был. А вот в том, что он не заслуживал поминаний священников, нет сомнений; ни в коем случае он не был святым, да и как грешник он не слишком привлекателен. От того, что его сожгли, он стал мучеником не больше чем Криппен[114], которого повесили.
Коббет потерпел поражение, потому что потерпел поражение народ Англии. После потрясших систему мятежей люди, как люди, были разбиты; и машины, как машины, били их. Питерлоо[115] было таким же поражением англичан, как Ватерлоо – поражением французов. Ирландия не получила самоуправление, потому что и Англия не имела его. Коббет не больше мог поглотить Ирландию, чем все тела мертвых ирландцев.
Но перед тем как потерпеть поражение, Коббет приобрел множество последователей; его «Регистр» был теми же многосерийными новеллами, которыми потом занялся Диккенс. Диккенс, кстати, унаследовал тот же инстинкт резкого говора, и, возможно, получал удовольствие от написания слов «gas and gaiters»[116] большее, чем от любых других двух слов в любом другом своем произведении. Но Диккенс поуже Коббета, конечно, не по своей вине, а потому, что в эпоху торжества Скруджа и Грэдграйнда[117] связи с нашим христианским прошлым были оборваны. Оставалось одно лишь Рождество, которое Диккенс спас так романтично, как будто они оба были на волосок от гибели и чудом уцелели вместе.
Коббет был йоменом, то есть свободным человеком со своей маленькой фермой. Во времена Диккенса йомены так же устарели, как и лучники. Коббет был существом средневековым; то есть он был полностью противоположным тому, что понимается под словом «современный». Он так же любил равенство, как святой Франциск, и был столь же независимым, как Робин Гуд. Как и другой йомен из баллады, он нес могучий лук в руке, и многие из его врагов познали мощь этого лука.
И пусть он иногда не поражал цель правды, зато он никогда не стрелял в другие мишени, как Фроуд[118]. Его образ XVI века, в котором завершилась средневековая цивилизация, не менее и не более красочен, чем у Фроуда; вся разница в такой скучной мелочи, как правда. Тот кризис не был источником сильной монархии Тюдоров, которая затем почти сразу же рухнула, он был источником того сильного класса, который завладел всем капиталом и землей, и владеет им по сей день.
Коббета попросили ни много ни мало согнуть его средневековый лук за клич «Святой Георгий и веселая Англия», хотя он и указывал на оборотную и уродливую сторону медали Ватерлоо; но его дурные предчувствия касались скорее Блюхера, чем Веллингтона. Если мы примем этот старый боевой клич как его прощальное слово (а он бы вполне мог попрощаться именно так), то должны заметить, что все в нем говорит против того, что современные власть имущие зовут то ли прогрессом, то ли империей.
Он включает в себя и обращение к святому, и самый народный и самый запретный дух Средневековья. Современный империалист думает о святом Георгии как о покровителе Англии не больше, чем он думает о святом Иоанне на станции метро «St.John’s Wood». Он националист в самом узком смысле, да и непонятна красота и простота Средних веков тому, кто не видел креста святого Георгия отдельно, таким, как он был при Креси[119] и Флоддене[120] – насколько же он лучше Юнион Джека.
А слово «веселая» – это свидетель той Англии, которая славилась музыкой и танцами до прихода пуритан, искоренивших их совершенно неанглийской дисциплиной. Не два года, а целый век Коббет был в тюрьме; а его враг, «эффективный» иностранец, шествовал под солнечными лучами, величественный, вызывающий подражание.
Но я не думаю, что сами пруссаки когда-либо могли бахвалиться «веселой Пруссией».
VI. Гамлет и датчане
В одном из классических и лучших литературных продуктов, которые когда-либо поставляла Германия – я имею в виду не «Фауста», а сказки братьев Гримм, – есть великолепная история про мальчика, прошедшего через множество испытаний, но так и не научившегося трястись от страха. Во время одного из них, насколько я помню, он сидел у камина, и тут из дымохода выпала пара живых ног, после чего встала и пошла сама по себе. Затем из трубы выпало все недостающее и присоединилось к ногам – что, конечно, разрядило ситуацию. Это очаровательно и насыщено лучшей немецкой домовитостью. И это правда: вот какие удивительные приключения поджидают путешественника, оставшегося дома. Но также это показывает, какими разными были пути великого германского влияния на Англию, о котором и пишутся эти эссе – как оно начиналось с добра и постепенно превращалось в зло.
Оно началось с литературного влияния, с цветастых сказок Гофмана, с истории Синтрама[121] и так далее, воспроизводящих темный фон лесов за городами Европы. Старая тьма Германии была неизмеримо ярче нового германского света. Дьяволы Германии куда лучше, чем ее ангелы. Посмотрите на тевтонские картинки из «Трех охотников»[122] и вы увидите, что оба плохих охотника по-своему эффективны, но хороший охотник слаб с любой стороны – он вроде бесполой женщины с лицом, похожим на чайную ложку.
Но в этих первых лесных сказках есть еще кое-что, кроме уютных ужасов. На ранних стадиях суть истории была в спасении, в том, что мальчик
Но у леса есть один недостаток – в нем можно сбиться с пути. И одна опасность – не просто встретить дьявола, но начать ему поклоняться. Другими словами, фольклор всегда инстинктивно увязывал эту опасность с лесом – он может
Немец начинает испытывать мрачную абстрактную симпатию к силе, а страх он описывает как некоторую особенность объекта своей симпатии. Немец больше не симпатизирует мальчику, вставшему против гоблина, – он на стороне гоблина, вставшего против мальчика. Все это происходит, как и у всех идолопоклонников, с бесчеловечной серьезностью; люди леса уже строят на горе пустой трон Сверхчеловека.
И в этот момент и для меня, и для других людей, любящих правду так же сильно, как сказки, начинает пропадать интерес к германской выдумке. Я за то, чтобы «идти в мир искать свою судьбу»[125], но я вовсе не хочу найти ее, а найти ее можно, лишь когда тебя закуют среди замороженных фигур Аллеи Победы[126]. Я хочу стать идолопоклонником еще меньше, чем идолом. Я хочу отправиться в страну фей, но и вернуться обратно я тоже хочу. Я буду восхищаться, но я не буду притягиваться, особенно мистикой или милитаризмом. Я за германские фантазии, но буду сопротивляться германской серьезности, пока не умру. Я за сказки братьев Гримм, но если появится такая штука, как закон братьев Гримм, я буду нарушать его, потому что я знаю, каким он будет. Мне даже нравятся прусские ноги (в их красивых ботинках), если они выпадут из дымохода и пройдут мимо меня в мою комнату. Но когда к ним присоединится голова и заговорит, мне станет немного скучно.
Немцы не могут быть глубокими, потому что не позволяют себе быть поверхностными. Они увлечены искусством, погружаются в него и не могут увидеть того, что окружает искусство. Они не верят, что искусство – это светлая и легкая штука – перышко, может быть из крыла ангела. В глубине бассейна есть только слизь, небо отражается в поверхности воды. Мы видим это в очень типичном процессе – германизации Шекспира. Я не огорчаюсь, когда немцы забывают, что Шекспир англичанин. Я огорчаюсь, когда они забывают, что Шекспир был человеком, у него были настроения, и ошибки тоже были, но прежде всего его искусство было именно искусством, а не признаком божественности.
В том-то и проблема с немцами, что они не могут «звонить похоронный звон попричудливее»[127] – в их похоронных звонах нет веселости. Фраза Гамлета о «зеркале, обращенном вверх к природе» обычно цитируется серьезными критиками и трактуется в том смысле, что искусство ничто, если оно не реалистическое. Но на самом деле эта фраза значит (или по крайней мере ее автор думал, что значит), что искусство – искусственное. Реалисты, как и другие варвары, действительно
Когда я писал о вере в зеркало и разбивании его, я имел в виду один запомнившийся мне случай: некий реалистичный критик цитировал немецких ученых, доказывавших, что Гамлет имел определенные психопатологические отклонения, о которых в пьесе нигде не упоминается. Критик был заворожен, он думал о Гамлете как о реальном человеке, с прошлым и в трехмерном мире – которого не существует в зеркальном отражении. «Даже лучшие из этого рода людей – всего лишь тени» [129]. Ни один немецкий комментатор никогда не обращал на это обстоятельство достаточного внимания.
Так или иначе, Шекспир был англичанином, и наиболее им был именно в своих провалах; но ничто ему не удалось лучше, чем описание особенных английских типов характера. И если что-то надо сказать о Гамлете после того, что сказал о нем Шекспир, так я скажу – Гамлет тоже был англичанином. Он был столь же англичанином, сколь и джентльменом и сочетал в себе самые неисправимые слабости как тех, так и других.
Главной виной Англии, особенно в XIX веке, был недостаток решительности, и не только решительности в действиях, но и решительности в мысли -то, что зовут догмой. И в политике прошлого столетия этот английский Гамлет, как мы увидим, играл огромную роль – то есть отказался ее играть.
Было две волны германского влияния; одна – забавная игра с ужасом, и вторая – торжественное признание ужасных вещей. Первая указывала на страну эльфов, вторая – на Пруссию. Эта история развивалась с бессознательным символизмом и скоро получила впечатляющую проверку с политическим оттенком, что же мы уважаем на самом деле – фантазию тевтонов или тевтонский страх.
Процесс германизации Англии, его начало и поворотные пункты, лучше всего разметил гений Карлейля[130]. Вначале очарование Германии было очарованием ребенка. Тевтонцы никогда не были столь же великими, как в ту пору, когда ребячились; в их искусстве – и церковном, и народном – младенец Христос действительно ребенок, хотя Христос у них вряд ли человек. Неловкая суматоха в их педагогике наполовину искупается милостью того, что школы еще не были инкубатором для граждан, а скорее -садом для детворы. Самый первый и лучший лесной дух – это дух детства, его чудеса, его шалости, даже его невинный страх.
Карлейль точно отметил момент, когда германское чадо стало чадом избалованным. Чудо превращается в мистику, а мистика всегда превращается в безнравственность. Шалости больше не поощряются, поощряется подчинение. Страх становится философией. Паника застывает и оборачивается пессимизмом или столь же угнетающим оптимизмом.
Карлейль, самый влиятельный английский писатель того времени, разметил все это в мысленном промежутке между своей «Французской революцией» и своим «Фридрихом Великим». И там, и там он был германцем. Карлейль был сентиментален, как Гёте, а Гёте был сентиментален, как Вертер. Карлейль понимал все во французской революции, кроме того, что она была французской. Он не мог себе представить холодную ярость, возникающую от вида оскорбленной истины.
Ему казалось абсурдом, что человек может умереть или убить за первое определение Эвклида, что он может смаковать государство гражданского равенства, как равносторонний треугольник, или станет защищать теорему о равнобедренном треугольнике[131], как Гораций Коклес[132] защищал мост[133] через Тибр. Но тот, кто этого не понимает, не поймет и французской революции – или, если на то пошло, американской революции. «Мы считаем самоочевидными следующие истины»[134], – это фанатизм прописных истин.
Карлейль не имел подлинного уважения к свободе, зато он по-настоящему благоговел перед анархией. Он восхищался первобытной энергией. Насилие, которое отталкивало большинство людей от революции, влекло его – и только оно. Пока виг, вроде Маколея, уважал жирондистов и порицал монтаньяров, тори, вроде Карлейля, скорее симпатизировал монтаньярам и выражал неоправданное презрение жирондистам. Эта страсть к бесформенной силе принадлежит, конечно, к лесам, к Германии. Но когда Карлейль попал туда, на него обрушилось своего рода заклинание, которое стало и его трагедией, и английской трагедией, и, в не меньшей степени, германской трагедией.
Подлинная романтика тевтонов – это романтика южных тевтонов, с их крепостями, которые буквально выглядят воздушными замками, с их рекой, окруженной виноградниками, которую можно срифмовать с вином[135]. Но поскольку Карлейлю была близка лишь романтика завоевания, он должен был доказывать, что завоеванное Германией куда поэтичнее всего остального, что есть в ней. Однако теперь завоеванное Германией – это самое прозаичное, от чего когда-либо уставал мир.
Сейчас даже в Брикстоне[136] больше поэзии, чем в Берлине. Стелла говорила, что Свифт мог очаровательно написать о помеле; а бедный Карлейль вынужден был романтично писать о шомполе. Сравните его с Гейне, который тоже имел своеобразное пристрастие к мистическому гротеску Германии, но который ясно видел, где враг, почему и предложил использовать прусского орла в качестве мишени лучников на Рейне, приколотив его к стволу, как дохлую ворону.
Прозаическая суть Пруссии не доказывается тем фактом, что там больше не растут поэты, она доказывается куда более убийственным фактом – какими они там растут. Подлинная поэзия Фридриха Великого была написана не на немецком или варварском языке, но на французском – и оказалась очень слабой. Карлейль стал куда мрачнее, когда его врожденная меланхолия столкнулась с еще более глубокой прусской меланхолией – тут нечему удивляться. Его философия пришла к выводу, что пруссаки были первыми из немцев, а следовательно первыми из людей. Ничего странного, что на нас, остальных людей, он не возлагал особых надежд.
Но куда большее испытание ожидало и Карлейля, и Англию. Пруссия – тяжелая, упорядоченная, материалистическая, как глина, – продолжала твердеть и усиливаться после того, как непокоренная Россия и непокоренная Англия спасли ее, лежавшую ничком перед Наполеоном. В этом временном интервале двумя наиболее важными событиями были национальное возрождение Польши, которому Россия наполовину сочувствовала, а Пруссия была непримиримо враждебна, и отказ короля Пруссии от короны единой Германии просто потому, что она была предложена свободным германским объединением на условиях конституции. Пруссия не хотела вести немцев, она хотела завоевать немцев.
Но сперва она захотела завоевать другой народ. Она уже отыскала свое брутальное и немного забавное воплощение в Бисмарке; и Бисмарк принялся действовать по жесткой схеме, но не без юмора. Он поддержал, или сделал вид, что поддерживает, притязания принца Аугустенборга на герцогства, которые были частью Дании на законных основаниях. К поддержке этого слабого претендента он привлек две могучие силы – объединение германских государств, называемое Бунд, и Австрийскую империю.
Нет смысла рассказывать, что после занятия при помощи чисто прусского насилия оспариваемых провинций Бисмарк изгнал оттуда сперва принца Аугустенборга, затем германский Бунд, а напоследок и Австрийскую империю при помощи внезапной кампании при Садове[137]. Он был добрым мужем и добрым отцом, он не рисовал акварелей, а для таких уготовано Царствие небесное.
Но для нас символизм этой истории в другом. Датчане ожидали помощи от Англии, и если бы существовала хоть какая-то искренность в идеальном мире нашего тевтонства, они должны были ее получить. Они должны были получить ее, даже по мнению педантов того времени, которые уже заговорили о неполноценности латинян и неустанно объясняли, почему стране Ришелье нельзя править, а страна Наполеона неспособна сражаться.
Если уж для спасения совершенно необходимо быть тевтонцем, то датчане были большими тевтонцами, чем пруссаки. Если бы было жизненно важно, чтобы в роду были викинги, то датчане действительно были потомками викингов, в то время как у пруссаков в предках были и славянские племена. Если протестантизм является прогрессом, то датчане были протестантами, причем они достигли особенного успеха и богатства на небольшой площади при помощи интенсивного сельского хозяйства, которым обычно хвастались католические страны. Они воплотили в себе все достоинства, которые германцы обычно противопоставляют латинской революционности: тихую свободу, тихое процветание, простую любовь к полям и морю.
Более того, по совпадению, которые одно за другим преследуют эту драму, англичане времен Виктории нашли немало свежих впечатлений в северном духе детства и чудес датских гениев, чьи истории и рисунки сделались так популярны в Англии, что стали практически английскими. Хорошие истории, как сказки братьев Гримм, были собраны, а не созданы современными немцами – они были музеем вещей более древних, чем любая нация, проистекая из времен доисторических, не знавших летоисчисления.
Когда английские романтики захотели найти дух народных сказок еще живым, они обнаружили его в маленькой стране, где правил один из тех маленьких королей, которыми комично переполнены сами народные сказки. Они обнаружили то, что мы называем «оригинальным писателем». Они нашли целую страну фей в одной голове под высокой шляпой. Те из англичан, кто были детьми, обязаны Гансу Андерсену больше, чем любому из наших собственных писателей, за то исключительное открытие, что обыденное не скучно, а весьма фантастично, за открытие волшебной страны мебели и возможность увлекательных путешествий и приключений на ферме.
Его восприятие неодушевленных вещей как одушевленных не было холодной и угловатой аллегорией. Это было подлинное чувство присутствия бессловесной божественности в окружающих вещах. Благодаря ему ребенок ощущал, что стул, на котором он сидит, – ближайший родственник деревянной лошадки. Благодаря ему дети, это счастливейшее людское племя, почувствовали, что крыша над их головой – это сложенные крылья какой-то громадной домашней птицы, а обычные двери обернулись огромным ртом, улыбающимся и приветствующим их.
В рассказе «Пихта» Андерсен пересадил в Англию куст, способный цвести свечами. А в сказке «Стойкий оловянный солдатик» он произнес речь в защиту романтики военного дела – против тех педантов, которые хотели бы запретить даже игрушки в детской. Он утверждал, в соответствии с традицией народных сказок, что достоинство солдата не в его величине, но в его несгибаемой верности и героической стойкости перед лицом высших и низших сущностей. Эти сущности, увы, оказались аллегориями.
Когда Пруссия, обнаружив, что ее преступления безнаказанны, впоследствии вторглась во Францию, как и в Данию, Карлейль и его школа предприняли определенное усилие, чтобы оправдать германизм. Они противопоставляли то, что называли смирением и простотой Германии, тому, что называли цинизмом и непристойностью Франции. Никто не смог бы утверждать, что Бисмарк смиреннее и проще Ганса Андерсена, но последователи Карлейля с молчаливым одобрением смотрели на то, как невинное крошечное королевство ломается, точно игрушка.
И здесь снова Англия с огромной вероятностью встала бы за правое дело, если бы английский народ имел английское правительство. Среди других совпадений была и датская принцесса[138], которая вышла замуж за наследника английского престола и рассматривалась толпой как принцесса из волшебной страны. Национальный поэт приветствовал ее как «дочь морского короля»[139], и она была и до сих пор остается наиболее популярной персоной среди королевского дома Англии. Но что бы ни нравилось нашим людям, наши политики оказались робкими, по сути полностью прирученными, и немели в страхе перед силой. Стойкий оловянный солдатик датской армии и бумажный кораблик датского военного флота, как и предсказала сказка, были смыты в большую канаву, ведущую в колоссальную
Почему же Англия не вмешалась? На этот счет было много причин, но я думаю, что все они явились разными следствиями единственной причины – непрямыми и иногда довольно нелогичными следствиями того, что мы называем германизацией Англии. Во-первых, наше островное положение, на котором мы так настаивали, привело нас к дикости отказа от места в главном сенате наций. То, что мы считали нашей блестящей изоляцией, превратилось в позорное сонное партнерство с Пруссией.
Далее нашу безответственность усиленно тренировали два современных историка – Фримен[140] и Грин[141], учившие нас гордиться тем, что мы – возможные наследники безымянных врагов короля Артура, но не самого короля Артура. Король Артур, может быть, и не историческая личность, но хотя бы легендарная. Хенгист и Хорса[142] даже не были легендарными, после них не осталось легенд.
Всем очевидно, каким нужно быть, чтобы соответствовать Артуру: нужно быть рыцарственным, быть европейским. Но трудно вообразить, какие обязанности налагает на тебя родство с Хорсой, кроме соответствия чему-то лошадиному[143]. Видимо, это единственная часть англо-саксонской программы, которая действительно осуществляется в современной Англии.
Позже, при падении от Коббета до Кобдена[144] (от широкой к узкой человечности и здравому смыслу), был учрежден любопытный культ своеобразного мира – мира, распространяемого по планете не пилигримами, а разносчиками товаров. Мистики с самого начала взывали к миру, но они добавляли зароки бедности. Эти зароки кобдениты проигнорировали.
Затем снова приходит час роста симпатий к Пруссии, и этому ухудшению мы обязаны Карлейлю и его последователям. Но помимо них было еще кое-что – дух, который инфицировал нас целиком. Этот дух был призраком Гамлета. Мы дали великое имя «эволюция» процессу самотека. Наше богатство, наше островное положение, наша последовательная утрата веры так запутали нас, что старая христианская Англия уже пугает нас, как привидение, в существовании которого мы сомневаемся.
Аристократ, вроде Пальмерстона, любящий свободу и ненавидящий новомодную тиранию, должен был бы посмотреть на происходящее холодным взглядом и задать себе тот же самый страшный вопрос, что задал себе Гамлет: а не подлец ли я?
Мы заставили онеметь наш гнев и нашу честь, но это не принесло нам мира.
VII. Полночь Европы
Преступлением небольшой тяжести, совершенным Англией, можно назвать мелочную критику Наполеона III и легкий отказ от него.
У викторианцев была очень дурная привычка полагаться на слова и в то же время презирать их. Они пытались строить свою историческую философию на двух или трех титулах, причем отказывались называть их верно. Солидный викторианец с его усами и правом голосовать на парламентских выборах совершенно спокойно говорил, что Луи Наполеон и Вильгельм Прусский стали императорами, и понимал под этим словом самодержцев. Его бы усы яростно топорщились и он бы назвал вас «буквоедом», если бы вы ответили ему, что Вильгельм -это германский император, а вот Наполеон – не французский император, а только император французов. Разве изменение порядка слов значимо?
Но тот же самый викторианец был бы более чем возмущен, если бы ему предложили удовлетвориться общением с учителем рисования[146], хотя в рекламе был указан магистр гуманитарных наук[147]. Его возмущение усилилось бы, если учитель рисования обещал бы ему морской пейзаж[148], но вместо этого принес бы часть моря[149]; или если бы юморист от эстетики, украшающий его дом, использовал бы вместо краски «индийская красная»[150] краснокожего индейца[151].
Англичанин не видел, что если бы между французским императором и императором французов была только словесная разница, то точно такая же только словесная разница была бы между императором и республиканцем или между парламентом и отсутствием парламента. Он уже знал, что император -это, обычно, деспотизм, но еще не выучил, что парламент – это, как правило, олигархия. Он не знал, что народ Англии скоро лишится сил не из-за потери избирателями их гражданских прав, а просто из-за молчания своих представителей, и что теперь правящий класс Англии опирается не на «гнилые местечки»[152], а на гнилых парламентариев.
Поэтому он не понимал бонапартизма. Он не понимал, что французская демократия стала более демократической, когда она превратила всю Францию в один избирательный участок, который избирал одного депутата. Он не понимал, насколько замедляло республику все, что в ней было не республиканское, но чисто сенатское. Он не понимал, как огромное представительное собрание может превратиться в насквозь продажный сенат.
Теперь-то мы и в Англии слышим об «упадке парламента» как о чем-то очевидном от лучших наших парламентариев, например, мистера Бальфура[153]. Мы слышим от одного частично французского и целиком якобинского историка французской революции совет английскому злу вернуть короне мощь. Кажется, что мы, бросившие Луи Наполеона в серую пыль мертвых деспотий, сами можем завершить наши революционные изменения тем, с чего Луи Наполеон только начинал.