Вы первыми заговорили о мировой политике[41], но первыми же выхолостили ее. Ваша внешняя политика – это политика внутренняя. Она в принципе неприменима ни к одному из народов, кроме германского; в ваших диких откровениях о двадцати других народах вы ни разу не оказывались правы даже случайно. Два или три ваших залпа по моей далеко не идеальной стране были столь своеобразны, что любые иные действия были бы ближе к истине -например, пересечение Кавказского хребта при попытке завоевать Англию или поиск Англии на островах в окрестностях Антарктиды.
Первого вашего заблуждения – что наша отвага является следствием расчета и коварства, в то время как даже наши жулики робки и сконфужены – я уже касался. То же самое с вашим вторым любимым тезисом: что британская армия – это наемники. Вы узнали это из книг, а не на полях битв; и я бы хотел присутствовать при сцене, когда бы вы попытались нанять самого ничтожного бездельника из Хаммерсмита, как если бы он был циничным кондотьером, продающим свое копье зарубежному городу. Но это не так, мой дорогой сэр. Вас обманули.
Британская армия сейчас не более наемническая, чем любая другая, набираемая по призыву. Это добровольная армия в самом строгом смысле слова; я даже не стану возражать против термина «любительская армия». В ней нет принуждения, и в ней особенно не заработаешь. Сейчас там собрались люди из всех классов общества, и совсем немногие из них зарабатывали на своей обычной работе меньше, чем в армии. По численности она очень близка к показателям призывной армии с учетом неизбежного количества тех, кто не может служить.
В нашей стране дух демократии, обычный для христианского мира, сравнительно вял и залегает на весьма большой глубине. Так вот запись британцев добровольцами на эту войну – наиболее подлинное и чистое народное движение, которое мы наблюдали со времен чартистов. Говорите, что такое разболтанное и сентиментальное добровольчество ничего не изменит, если так думаете, да и если так не думаете – тоже. Говорите, что Германия непобедима и на самом деле мы не можем вас убить. Но если вы скажете, что на самом деле мы не хотим вас убивать, вы будете к нам несправедливы. Хотя вы и так несправедливы.
Даже не буду обсуждать самые безумные вещи, сказанные вами, – что Англии следовало бы захватить Кале и сражаться против Франции плечом к плечу с Германией, дабы обрести наконец счастье обладания сухопутной границей и необходимость введения всеобщей воинской повинности. Это вы тоже взяли из книг, причем очень старых. Вы сказали это, чтобы вызвать симпатию к вам со стороны французов, и поэтому это не мое дело – они всегда были способны позаботиться о себе. Лишь одно небольшое замечание мимоходом: не тратьте ваши мощные интеллекты на такие проекты. Англичане, скорее всего, когда-нибудь простят вас, но вот французы – нет, они не простят никогда. Вы, тевтонцы, слишком легкие и переменчивые люди, чтобы понять серьезность, свойственную латинянам. Меня беспокоит лишь то, что ваши суждения об Англии неизменно и фантастически ошибочны.
И теперь серьезно: мой дорогой профессор, это проблема. Слишком просто фехтовать с вами и отражать любую вашу попытку нас уязвить. Но если с этим затянуть, у английского народа может возникнуть мысль, что с Англией вообще все в порядке и все в ней устроено правильно. Однако я отказываюсь от легкого выигрыша, ведущего к этому. Очень много есть такого, что в Англии совершенно неправильно, я не могу об этом забыть даже тогда, когда наши кошмары меркнут перед блеском ваших феерических ошибок. Я не могу позволить своим согражданам почивать на лаврах и застывать в интеллектуальной гордыне после того, как они сравнивают себя с вами. Глубокие провалы и зияющие пропасти вашей деятельности оставляют меня наедине с риском опасного духовного носозадирания. Ваши ошибки очевидны, но, увлекшись ими, можно упустить из вида правду.
Например, ученый человек, которой фразу из английской рекламы «cut you dead»[42] понял как «hack you to death»[43], не прав. Но когда он говорит, что такие рекламы вульгарны, он не ошибается. Точно так же верно, что многие английские бедняки затравлены и унылы, что они слабы для вооруженного восстания, – но вот утверждение, что они заняты исключительно самоуничтожением при помощи алкоголя, неверно. Верно, что средний англичанин уделяет слишком много внимания аристократическому обществу, но если вы решите, что его тянет «пообедать с герцогом Хэмфри»[44], вы ошибетесь тоже. С нашими поговорками вообще трудно, их можно истолковать по-разному.
И я решил, что будет не лишним снабдить вас каталогом реальных преступлений Англии, они отобраны мной с целью заинтересовать вас и порадовать.
Действительно, мы были неправы очень часто. Мы были неправы, когда помешали Европе положить конец пиратской гордыне Фридриха Великого. Мы были очень неправы, когда позволили угрюмым грубиянам Блюхера утопить победу над Наполеоном в кровавом болоте. Мы были крайне неправы, когда дали возможность бандиту по имени Бисмарк среди бела дня ограбить миролюбивого датского короля; и когда дали возможность прусским головорезам захватить французские провинции, которыми они не смогли управлять, потому что не смогли их сломить. Также мы были совершенно неправы, когда отдали группе голодных авантюристов такую важную позицию, как остров Гельголанд. И еще мы были абсолютно неправы, когда восхищались бездушным прусским образованием и копировали бездушные прусские законы.
Зная, что вы вместе со мной скорбите над этим списком британских недочетов, я посвящаю его вам и прощаюсь.
Благоговеющий перед вами
Г. К. Честертон
II. Протестантский герой
Наша упадочная английская журналистика сейчас обеспокоена вопросом: что же надо сделать с германским императором после победы союзных держав? Наиболее женственные советчики рекомендуют прибегнуть к расстрелу. Они, конечно, ошибаются, не понимая самой сердцевины принципа наследной монархии. Разумеется, император Вильгельм II в свой худший день может с тем же успехом сказать любимому наследнику-кронпринцу, как когда-то Карл II[45] сказал брату, предупредившему его о заговоре: «Они никогда не убьют меня, чтобы сделать королем тебя».
Другие, куда более изощренные в зломыслии, предлагают отправить германского императора на остров Святой Елены. Что ж, его историческая значимость такова, что с тем же успехом его можно отправить и на Голгофу. Что мы на самом деле должны сделать со старым, нервным и вовсе не неотесанным человеком, который – так уж вышло – принадлежит к дому Гогенцоллернов и который – надо отдать ему должное – уделяет куда большее внимание Гогенцоллернам как некоей священной касте, нежели самому себе в их ряду? В таких семьях старая гордыня и монархический принцип наследования рано или поздно обнажат ужасный итог – вырождение. Король не умирает, он бесконечно дряхлеет.
Если бы было не так важно, что именно произойдет с императором Вильгельмом II, когда у его династии будет выбито из рук оружие, я бы был вполне удовлетворен зрелищем постепенного долголетнего его угасания, причем в мирной, гуманной, гармоничной обстановке прощения.
В самых разных деревнях юга Англии, в их тенистых переулках пешеход может обнаружить старый добрый паб, над которым найдет потемневший от времени и дождей портрет мужчины с перьями в шляпе и подпись – «Король Пруссии». Эти вывески, вероятно, напоминают о визите союзников после 1815 года, хотя значительная часть английского среднего класса может связывать их с временами, когда Фридрих II зарабатывал свое звание «Великий», а также некоторое количество территориальных приобретений, на которые он имел существенно меньше прав. Искренние и простодушные выходцы из протестантских сект спешатся перед этим знаком (правда, теперь они пьют пиво как христиане, да и варят его в изобилии) и воздадут должное старой доблести того, кого они зовут протестантским героем.
Здесь придется взвешивать каждое слово, мы говорим о герое, но с оттенком дьявольщины. Можно ли считать героя именно протестантским или нет, легче всего определить тому, кто читал письма писателя, именующего себя Вольтером, – его шокировало полное отсутствие религии как таковой у Фридриха. Но маленький британский протестант выпьет свое пиво в неведении, а затем поскачет дальше – и если бы великий потсдамский богохульник это видел, он бы здорово над ним посмеялся, как он умел смеяться над своими же шутками.
Точно так же он шутил, когда приглашал императоров присоединиться к его трапезе – поглощению жертвенного тела Польши. Если он был столь же внимательным читателем Библии, как наш протестантский сектант, он подумал бы о мести, которую обрушит человечество на его собственный дом. Он бы знал, чем была и чем могла бы быть Польша; он бы понимал, что ест и пьет собственное проклятие, а вовсе не плоть и кровь Господню.
Не знаю, понравилась бы ему шутка – нынешний германский император, посаженный во главе одного из этих старых добрых придорожных пабов. Но она бы была куда более подходящей, более мелодичной, чем любой из возможных вариантов его умерщвления, предлагаемых ныне его врагами. Скрип старой вывески над его головой, когда он сидит на скамейке у своего дома изгнания, был бы куда более реальным напоминанием о былом величии его расы, чем современные и почти мишурные кресты и подвязки, которые вручают в часовне Виндзора.
Из современного рыцарства исчезли все признаки рыцарственности. Как далеко мы от нее ушли, станет ясно, если попытаться представить сэра Томаса Липтона[46] обматывающим рукав платья дамы вокруг тульи шляпы или чистящим свои доспехи в часовне Святого Томаса, архиепископа кентерберийского. Присвоение и вручение ордена Подвязки деспотам и дипломатам теперь только часть ленивых взаимных поглаживаний, хранящих мир в нашем небезопасном и неискреннем обществе. Но старая, потемневшая деревянная вывеска – подлинный знак времени, когда один из Гогенцоллернов не только жег поля и города, но и опалял умы, хотя, возможно, и адским огнем.
Все когда-то было молодым, даже Фридрих Великий. Молодость Фридриха – подходящее предисловие для страшного эпоса Пруссии, ведь он начинается с неестественной трагедии утраты молодости. Близорукий и зашоренный дикарь, его отец испытал значительные сложности в устранении всех следов порядочности своего сына, так что некоторые все же остались. Если молодой и более способный Фридрих когда-либо имел сердце, это сердце было разбито – так же, как была разбита его флейта. Его единственный друг юности[47] был казнен на его глазах, но с места казни унесли два мертвых тела. Правда, одно из них высокие боевые кони продолжали нести по полям сражений от победы к победе. Но в кармане у этого мертвого тела всегда лежала маленькая бутылочка яда.
Имеет смысл подольше задержаться у этого высокого и мрачного дома его детства. Есть некое особое свойство, отличающее прусское оружие и прусские устремления от любых других, – вот эта незрелая, искаженная древность. В триумфах других тиранов есть хоть что-то мальчишеское. Помимо задора, в амбициях молодого Наполеона было что-то лучшее. В нем было что-то от любовника, и его первая кампания напоминает любовную историю. Все, что было в нем языческого, он пожертвовал на алтарь республики, как мужчина дарит все женщине; все, что было в нем от католика, понимало парадокс Девы Марии Победоносной.
Генрих VIII, куда менее уважаемая персона, в ранние свои дни был добрым рыцарем и принадлежал к витиеватой школе поздней рыцарственности. Можно сказать, что он вполне соответствовал понятию «старый добрый английский джентльмен», пока был молод. Даже Нерон был любим в его первые дни; и наверняка была какая-то причина для того, чтобы христианская девственница усыпала цветами его бесславную могилу.
Но дух величайшего из Гогенцоллернов с самого начала попахивает склепом. На свою первую победную битву он шел так, как будто уже был неоднократно бит. Его мощь была костлява и страшна, как воскрешение без плоти. Казалось, что все худшее с ним уже произошло. Камни для построения его королевства были взяты из развалин человечности. Он познал высшую степень позора: его душа сдалась перед силой.
Это падение нельзя было скрыть, его можно было только повторять снова и снова. Он мог заставить души своих солдат сдаться виселицам и кнутам, и он мог заставить души народа сдаться солдатам. Он мог только ломать людей так же, как был сломан сам; он всегда мог взнуздать, но никогда не мог отпустить вожжи. Он не мог ни убить в гневе, ни грешить в простоте душевной. Среди собратьев-завоевателей он стоит в одиночестве – его безумие берет начало не в избытке отваги. Задолго до того, как пришел черед войны, он обрел дерзость, выросшую из страха.
О сделанном им для мира спорить сложно. Если его деяния можно назвать романтичными, то романтичен и дракон, уплетающий святого Георгия. Он превратил маленькие страны в одну большую; он создал новую разновидность дипломатии, славную полнотой и неукротимостью лжи; он позаимствовал у преступности всю ее безответственность и односторонность. Он добился оптимального сочетания бережливости и воровства. Он сделал решительный грабеж солидным занятием. Он защищал наворованное, как люди попроще защищают заработанное или унаследованное. Он обращал свои безжизненные глаза с поволокой вожделения на те земли, которые более всего не хотели стать его добычей. В конце Семилетней войны люди точно так же не знали, каким образом изгнать его из Силезии, как не понимали ранее, на каком основании он вообще там оказался.
Польшу, в которую он вселился, как дьявол вселяется в человека, он в итоге разорвал надвое; и как же много времени потребовалось, чтобы люди снова начали мечтать о соединении ошметков и их оживлении. Его отрыв от христианской традиции выбросил его за пределы христианского мира; обобщения Маколея совершенно верны, хотя и верны совершенно по-маколеански. С исторической дистанции видно, что, хотя он разбросал семена войны по всему миру, его последние дни прошли в продолжительном и сравнительно благополучном мире. Этот мир был им заслужен и даже в какой-то степени похвален -этот мир обеспечил многим европейским народам спокойствие. Он не был способен понять, что такое «справедливость», но что такое «умеренность», он понимал. В итоге он оказался самым искренним, но и самым лицемерным пацифистом. Больше войн он не хотел. Да, он пытал и грабил всех своих соседей, но он отнюдь не питал к ним злобы.
Главной причиной нашей духовной катастрофы -английской интервенции в поддержку нового престола Гогенцоллернов – была, конечно, политика Уильяма Питта Старшего[48]. Он принадлежал к тому типу людей, тщеславие и простота которых не позволяют им видеть дальше очевидного.
В европейском кризисе он не обращал внимание ни на что, кроме войны с Францией, а ее видел повторением бесплодной славы Азенкура[49] и Мальплаке[50]. Он был вигом и сторонником господства государства над церковью, скептиком и прагматиком – не слишком хорошим и не слишком плохим для того, чтобы понять, что даже в нерелигиозном веке война продолжала оставаться совершенно религиозной. В нем не было ни тени иронии, но рядом с Фридрихом он, старик, казался удачливым школяром.
Непосредственные причины[51] не были ни единственными, ни подлинными. Подлинные же причины были связаны с победой одной из двух традиций, которые вечно сталкиваются в английской политике. Как ни печально, внешняя традиция была связана с двумя способнейшими людьми того времени, Фридрихом и Питтом, в то время как внутренняя, старая традиция была представлена двумя наиболее глупыми людьми, которых когда-либо терпел этот мир – Георгом III и лордом Бьютом[52].
Бьют был лидером группы тори, решивших реализовать на практике фантастический план «демократической монархии», начертанный Болингброком в «Короле-патриоте»[53]. Он совершенно искренне свихнулся на идее занять людские умы «внутренними делами» – столь же внутренними, как Георг III. Он занимался искоренением растущей коррупции в парламенте и огораживанием, но главным образом – разворотом умов от славы заморских подвигов великих вигов вроде Черчилля[54] и Чатема; и одним из первых его действий был отказ от союза с Пруссией.
К сожалению, все самое красочное в потсдамском пиратстве выходило за пределы воображения Виндзора. Однако в прозаических вещах Потсдам и Виндзор практически сливались: в холодной баранине на столе, в тяге к тяжеловесному искусству и в странной северной смеси хамства с этикетом. Если бы мысли Болингброка воплощала более одухотворенная персона – Стюарты, например, или королева Елизавета (у нее-то при всей ее исключительной вульгарности было сердце), – то народная душа смогла бы выпорхнуть из новомодной северной клетки. Но по иронии судьбы король, на которого тори надеялись как на спасителя от германизации, сам был германцем.
Нам приходится искать истоки германского влияния в Англии, обращаясь ко временам ганноверского наследства[55] и ко временам стычек короля и законников, поспоривших при Нейсби[56], и ранее -к яростному уходу Генриха VIII из сообщества средневековой Европы. Очень легко преувеличить во всем этом роль человека великого и гуманного, хотя и язычника – Мартина Лютера. Генрих VIII совершенно искренне ненавидел ересь немецкого монаха, да и вообще он мыслил, как католик; и они написали друг другу бесчисленное множество страниц оскорблений, которых, кстати, заслуживали.
Но вот лютеранином Генрих VIII не был. Он стал олицетворением слома католицизма, но никак не строителем протестантизма. Страны, ставшие протестантскими дружно и снизу, такие как Шотландия или Голландия, следовали не за Лютером, а за Кальвином. А Кальвин был французом. Весьма неприятным французом, раз уж на то пошло, но обладавшим французской ловкостью в организации работоспособных официальных установлений; эти учреждения действуют личностно – как французская монархия или же французский террор.
Лютер же был анархистом и мечтателем. После его долгого пути не осталось практически ничего, кроме наиболее выразительного и сияющего символа провала – только его имя и ничего больше. Кальвин же создал живую, правящую, карающую вещь, именуемую Кирк[57]. То, что он назвал свою работу по абстрактной теологии «Институты», очень метко его характеризует.
В Англии протестантизм скорее принял хаос Лютера, чем организацию Кальвина. Это объясняет многие загадки нашей истории, особенно победу
Кромвеля не только над английскими роялистами, но и над шотландскими ковенантерами[58]. Это была победа более беспечного варианта протестантизма, в котором нашлось место и аристократии, и свободе, над логическими устремлениями Кирка, где в итоге сделали протестантизм столь же институциональным, как и католицизм. Можно сказать, что тогда пуритане[59] индивидуалисты победили пуритан-социалистов.
Именно это имел в виду Мильтон, когда говорил, что новый пресвитер превзойдет старого священника, что его
Лишь в таком неявном смысле, основанном на противопоставлении, можно сказать, что великие ошибки современной Англии восходят к Лютеру. Верно только то, что и Германия, и Англия остановились на более мягком и менее абстрактном по сравнению с кальвинизмом варианте протестантизма, устраивающем придворных и аристократов – ведь каждая абстрактная идея работает на равенство людей. Лютеранство в Германии быстро превратилось в то, чем оно является сейчас – религию придворных капелланов.
Реформированная церковь Англии превратилась в кое-что получше – профессию для младших сыновей сквайров. Но обе эти параллельные тенденции, слабея и усиливаясь, достигли кульминации именно тогда, когда исчезла средневековая монархия и английские сквайры сделали немного больше для падения короны, чем их германские коллеги. Тут еще надо вспомнить, что в те времена германские княжества были чем-то вроде инкубатора для принцев.
В истории существуют странные процессы, когда вещи постепенно деградируют и доходят до состояния полной противоположности самим себе. Так английское пуританство изначально было наиболее жестким проявлением протестантизма, а под конец – самым мягким из возможных, мягкосердечным и не так уж редко – мягкоголовым. В условиях войны старые пуритане проявляли себя наилучшим образом, но когда пришел мир, то христиане обнаружили новых пуритан неспособными толком встать на ноги. Англичане, ведущие свою родословную от великих вояк 1649 года, ныне парализованы ужасом милитаризма.
И совсем иное произошло в Германии. Из страны, ранее считавшейся поставщиком королей столь ничтожных, что их можно было спутать с манекенами, она стала грозой современности, властитель которой готов слопать любого другого короля и королевство. Но старые германские королевства сохраняли и сумели сберечь те хорошие вещи, которые только и возможны при небольших ресурсах и узких границах – музыку, этикет, мечтательную философию и тому подобное.
Они были достаточно малы, чтобы быть универсальными. Они могли себе позволить быть до некоторой степени разнообразными и многогранными. Они были непредвзятыми, но бессильными. А теперь все это перевернуто с ног на голову: мы обнаружили, что воюем с Германией, сколь мощной, столь и узколобой.
Верно, конечно, что английские сквайры оказались над новым германским принцем, а не под ним.
Они водрузили на него корону, как гаситель на свечу. Их план предусматривал, что новичок, хотя и королевского рода, должен быть в определенном смысле деревенщиной. Ганновер должен был стать владением Англии, а не Англия – владением Ганновера. Но на самом деле тот факт, что английский двор стал германским двором, подготовил почву – к настоящему моменту уже два века политика Англии подсознательно строилась на преуменьшении значения Франции и преувеличении значения Германии.
Этот период можно символически ограничить именами Картерета[60], который был горд говорить на немецком в начале этого периода, и лорда Холдейна[61], который был горд говорить на немецком в его конце. Слово «культура»[62] уже почти начала писаться с буквы к[63]. Но все это тихое и медленно растущее тевтонство взвилось и потребовало решительных действий, когда трубный глас Питта позвал нас спасать протестанта-героя.
Среди монархов того века наиболее достойной звания «мужественный» была женщина. Австрийская императрица Мария Терезия была немкой в самой щедрой комплектации, ограниченной более своими владениями, нежели национальностью, твердой в древней вере, над которой посмеивались даже ее придворные, и храброй как молодая львица. Фридрих ненавидел ее, как ненавидел все германское и все хорошее. Он записал в своих мемуарах, с какой ясностью, граничащей со сверхчеловеческим, почти мистическим коварством, он рассчитывал на ее юность, ее неопытность, отсутствие у нее друзей -такую можно было разорить без малейшей опасности для себя. Он вторгся в Силезию до объявления войны (как если бы он прибежал рассказать, что скоро придет), и этот новый анархический прием вкупе с продажностью практически всех других дворов принес ему в результате краденую Силезию после двух войн за нее.
Но Мария Терезия отказалась подчиниться девяти пунктам безнравственного договора. Она призвала Францию, Россию и другие державы и ухитрилась в итоге собрать против атеистического новатора[64] в тот атеистический век союз, в котором на мгновение промелькнули черты Крестового похода. Если бы этот Крестовый поход был всеобщим и от чистого сердца, то новый великий прецедент торжествующего насилия и лжи был бы разбит; и та ужасающая кара, которая обрушилась впоследствии на весь христианский мир, его бы миновала. Но остальные крестоносцы думали о судьбах Европы во вторую очередь, а вот Фридрих о судьбе Пруссии – в первую. Он искал союзников, чтобы отразить эту слабую попытку добра и увековечить свою несокрушимую наглость. И он нашел союзников -англичан. Англичанину не так уж приятно писать эти слова.
Так начался первый акт трагедии, и теперь пора покинуть Фридриха – этот господин уже не с нами, что не скажешь о его делах. Вполне достаточно того, что его действия мы назвали сатанизмом, и это не ругательство, а теологический термин. Он был Искусителем. Он собрал других монархов «причаститься телом Польши» и познать смысл черной мессы. Польша лежала, распростертая между тремя гигантами в броне, и само ее имя стало синонимом поражения. Пруссаки, с их утонченным великодушием, читали лекции о врожденных недугах того, кого они только что убили. Они не могли представить, что в разрозненных фрагментах сохранится жизнь, и в это действительно было трудно поверить – за столько-то лет. Но теперь пять наций вкусили не тела, но дух Польши; и труба воскрешения этого народа прозвучит от Варшавы до западных островов.
III. Загадка Ватерлоо
Великий англичанин Чарльз Фокс [65] был так же национален, как Нельсон, но до самой своей смерти пребывал в твердой уверенности, что Наполеон был порожден Англией. Он не имел в виду, что любой другой итальянский пушкарь на его месте добился бы того же. Но он считал, что когда мы вынудили французов схватиться за оружие, мы тем самым сделали их главным гражданином их главного пушкаря.
Если бы Французская революция была оставлена в покое, она взяла бы пример с большинства других экспериментов по внедрению отвлеченных идей и наслаждалась бы миром, развитием и равенством. Она почти наверняка смотрела бы на любого авантюриста, который бы попытался заменить своей персоной чистую безличность народа-суверена, с холодным подозрением и обеспечила бы каждому такому Цезарю соответствующего Брута, дабы сохранить цветок республиканского целомудрия.
Недопустимо, чтобы гражданин угрожал равенству; но уж совсем нетерпимо, когда равенство пытается запретить иностранец. Если бы Франция не кормила французских солдат, ей вскоре пришлось бы кормить австрийских; и было бы совсем глупо, если бы, доверив свою судьбу солдатам, Франция отвергла бы лучшего французского солдата на том основании, что он не очень-то француз.
Считаем ли мы Наполеона героем, спасшим страну, или тираном, нажившимся на сверхнапряжении страны, нам должно быть совершенно ясно: кто создал войну, создал и военачальника, кто попытался сокрушить республику, тот и создал империю. И Фокс выступал против нее куда резче, чем те английские педанты, которые обвиняли его в отсутствии патриотизма; он бросал обвинения правительству Питта за вступление в антифранцузский альянс и тем самым сдвигал общественное мнение в пользу воюющей Франции.
Прав он был в этом или нет, но он всегда готов был признать – Англия не первой вцепилась в глотку молодой республики. Кое-кто в Европе куда определеннее и мрачнее возмутился против нее. Кто же это был, кто начал войну и создал Наполеона? Существует только один возможный ответ – немцы. Так начинался второй акт падения Англии до уровня Германии.
Очень существенное замечание: «немцы» – это уже все немцы, так же, как и сейчас. Дикость Пруссии и глупость Австрии отныне вместе. Безжалостность и бестолковость встретились, неправота и недомыслие расцеловались, соблазнитель и соблазненный заключили друг друга в объятия. Великая и добрая Мария Терезия была уже стара, а ее сын оказался философом, учившимся у Фридриха; еще была дочь, которой повезло чуть больше – она сложила голову на гильотине. Конечно, ее брат и другие родственники не могли это одобрить, но сам инцидент произошел уже после того, как германские державы набросились на юную республику.
Людовик XVI еще был жив и даже оставался формальным правителем, когда первые угрозы пришли из Пруссии и Австрии – обе державы требовали повернуть вспять освободительное движение французов. Трудно отрицать, что объединенные германцы решили уничтожить реформы, а не только революцию. Роль, которую во всем этом играл австрийский император Иосиф, оказалась символичной.
Он считался просвещенным деспотом, а это худшая разновидность деспота. Он был столь же антирелигиозен, как Фридрих, но не так отвратителен и не так забавен. Старую и добрую австрийскую династию, где Мария Терезия была любящей матерью, а Мария Антуанетта не очень образованной дочерью, отодвинул в сторону молодой человек, самостоятельно научившийся прусской эффективности. Но компас уже показывал на север. Пруссия была готова стать капитаном германцев «в сияющих доспехах», а Австрия – ее верным
Однако существовала громадная разница между Австрией и Пруссией, которая проявлялась тем ярче, чем сильнее юный Наполеон вбивал клин между ними. Если коротко, то Австрия неумело и грубо заботилась о Европе. Пруссия же не заботилась ни о ком, кроме Пруссии. Австрия – не нация, не так-то просто найти Австрию на карте. Но Австрия была своего рода империей – Священной Римской империей, которая так и не осуществилась, хотя расширялась и казалась почти реальной. Она чувствовала себя лидером не нации, но наций, пусть и расплывчато-патриархальных. Она чувствовала себя увядающим Римом, который уже отозвал свои легионы из Британии и Парфии, но полагал, что им вполне естественно находиться там, как естественно им находиться на Сицилии или в южной Галлии.
Я не буду утверждать, что престарелый Франц Иосиф представляет себя императором Шотландии или Дании, но я уверен, что если бы он управлял шотландцами и датчанами, это выглядело бы не более странно, чем то, что он управляет венграми и поляками. Космополитизм Австрии был отблеском ее ответственности за весь христианский мир. В этом-то и заключалась разница между ее действиями и тем, что делал эгоистический авантюрист с севера, дикий пес Померании.
Весьма похоже, да и Фокс к концу жизни поверил в это, что Наполеон в последующие годы стал врагом свободы. Он действительно был врагом той особенной, западной формы свободы, которую мы зовем национализмом. Например, сопротивление ему со стороны испанцев было народным. Оно было запоздалым, своеобразным, почти тайным, но это была именно та война, которая делается людьми. Завоевателю несложно войти в Испанию, но очень сложно выбраться из нее. Один из удивительных парадоксов истории: тот, кто в начале пути превратил толпу в армию, чтобы защитить ее права от принцев, закончил тем, что его армии были разбиты толпой, а не принцами.
Точно так же было и на другом конце Европы, в горящей Москве и на мосту через Березину, где он встретил родственную душу своего врага, вставшего перед ним под общим небом. Но все это не влияет на главный раскол эпохи, который возник еще до того, как всадники в немецких мундирах напрасно ждали на дороге в Варенн[66] и не смогли одолеть глинистый склон у мельниц Вальми[67]. И в этой дуэли, от исхода которой Европа не оправилась до сих пор, великая Россия и отважная Испания, равно как и наш славный остров, были лишь секундантами. Это была, есть и будет дуэль между французами и немцами, то есть между гражданами и варварами.
Нет необходимости сейчас защищать французскую революцию, не нужно защищать и Наполеона, ее детище и защитника, от критики в стиле Саути[68]и Элисона[69], которые всегда предпочитали обстановку Бата и Челтнема[70] обстановке Туркуэна[71] и Талаверы[72]. На французскую революцию нападали потому, что она была демократической, и защищали потому, что она была демократической.
Наполеона боялись не как последнего железного деспота, а как первого железного демократа. Что Франция хотела доказать, то она и доказала: не все простые люди ангелы, не все они дипломаты, не все они джентльмены (этих бессмысленных аристократических теорий якобинцы не понимали), но все простые люди могут быть гражданами и могут быть солдатами – простые люди могут сражаться и править.
Не надо путать эту ясность с бессистемными выходками современности, пытающейся обессмыслить этот здравый смысл гражданина. Некоторые сторонники свободной торговли пытаются оставить человека без страны, за которую он мог бы сражаться. Некоторые сторонники свободной любви пытаются оставить человека без дома, в котором он мог бы устанавливать законы. Но эти вещи не смогли установиться ни во Франции, ни где бы то ни было еще. То, что установилось, не было ни свободной торговлей, ни свободной любовью, но было свободой, и нет ничего более патриотичного и более домашнего, чем страна, куда она приходит.
Бедные люди Франции не стали любить свою страну меньше оттого, что она – одна на всех. Даже патриции бывают патриотами, и если честные роялисты или аристократы продолжают утверждать, что демократии чужда организация или демократии невозможно подчиняться, они тем не менее организованы и подчинены ей. Они благородно живут или великолепно умирают за свою Францию на всем пространстве от Швейцарии до моря.
Но надо добавить кое-что об Австрии и тем более о России. Идеал французской революции оказался неполон, а у них было то, чем можно его дополнить -пусть в искаженном виде, но тем не менее вполне приемлемое и народное. Царь не был демократом, но он был гуманистом. Он был христианином-пацифистом; в каждом русском есть что-то от Толстого. Не так уж нелепо говорить о «белом царе» -в России даже разрушительные силы мягче, вроде снега. Ее идеи обычно невинны и даже детски, как идея мира. Словосочетание «Священный союз» было красивой правдой для царя, хотя в устах его подлых союзников Меттерниха и Каслри оно звучало кощунственно и издевательски.
Австрия, которая впоследствии заигралась с язычниками и еретиками из Пруссии и Турции, тогда еще сохраняла старый католический покой души. Священники продолжали поддерживать это мощное средневековое учреждение, которое враги считали благородным ужасом. Все их древние политические огрехи не заслонили его величия. Если они омрачали солнце в раю, то они одевали его в цвета восхода и пририсовывали ореол; если они давали камень вместо хлеба, то камень был хотя бы украшен добрыми ликами и увлекательными сказками. Если справедливость указывала на сотни виселиц с невинными, они тем не менее могли сказать, что смерть порой предпочтительнее нечестивой жизни. Если свет нового дня освещал их камеры пыток, то, помимо картины мучений, обнаруживалось и смутное воспоминание, что когда-то мучили для очищения и не на свету, не обнажая ад, как это делают парижские и прусские дьяволисты – бесстыдно и при свете дня. Они говорили правду, не очищенную от природы человеческой; их земля не была землей без рая, их пейзаж не был пейзажем без неба. А ведь во Вселенной, где нет Бога, нет места и для человека.
Старый и новый мир обречены на конфликт хотя бы потому, что старый мир часто бывает шире, а новый почти всегда узок. Церковь учила, причем не в конце, а в начале своего пути, что похороны Бога -это всегда неокончательные похороны. Если горны Бонапарта подняли народные массы в первый час, то церковь могла подуть в куда более революционную трубу, способную поднять всю демократию мертвых.
Но если мы признаем, что столкновение между новой республикой с одной стороны и Святой Русью и Священной Римской империей с другой стороны было неизбежно, то оставались еще две великие европейские державы с двумя разными отношениями и разными мотивами, определившими общую картину. Ни одна из них не имела ни крупицы католического мистицизма. Ни одна из них не имела ни крупицы якобинского идеализма. Ни одна из них не имела подлинных моральных причин вступать в эту войну. Первой из них была Англия, а второй – Пруссия.
То, что Англия должна сражаться, дабы сохранить свое влияние в портах Северного моря, довольно спорно. Столь же спорно утверждение, что если бы она так же сердечно встала на сторону Французской революции, как в реальности противостояла ей, она смогла бы получить какие-то уступки с другой стороны пролива. Но с уверенностью можно сказать, что Англию ничто не связывало с армиями и палачами континентальных тираний и что в тот момент она стояла на распутье.
Конечно, Англия была аристократичной, но и либеральной, в ее среднем классе росли идеи, которые уже создали Америку и преобразовывали Францию. Яростные якобинцы, вроде Дантона, хорошо разбирались в английской литературе. Религии, за которую можно сражаться, как русские или испанцы, у народа не было. В приходах служили уже не то чтобы священники, а мелкие сквайры – и довольно давно. Эта зияющая пустота превратила снобизм в единственную религию Южной Англии – пантеон богов заняли богачи.
Эта метаморфоза очень хорошо заметна по наименованию цветка, который селяне назвали «Lady’s Bedstraw»[73], хотя раньше он назывался «Our Lady’s Bedstraw»[74]. Мы убрали из названия его сравнительно демократическую часть[75], а аристократическую оставили. Южную Англию в Средние века называли садом; но теперь в этом саду выращивали фрукты и овощи, именуемые «дамами и господами».
Мы становились все более и более островной страной даже в наших действиях на континенте; наш остров все больше напоминал судно на якоре. Нас не интересовало, что Нельсон делал в Неаполе – для нас он навечно в Трафальгарской бухте; но даже это испанское слово мы не смогли произнести правильно. Однако с того момента, когда мы сочли национальной необходимостью войну с Наполеоном, мы держались одной линии. Она менялась лишь в оттенках – из трагедии выбора она стала трагедией ошибок. И в этой трагедии, уже второй раз, мы оказались на стороне немцев.
Но если Англии было не за что сражаться, кроме компромисса, то Пруссии было не за что сражаться, кроме самого сражения. Она была и остается в высших проявлениях духом отрицания. Очевидно, что она боролась со свободой в лице Наполеона так же, как до этого боролась с религией в лице Марии Терезии. Она боролась против; но за что она боролась, сказать невозможно. В лучшем случае, за Пруссию; но вообще-то за тиранию.
Пруссия раболепствовала перед Наполеоном, когда он ее разбил, и присоединилась к погоне, когда более храбрые народы разбили его. Она провозглашала реставрацию Бурбонов, но не упустила случая пограбить реставрируемых. Одними и теми же руками она попыталась разрушить и революцию, и реставрацию. Единственная в той агонии народов, она не нашла ни одного идеала, который бы осветил ночь ее нигилизма.
Французская революция обладала свойством, которое чувствовали все; его можно назвать внезапной античностью. Ее увлечение классицизмом не было лицемерным. Когда она случилась, показалось, что история отмотала несколько тысяч лет назад. Она говорила притчами; она стучала копьями и надела жуткий фригийский колпак. Кто-то счел все это миражом, кому-то показалось, что ожили вечные статуи. Самые напряженные фигуры были к тому же обнаженными и заставляли обратить на себя внимание. Насколько же комично, что в то же самое время совсем рядом входили в моду зонтики, а кое-кто уже пробовал щеголять в цилиндрах.
Любопытно, что полноту картине, часть которой находится как бы за пределами мира, придают два символических события, два насильственных акта. Революция началась с взятия старой и практически пустой тюрьмы, называемой Бастилией, и мы считаем это событие началом революции, в то время как подлинная революция началась лишь через некоторое время. Закончилось же все, когда в 1815 году встретились Веллингтон и Блюхер – именно это событие стало концом Наполеона, хотя на самом деле впервые Наполеон пал раньше.
Но народные представления справедливы, как обычно и случается – толпа ведь художник, а не ученый. Мятеж 14 июля освобождал узников не внутри Бастилии, а узников вокруг нее. Наполеон при Ватерлоо был уже
Нерешительная двойная битва накануне Ватерлоо похожа на раздвоение личности во сне. Она отсылает нас к противоречиям сознания англичан. Мы увязываем Катр-Бра[76] с чем-то романтически-сентиментальным, вроде Байрона и «Чёрного брауншвейгца»[77]. Естественно, мы сочувствуем Веллингтону, противостоявшему Нею. Но мы не сочувствуем, и даже тогда мы не особенно сочувствовали, Блюхеру, противостоящему Наполеону.
Германия жаловалась, что мы в упор не видели усердия пруссаков в те решительные дни. А ведь надо было. Даже в те времена англичане относились к ним не с участием, а как к огромному позору. Веллингтон, самый мрачный и самый недружелюбный из тори, не питавший симпатий ни к французам, ни к кому-либо еще из рода человеческого, выбрал для прусской армии слова совершенного отвращения. Пиль[78], самый чопорный и снобистский тори, который когда-либо благодарил «наших отважных союзников» в холодной официальной речи, не стал сдерживать себя, когда говорил о людях Блюхера.
Наши средние классы часто украшали прихожие репродукцией картины «Встреча Веллингтона и Блюхера»[79]. С тем же успехом можно было повесить картину с рукопожатием Пилата и Ирода. Но после этой встречи над пеплом Угомона[80] они отправились топтать угольки демократии, то есть заниматься тем, чем пруссаки занимались всегда. Мы знаем, о чем думал ироничный аристократ родом из ожесточенной Ирландии[81], и нам не важно, о чем думал Блюхер, когда его солдаты вошли в Париж и украли меч Жанны д’ Арк.
IV. Пришествие янычар
Покойный лорд Солсбери[82], печальный человек с хорошим чувством юмора, сделал множество официальных и серьезных заявлений, которые затем были опровергнуты или уличены во лжи, а также много частных и вольных замечаний, куда более значимых, а то и бессмертных. Он поразил жесткую и ложную идеологию «социальных преобразований», когда говорил о том, что пабы спаивают людей. По его словам, в Хатфилде есть много спальных мест, но они не делают его сонным местом.
За такие образы ему можно простить речи, сказанные им о «живых и умирающих нациях», хотя если нации живут, то почему бы им и не умирать. С тем же настроем он включил ирландскую нацию в «кельтскую бахрому» на западе Англии. Необходимо заметить, что в таком случае бахрома существенно больше того, к чему она пристрочена. Но злая ирония времени отомстила ему за поругание ирландцев тем, что случилось с другой бахромой британского одеяния на Северном море, которую он с пренебрежением оторвал. Имя ей было Гельголанд, и он отдал ее немцам.
Последующая история двух островов по обе стороны от Англии еще более иронична. Если бы лорд Солсбери сумел предвидеть, что случится с Гельголандом, как и то, что случится с Ирландией, вряд ли бы он сумел заснуть хоть в одной спальне в Хатфилде, как и в сотне подобных спален. На восточном острове он усилил крепость, которая в один из дней должна была уничтожить нас. На западном острове он ослабил крепость, которая в один из дней должна была спасти нас.
В этот самый день его надежный союзник, Вильгельм Гогенцоллерн, атаковал из бухты Гельголанда наши корабли. И в тот же день его старый и заклятый враг Джон Редмонд[83] должен был восстать против английского владычества и во громах и молниях получить благодарность за бесплатный ирландский меч. То, что Солсбери считал бесполезным, стало нашей огромной потерей; то, что он считал ничтожным, стало нашей опорой.
Среди тех представителей политического класса, кто принял и приветствовал союз с лидером ирландцев, были те, кто знал правду о прошлом отношений между Англией и Ирландией; были и те, кто почувствовал, что час пробил. Всем было очевидно, что Англия уже не может быть владычицей; многие понимали, что сейчас куда более разумно просить, а не повелевать.
Немногие догадывались, что она заслуживает быть просительницей. Были и те, кто не слишком задумывался о штуке под названием «история». Но если бы они задумались о клейме, содержащемся в словах «кельтская бахрома», определяющих Ирландию, то они бы усомнились, достойны ли мы поцеловать этот подол одежды. Если же еще есть англичане, находящие такой язык забавным, то вот глава, написанная для их просвещения.
В двух предыдущих главах я в общих чертах нарисовал путь, следуя которым – по исторической случайности ли, по ложной философии ли – Англия пришла на германскую орбиту, центр коей уже находился в Берлине. Повторять причины, приведшие к этому, нет особой нужды. Лютер не был ересиархом для Англии, хотя Генрих VIII и увлекался спорами с ним. Но отрицающий германизм, его северное сопротивление, его изолированность от латинской культуры были в определенном смысле причиной реформации.
Это видно по двум фактам: яростный отказ от нового астрономического календаря только потому, что его предложил Папа, и странное решение использовать латынь как нечто совершенно иное, как будто это не мертвый язык, а новый. Позже отдельные монархи также сыграли свои роли – противоречивые и случайные; «яростные германцы» пришли и ушли[84], а куда менее интересные германцы[85] пришли и не ушли.
Их влияние оказалось негативным и далеко не таким незначительным, как кажется; они удаляли Англию от жизни Европы, в которую ее пытались включить галлофилы Стюарты. Лишь один монарх Ганноверской династии был активным немцем – немцем, прославившим имя британцев, хотя и произносил это слово неверно.
Именно он потерял Америку. Важно отметить, что те из подлинных британцев, кто произносил его верно, уважали и готовы были говорить с американской революцией, были ли они патриотами или же легитимистами – романтически-консервативный Бёрк[86], или пожиратель земель, империалист Чатем, или в действительности весьма нужный тори Норт[87]. Но загвоздка была именно в курфюрсте Ганновера, а король им был в большей степени, чем королем Англии -узколобым и мелочным германским принцем, которому был скучен Шекспир и более-менее мил Гендель.
На самом деле скрепили несчастное содружество между Англией и Германией два союза с Пруссией; в первом мы предотвратили укрепление традиции поражений Фридриха в Семилетней войне, во втором мы предотвратили укрепление традиций поражений пруссаков от французской революции и Наполеона. В первом случае мы помогли Пруссии, как помогают молодому бандиту избежать наказания; во втором случае мы помогли выросшему бандиту занять место в магистрате и начать выносить там решения. Защитив нарушения закона, мы защитили превращение их в закон.
Мы помогли Бурбонам вернуть корону, пока наши союзники из Пруссии (как обычно, задорно) выковыривали из этой временно бесхозной короны бриллианты. На протяжении всего этого важного для истории периода мы, приходится признать, опирались на поддержку отсталых законов и власть не самых приятных людей. Так, Нельсон оставил после себя в Неаполе отвратительное эхо. Но что бы мы ни говорили о причинах, дело, сделанное нами при помощи стали и золота, было столь масштабным и решительным, что англичане могут по-прежнему им гордиться.
Мы никогда не делали ничего столь же великого. Но в процессе этого занятия мы спасли Германию, и теперь, через сто лет, мы столкнулись с необходимостью ее уничтожить. История напоминает красивый, но ветшающий фасад лишь тем, кто не занимается ее изучением; для них она – двуцветный фон нынешних драм. Им кажется, что не так уж важно, кто на какой стороне сражался, если все стороны устарели. Ведь и Бонапарт, и Блюхер носили старые шляпы с перьями. И французские короли, и французские свергатели королей не только покойники – они всего лишь иностранные покойники. И вся история, как гобелен о Войне Алой и Белой роз – декоративна и случайна.
Но это не так: мы сражались вместе со старым миром против нового за что-то реальное. Если мы хотим знать пронзительно точно, как это было, мы должны распахнуть старую, запечатанную, скрывающую ужас дверь и оказаться на сцене, называемой Ирландией, хотя ее лучше было бы назвать адом. Выбрав защиту старого мира в его войне против нового, мы скоро вынуждены были осознать, в какое ритуальное детоубийство вовлечены – мы участвовали в избиении младенцев.
В Ирландии новый мир был представлен молодыми людьми, разделявшими демократические мечты континента. Они собирались сорвать заговор Питта, создавшего огромную махину коррупции и пытавшегося растворить Ирландию в анти-якобинской среде Англии. По случайному стечению обстоятельств они смогли заставить британских правителей почувствовать себя проводниками беззакония. Жесткая и самовлюбленная фигура Питта осталась стоять с неуместным кошельком в руке, тогда как его более человечные противники сжимали в руках мечи – последний аргумент людей, которых нельзя купить, ибо они отказываются продаваться.
Мятеж вспыхнул и был подавлен. Но правительство, подавившее его, было вдесятеро беззаконнее восставших. Судьба в этот раз решила разыграть спектакль исключительно в черно-белых тонах, как будто люди были аллегориями в ужасающе банальной трагедии. Герои действительно были героями, злодеи ничем не отличались от злодеев. Обычное хитросплетение жизни, когда хорошие люди совершают зло по ошибке, а плохие люди случайно творят добро, в этой ситуации решило не вязать своих узоров.