Фотография – это не изображение в реальном времени. Она сохраняет момент негатива, саспенс негатива, эту небольшую задержку, которая позволяет образу существовать еще прежде, чем мир и объект исчезнут в изображении, – что невозможно в случае с компьютерным изображением, из которого реальное уже исчезло. Фотография сохраняет момент исчезновения и, таким образом, шарм реального как прошлой жизни.
Беззвучие фотографии. Одно из самых драгоценных ее качеств, в отличие от кино, телевидения, рекламы, которым всегда нужно навязывать тишину, но всегда безуспешно. Безмолвие образа, который не требует (или не должен требовать!) комментария. Но также безмолвие объекта, который фотография вырывает из оглушительного контекста реального мира. Несмотря на окружающее его буйство [violence], прыть [vitesse], шум, фотография возвращает объект в неподвижность и тишину. Среди шума и гама она воссоздает эквивалент пустыни, исключительной неподвижности. Это единственный способ пересечь города в тишине, пересечь мир в тишине.
Фотография имеет навязчивый, нарциссический, экстатический характер. Она действует в одиночку [solitaire]. Фотографический образ является непоправимым, столь же непоправимым, как положение вещей здесь и сейчас. Всякая ретушь, всякая правка, как и постановочность [mise en scéne] имеют невыносимо эстетический характер. Одиночество предмета [sujet] фотографии в пространстве и во времени соотносится с одиночеством объекта и его характерного безмолвия. Удачно снимается то, что нашло свою характерную идентичность, то есть то, что уже не нуждается в желании другого.
Единственное глубокое желание – это не желание того, что мы желаем, и даже не желание того, что нас желает (это уже более тонкий случай), но желание того, что нас не желает, того, что вполне способно существовать без нас. То, что нас не желает – это и есть радикальная инаковость. Желание – это всегда желание этого иного совершенства, а вместе с тем желание его нарушения, возможно, аннулирования. В этом смысле нас вдохновляет лишь то, чье совершенство и безнаказанность мы хотим одновременно разделить и нарушить.
Отсюда и возникает объективная магия фотографии: все дело в объекте, который выполняет всю работу. Фотографы никогда не признают этого и будут утверждать, что вся оригинальность заключается в их видении мира. Именно так у них получаются самые лучшие снимки – когда они перепутывают свое субъективное видение с непроизвольным [réflexe] чудом фотографического акта.
Фотография не имеет ничего общего с письмом, сила соблазна которого намного больше, зато сила изумления [stupefaction] фотографии намного больше, чем сила ошеломления от текста. Редко бывает, что текст преподносит себя с такой же мгновенностью, такой же очевидностью, как тень, свет, предмет [matiere], детальность фотографии. Разве что у Гомбровича или у Набокова, когда их письмо восстанавливает следы первоначального беспорядка, материальную и объектную страстность вещей без свойств, эротическую потенцию несуществующего [nul] мира.
Отсюда трудность фотографирования людей и их лиц. Это связано с тем, что фотографическая фокусировка [mise au point] невозможна на том, чья психологическая фокусировка сбита. Субъект, в отличие от объекта, никогда не бывает соучастником – он пугает и заставляет объектив дрожать. Всякий человек является местом такой постановочности [mise en scéne], местом настолько сложной (де)конструкции, что объектив, вопреки своей воле, пытается ему подражать, изменяя своей собственной природе. Такой проблемы не возникает с объектами, которые, не пройдя через стадию зеркала, избегают всякого сходства.
Говорят, что при съемке можно поймать такой момент, когда самое банальное существо обнаруживает свою тайную идентичность. Однако интереснее именно его тайная инаковость, и, вместо того чтобы искать идентичность за кажимостью, следует искать маску за идентичностью, фигуру, которая преследует нас и отклоняет нас от нашей идентичности – замаскированное божество, которое действительно преследует каждого из нас изо дня в день.
В случае объектов, дикарей, животных, первобытных людей несомненна инаковость, несомненна сингулярность. Даже самый незначительный из объектов – «иной». Для субъекта это гораздо менее несомненно. Потому что субъект (такова плата за его интеллект или признак его глупости?) ценой усилий, часто невероятных, может существовать лишь в пределах своей идентичности. Есть надежда, что если бы удалось остановить этот процесс, то это сделало бы существ чуть более загадочными для себя, чуть более чуждыми друг другу. То есть, в фотографическом акте суть заключается не в том, чтобы воспринимать их как объекты, а в том, чтобы заставить их стать объектами, а следовательно, заставить их стать другими, то есть принять их за то, что они есть.
Если есть тайна иллюзии, то она заключается в том, чтобы принимать мир за мир, а не за его модель. Она заключается в том, чтобы вернуть миру формальную силу иллюзии, или, что то же самое, чтобы он вновь стал, имманентным образом, «вещью среди вещей».
–
–
Синдром Вавилонского смешения языков
Единственный способ вернуть миру его бескомпромиссную иллюзию, его безоговорочную неопределенность – это дез-информация, де-программирование, нарушение совершенства.
В строительстве Вавилонской башни мы подошли очень близко к совершенному преступлению. По счастью, вмешался Бог, смешав [dispersant] языки и создав неразбериху среди людей. Но смешение языков – катастрофа лишь с точки зрения смысла и коммуникации. С точки зрения самого языка, его богатства и сингулярности – это благословение небес, – вопреки тайному замыслу Бога, который заключался в наказании людей. Однако кто знает – быть может, это была лишь уловка Всемогущего?
Языки настолько прекрасны, все без исключения, лишь потому, что они несравнимы, несводимы друг к другу. Именно этому различению они обязаны своему особому соблазну, именно благодаря этой инаковости они являются в высшей степени сопричастны друг другу. И настоящее проклятие – если мы обречены на универсальное программирование языка. Вот демократичная фикция коммуникации, когда все языки примиряются под сенью смысла и здравомыслия. Вот фикция информации, универсальная форма транскрипции, которая аннулирует оригинальный текст. Вместе с виртуальными языками мы занимаемся изобретением противоположности вавилонскому смешению языков [1'anti-Babel], изобретением универсального языка, настоящего Вавилона, когда все языки перепутываются и проституируют друг с Другом. Вот подлинное сводничество коммуникации как противоположности магической иллюзии инаковости.
Как будто возможно примирить языки! Сама эта гипотеза абсурдна. Это было бы возможным, если бы они были разными, просто разными. Но языки не разные, они – иные.
Они не многообразные [plurielles], а сингулярные.
И непримиримые, как и все то, что сингулярно.
Сингулярность следует предпочитать многообразию. А фатальное смешение [dispersion] языков следовало бы распространить на все объекты.
Зараженный вирусом коммуникации, язык сам попадает под действие вирусной патологии. Конечно, он традиционно страдает риторикой, заштампованностью, логореей, тавтологией; так же, как и организм может страдать от механических и органических повреждений, знак также может быть болен, но он все же сохраняет свою форму, а критический и клинический анализ все еще может восстановить его нормальные кондиции. Однако в случае с виртуальными языками это уже не традиционная патология формы – это патология формулы, языка, предназначенного для упрощенных схематичных операциональных команд: языка кибернетики. Именно украденная инаковость языка мстит ему самому, и в него внедряются [installer] эндогенные вирусы разложения [décomposition], с которыми уже не может справится никакой лингвистический разум. Обреченный на цифровую схематичность, бесконечное повторение своей собственной формулы, язык из глубин своего злого духа мстит за себя, де-программируя сам себя, автоматически дез-информируя сам себя. (Де-программирование языка должно быть делом рук самого языка! Дерегулирование системы должно быть делом рук самой системы[89]!)
Почему бы не расширить это де-программирование на человека и общественный порядок, – а синдром Вавилонского смешения языков не распространить на «Лотерею в Вавилоне»?
В этом рассказе Борхеса все начинается с коллективного установления случая путем алеаторного перераспределения статуса, имущества [fortune] и социальных ролей – с учреждения Лотереи. В результате всякое существование становится сингулярным, неповторимым и свободным от логического определения. И все же это работает. Все в конечном итоге предпочитают это традиционной социальной игре, которая в любом случае сама по себе также произвольна. Лучите уж объективный произвол случая, явная полная неопределенность, чем скрытая иллюзия свободной воли. Все в конечном итоге предпочитают быть кем попало [n'importe qui] по воле Лотереи, иметь случайную судьбу, а не личное существование. Как бы то ни было, уже сегодня мы все стали кем попало. Но мы стали такими постыдным образом, в статистической скученности [promiscuité], в коллективной монотонности, а не блестящим образом, по-настоящему свободно, благодаря какому-то запредельному велению.
При коммуникации, из-за скученности и непрерывного взаимодействия, людей постигает та же участь – то же отсутствие судьбы. Коммуникация выполняет функцию тотального экрана, защищающего от излучения инаковости. Чтобы сохранить чуждость друг друга, эту личную судьбу «всякой [quelconque] сингулярности» (Джорджо Агамбен), чтобы нарушить то «социальное» программирование обмена, которое уравнивает [égalise] судьбы, единственное, что можно сделать – это ввести произвол случая или правило игры. Автоматическому письму мира противопоставить его автоматическое де-программирование.
В отличие от всех иллюзий, которые даны как действительность [verite] (в том числе иллюзия реальности), иллюзия игры дается как таковая. Игра, так же как и кажимость, не требует, чтобы в нее верили, поскольку она выдает себя за таковую (например, в искусстве). Но именно потому, что в нее не обязательно верить, отношение [relation] игроков к правилу игры принимает тем более безусловный характер – это символический пакт, отношение к которому не имеет ничего общего с отношением к закону. Закон необходим, правило – фатально. В правиле нечего понимать. Сами участники игры не обязаны понимать друг друга. Они не реальны друг для друга, они сопричастны одной и той же иллюзии, которую можно лишь разделять, и в этом она превосходит действительность и закон, претендующие на безраздельное господство.
Отсюда парадоксальный факт иллюзии как единственного подлинно демократичного принципа. Никто не равен перед законом, тогда как все равны перед правилом, поскольку оно произвольно. Таким образом, единственная демократичность – это демократичность игры. Именно поэтому общественные низы предаются ей с таким азартом. Хоть выигрыш в игре неравный – такова «фортуна», но за это неравенство не нужно отвечать перед собственной совестью – ведь распределение шансов равно, поскольку это распределение случая. Это и не справедливо, и не несправедливо. Поэтому население Вавилона в конечном итоге предпочитает случайное распределение судеб, поскольку это оставляет свободу действий при полной невиновности [innocence]. Неопределенность является нашим фундаментальным состоянием, а чудо игры заключается в том, что она превращает эту неопределенность в правило игры и таким образом позволяет избежать естественного состояния.
Эта идея Игры и Лотереи, Сингулярности и Произвольности кладет конец навязчивой идее рационалистического Бога, объемлющего своим взглядом каждую деталь вселенной и контролирующего каждое ее движение. Идея о том, что каждый помысел, каждый взмах крыльев бабочки поддается учету в общей программе сотворения, была изнурительным обстоятельством, влекущим за собой максимальную ответственность каждого. Благодаря Лотерее и случайной турбулентности мы избавились от этой навязчивой идеи. Какое облегчение знать, что бесчисленные процессы происходят не только без нас, но и без Бога, без кого-либо вообще! Древние были умнее нас. Они возложили на богов ответственность за мир, за его случайность [accidents], его изменчивость [caprice], что дало им свободу действия по своему усмотрению. Боги олицетворяли собой игру, хаос, иллюзию мира, но не его действительность. Быть может, вместе с теорией Игры и Хаоса теперь мы освобождаемся от этой исторической ответственности, от этой террористической ответственности за спасение и действительность, которую эксплуатируют наука и религия, и вновь обретаем ту же свободу, которой обладали древние.
Радикальное мышление[90]
Роман, представляющий собой произведение искусства, существует благодаря не столько неизбежному сходству с жизнью, сколько невероятному отличию от жизни.
Так и мысль представляет ценность благодаря не столько своему неизбежному сближению [convergence] с действительностью, сколько невероятному расхождению [divergence], которое отделяет ее от действительности.
Это неправда, что для того, чтобы жить, нужно верить в свое собственное существование. Более того, наше сознание является вовсе не отголоском нашего существования в реальном времени, но эхом в отложенном времени, экраном рассеивания [dispersion] субъекта и его идентичности (и лишь во сне, в бессознательном состоянии и смерти, когда мы существуем в реальном времени, мы идентичны сами себе). Это сознание возникает спонтанно, скорее в результате вызова реальности, смещения в сторону [parti pris] объективной иллюзии мира, нежели его реальности. И этот вызов более необходим для нашего выживания и выживания нашего вида, чем вера в реальность и существование, которая пришла на смену вере в духовное утешение в ином мире. Наш мир – такой, как он есть, и от этого он не более реален. «Самое сильное влечение [instinct] человека – это вступить в конфликт с истиной, а следовательно, с реальным».
Вера в реальность относится к одной из элементарных форм религиозной жизни. Это недостаток понимания, недостаток здравомыслия и вместе с тем последнее убежище ревнителей морали и апостолов рациональности. По счастью, никто, даже те, кто ее исповедует, не живет согласно этому убеждению, и неслучайно. В глубине души никто не верит ни в реальность, ни в очевидность своей реальной жизни. Это было бы слишком печально.
Но, в конце концов, говорят эти благие апостолы, не надо все-таки дискредитировать реальность в глазах тех, кому и без того сложно жить и кто имеет полное право на реальность и уверенность в собственном существовании. Это тот же аргумент, что и в отношении стран третьего мира: не надо все-таки дискредитировать изобилие в глазах тех, кто голодает. Или: не надо все-таки дискредитировать классовую борьбу в глазах народов, которые даже не имели шанса на свою собственную буржуазную революцию. Или еще: не надо все-таки дискредитировать феминистские и эгалитарные требования в глазах всех тех [женщин], кто даже не слышал о правах женщин, и так далее. Если вам не нравится [aimer] реальность, не отталкивайте от нее других! Все дело в демократической морали: не надо разочаровывать массы [Billancourt][91]. Никогда не надо разочаровывать никого.
За этими благими намерениями скрывается глубокое презрение, которое заключается, во-первых, в том, что реальность внедряется [instituer] как вид страхования жизни или пожизненной концессии, как своего рода права человека или благо [товар] повседневного спроса, но главным образом в том, что, побуждая людей надеяться лишь на зримые доказательства их существования, вменяя им этот реализм наивного религиозного искусства [saint-sulpicien], их держат за простаков [naif] и идиотов. В защиту этих пропагандистов реальности следует сказать, что это презрение они испытывают в первую очередь к самим себе, сводя свою собственную жизнь к накоплению фактов и доказательств, причин и следствий. Планомерный ресентимент[92] всегда начинается с самого себя.
Если сказать: «Это реально, мир реален, реальность существует (я встретил ее)», – никто не смеется. Но если сказать: «Это симулякр, вы – всего лишь симулякр, эта война – симулякр», – все заходятся смехом. Принужденным, снисходительным или судорожным смехом, как от глупой шутки или неприличной выходки. Потому что все, что связано с симулякром, табуировано или обсценно, подобно всему, что связано с сексом или смертью. Тогда как то, что гораздо более обсценно, – так это, скорее, реальность и очевидность. Именно действительность [la vérité] должна вызывать смех. Остается лишь мечтать о культуре, в которой все непринужденно смеялись бы, услышав слова: «Это действительно, это реально».
Все это определяет неразрешимые отношения между мыслью и реальностью. Одна форма мышления солидарна с реальностью. Она исходит из гипотезы, что идея имеет свой референт, а воплощение идей [idéation] возможно в реальности. Обнадеживающая полярность, полярность диалектических и философских решений, сделанных как под заказ. Другая форма мышления эксцентрична по отношению к реальному, чужда диалектике, чужда даже критической мысли. Это даже не отрицание [dénégation] понятия реальности. Это иллюзия, сила иллюзии, то есть игра с реальностью, так же как соблазн – это игра с желанием, так же как метафора – игра с действительностью [verite]. Эта радикальная мысль не является результатом ни философского сомнения, ни утопического переноса, ни идеальной трансцендентности. Это материальная иллюзия, имманентная по отношению к так называемому «реальному» миру. И как следствие, кажется, что она происходит откуда-то еще [ailleurs], кажется экстраполяцией этого мира в другой мир.
Как бы там ни было, существует несовместимость между мыслью и реальностью. Нет никакого обязательного или непринужденного перехода [transition] одного в другое. Ни альтернация, ни альтернатива: лишь инаковость [altérité] и дистанция сохраняют напряженность между ними. Это то, что придает мысли ее сингулярность, то, благодаря чему она является событием, так же как сингулярность мира – то, благодаря чему он является событием.
Несомненно, это не всегда было так. Под сенью Просвещения и модерности, в героические времена критической мысли еще можно было мечтать о счастливом союзе [conjonction] идеи и реальности. Однако критическая мысль, которая была направлена против определенной иллюзии – суеверной, религиозной или идеологической, – по сути, исчерпала себя. И даже если бы она пережила свою катастрофическую секуляризацию во всем политическом двадцатого века, эта идеальная и, казалось бы, необходимая связь между понятием и реальностью сегодня непременно была бы нарушена. Она была бы разрушена под напором колоссальной симуляции, технологической и ментальной, уступив место автономии виртуального, отныне очищенного от реального, и вместе с тем от автономии реального, которое, как видно, функционирует само для себя в бредовой, то есть бесконечно автореференциальной перспективе. Вытесненное, так сказать, экстрагированное из своего собственного принципа, реальное само по себе стало экстремальным явлением. Это означает, что его больше уже нельзя осознавать как реальное, но только как эксорбитальное, как наблюдаемое из другого мира – то есть как иллюзию. Представьте, каким ошеломляющим опытом было бы открытие другого, не нашего, реального мира. Объективность нашего мира мы открыли подобно Америке, примерно в то же время. Однако то, что мы открыли, мы больше никогда не сможем выдумать. Именно так мы открыли [découvert] реальность, которую еще предстоит изобрести [inventer] (так мы изобрели реальность, которую еще предстоит открыть).
Почему не может быть столько же реальных миров, сколько воображаемых? Почему существует только один реальный мир, с чего бы такое исключение? На самом деле, реальный мир среди всех других возможных немыслим иначе как опасное суеверие. Поэтому мы должны избавиться от него, так же как критическая мысль избавилась когда-то (во имя реальности!) от религиозных суеверий. Мыслители, еще одно усилие![93]
Во всяком случае эти два порядка мышления непримиримы. Они следуют каждый своим курсом, нигде не перепутываясь, в лучшем случае они наталкиваются друг на друга, как тектонические плиты, и время от времени их столкновение или субдукция создают линии разломов, сквозь которые прорывается реальность. Фатальность всегда находится на пересечении этих двух линий силы. Точно так же радикальное мышление находится на резком пересечении смысла и не-смысла, истины и неистины, континуации мира и континуации ничто.
В противоположность дискурсу реального, который делает ставку на то, что скорее есть нечто, чем ничто, и добивается признания, исходя из гарантии объективности и декодирования мира, радикальная мысль делает ставку на иллюзию мира. Она добивается признания иллюзии, восстанавливая не-достоверность фактов, не-значимость мира, выдвигая противоположную гипотезу о том, что скорее есть ничто, чем нечто, и выслеживая это ничто, которое скрывается за очевидной континуацией смысла.
Радикальное предсказание – это всегда предсказывание не-реальности фактов и иллюзии фактического положения дел. Оно исходит лишь из предчувствия этой иллюзии и никогда не перепутывается с объективным положением дел. Всякая такого рода перепутанность того же порядка, что и перепутанность посланника [messager] с его посланием [message], что влечет за собой устранение посланника, приносящего дурные вести (например, о сомнительности реального, о том, что определенных событий не было, о ничтожности наших ценностей).
Всякая перепутанность мысли с порядком реального – эта так называемая «верность» реального мысли, которая сотворила это реальное с нуля, – галлюцинаторна. Это подчеркивает, кроме прочего, полностью неверное понимание языка, который является иллюзией в самом его движении, поскольку в самой сути того, что он выражает, он передает эту континуацию пустоты, эту континуацию ничто, а в самой своей материальности деконструирует то, что он означает. Так же и фотография означает [connote] исчезновение, смерть того, что она репрезентирует, того, что придает ей ее интенсивность; а то, что придает интенсивность письму, будь то вымысел [fiction] или теория, это – пустота, небытие между строк, это – иллюзия смысла, это – ироническое измерение языка, соответствующее ироническому измерению самих фактов, которые никогда не являются тем, чем они являются. В буквальном смысле: они никогда не являются большим, чем то, чем они являются, и они никогда не являются лишь тем, чем они являются. Ирония фактов в их злосчастной реальности заключается именно в том, что они являются всего лишь тем, чем они являются, но именно поэтому они неизбежно находятся вне ее. Потому что существование факта невозможно – ничто не становится абсолютно очевидным, не становясь загадочным. Сама реальность слишком очевидна, чтобы быть настоящей [vrai].
Именно это ироническое преображение [transfiguration] представляет собой событие языка. И именно к восстановлению этой фундаментальной иллюзии мира и языка должна стремиться мысль, избегая глупости воспринимать концепты в их буквальности – не перепутывать посланника с посланием, язык с его смыслом, – а значит, не жертвовать собой.
Требование к мышлению двоякое и противоречивое. Оно не должно анализировать мир, чтобы извлечь из него сомнительную истину. Оно не должно приспосабливаться к фактам, чтобы извлечь из них какую-то логическую схему. Оно должно создать форму, матрицу иллюзий и дезиллюзий, которыми соблазненная реальность будет самопроизвольно питаться и которые, соответственно, будут неуклонно подтверждаться (достаточно лишь время от времени немного сдвигать фокус [objectif]). Потому что реальность только того и хочет, чтобы поддаваться гипотезам, она подтверждает их все, впрочем, в этом-то и заключается ее коварство и ее месть.
Теоретический идеал заключается в том, чтобы создавать такие пропозиции, которые могли бы быть опровергнуты реальностью, такие, чтобы у нее не было бы никакого иного выхода, кроме как решительно сопротивляться им и тем самым разоблачать себя. Ибо реальность – это иллюзия, и всякая мысль должна стремиться, прежде всего, разоблачить ее, снимать с нее маску. Поэтому она должна сама выступать под маской и предстать в качестве обманки, невзирая на свою собственную истину. Она должна оставить свою гордыню и перестать быть инструментом анализа, перестать быть инструментом критики. Ибо именно мир должен анализировать сам себя. Именно сам мир должен проявить себя не как истину, а как иллюзию. Дереализация мира должна быть делом рук самого мира.
Нужно заманить реальность в западню, нужно двигаться быстрее, чем она. Идея также должна двигаться быстрее, чем ее тень. Но когда она движется слишком быстро, она теряет даже свою тень. Не остается и тени идеи… Слова движутся быстрее, чем смысл, но, когда они движутся слишком быстро, – это безумие: эллипсис смысла может привести к потере даже привкуса знака. На что обменивать эту долю [part] тени и усилия [travail], эту часть [part] интеллектуальной экономики и упорства – почем продать ее дьяволу? Весьма трудно сказать. Фактически, все мы сироты реальности, которая явилась слишком поздно и которая сама по себе, как и истина, является лишь констатацией постфактум.
Предел совершенства [Le fin du fin] заключается в том, что идея исчезает как идея, чтобы стать вещью среди вещей. В этом она находит свое завершение. Став единосущной с окружающим миром, у нее больше нет причин ни возникать, ни отстаивать себя как таковую. Исчезание [Evanescence] идеи путем безмолвного рассеяния [dissemination].
Идее суждено вовсе не вспыхивать, но угасать в мире, в ее транспарации сквозь мир и в транспарации мира сквозь нее. Повествование [livre] заканчивается, когда его предмет [objet] исчезает. Его суть [substance] не должна оставлять никаких следов.
Это эквивалент совершенного преступления. Каков бы ни был его предмет [objet], письмо должно дать возможность сиять его иллюзии и сделать его непостижимой загадкой – неприемлемой для сторонников реальной политики [realpoliticiens] концепта. Цель [objectif] письма – исказить свой объект, соблазнить его, заставить его исчезнуть в собственных глазах. Оно стремится к полному разложению на части [résolution], поэтическому расщеплению, согласно Соссюру, такому же тщательному, как расчленение [dispersion] имени Бога.
Вопреки расхожему мнению (реальное – это то, что сопротивляется, то, обо что разбиваются все гипотезы) реальность не слишком прочная [solide], а скорее, как представляется, склонна снова скатываться в беспорядок. Целые грани реальности обрушаются, как в рассказе «Крах Баливерны» Дино Буццати, когда малейший изъян вызывает цепную реакцию. Повсюду мы встречаем ее тлеющие останки, как в рассказе Борхеса о Карте и Территории.
Более того, реальность не оказывает сопротивления не только тем, кто выступает против [dénoncent] нее, но и избегает даже тех, кто выступает на ее стороне. Быть может, это своего рода месть своим ревнителям – отсылать их обратно к собственному желанию. Тогда, пожалуй, она скорее самка сфинкса [sphinge], а не сука.
Более изощренно она мстит тем, кто ее отвергает, парадоксальным образом доказывая их правоту [raison]. Когда подтверждается самая циничная, самая провокационная гипотеза – это очень хитрый трюк[94], потому что вы оказываетесь обескуражены плачевным подтверждением своих слов беспринципной реальностью.
К примеру, вы выдвигаете идею симулякра, при этом не веря в это полностью и даже надеясь, что реальность ее опровергнет (гарантия научности, согласно Попперу).
Увы, лишь фанатики реальности дают отпор [réagissent], сама же реальность, как кажется, не склонна возражать, совсем наоборот – дает свободу действия всевозможным симулякрам. Присвоив идею симулякра, отныне она парирует удары со всей риторикой симуляции. Теперь именно симулякр обеспечивает континуацию реального, именно он скрывает отныне вовсе не действительность, а то, что ее нет, то есть континуацию ничто.
Вот парадокс всякой мысли, которая находится в противоречии с реальным: она оказывается лишенной своего собственного концепта. События [evenements], лишенные смысла сами по себе, крадут смысл и у нас. Они приспосабливаются к самым невероятным гипотезам, так же как виды дикой природы и вирусы – к самой враждебной окружающей среде. Они обладают необычайной способностью к мимикрии: уже не теории адаптируются к событиям, а наоборот. Тем самым они одурачивают нас, потому что та теория, которая подтверждается, больше не является теорией. Ужасно видеть, что идея совпадает с реальностью. Ведь это агония концепта. Эпифания [epiphanie] реальности – это сумерки ее концепта.
Мы потеряли то опережение [avarice] идей относительно мира, ту дистанцию, которая позволяла идее оставаться идеей. Мысль должна быть исключительной, предвосхищающей [anticipatrice] и запредельной [a la marge] – тенью, отбрасываемой будущими событиями. Но сегодня мы отстаем от событий. Иногда может показаться, что они идут в обратном направлении [regresser], но на самом деле они уже давно обогнали нас. Симулированная беспорядочность вещей движется быстрее нас. Эффект реальности исчезает в ускорении – в этом заключается анаморфоз скорости. События как они есть никогда не запаздывают относительно самих себя, они всегда за пределами своего смысла. Отсюда и запаздывание интерпретации, которая является не чем иным, как ретроспективной формой непредсказуемого события.
Что же тогда остается делать? Что происходит с гетерогенностью мысли в мире, склонном [converti] к самым бредовым гипотезам? Когда все соответствует иронической, критической, альтернативной, катастрофической модели – даже сверх ожиданий?
Что ж, это рай: мы по ту сторону Страшного суда, в бессмертии, – весь вопрос в том, как это пережить. Ведь здесь приходит конец иронии, вызову, антиципации, злодеянию также неизбежно, как надежде у врат ада. На самом деле, именно здесь начинается ад, ад безусловной реализации всех идей, ад реального. Понятно почему (согласно Адорно) концепты предпочитают самоустраняться, нежели оказаться здесь.
И кое-что еще украдено у нас: безразличие [indifférence]. Сила безразличия, которая является характерной особенностью ума [esprit] в противоположность игре различий, которая является отличительной чертой мира. И оно было украдено у нас миром, который стал безразличным, так же как экстравагантность мысли была украдена у нас миром, который стал экстравагантным. Когда вещи и события отсылают лишь друг к другу и к их безразличному [indifferencie] концепту, тогда эквивалентность мира сталкивается с безразличием мышления и аннулирует его – вот это скука [ennui]. Больше никаких споров и ставок. Мертвый штиль по обе стороны.
Как же прекрасно было безразличие в мире, который не был безразличен, в мире различий, потрясений и противоречий, в мире ставок и страстей! В итоге само безразличие становилось ставкой и страстью. Оно могло антиципировать безразличие мира и превратить эту антиципацию в событие. Теперь трудно быть более безразличным к реальности фактов, чем сами факты, более безразличным к смыслу образов, чем сами образы. Наш операциональный мир – это апатичный мир. Однако к чему беспристрастность [dépassionné] в мире без страсти или непринужденность [désinvolte] в мире без принужденности [désinvesti]?
Речь идет не о защите радикального мышления. Всякая идея, которую кто-то защищает, считается предположительно [presume] виновной, а всякая идея, которая не защищает себя сама, заслуживает исчезновения. Однако следует бороться со всеми обвинениями в безответственности, нигилизме, отчаянии. Радикальное мышление вовсе не депрессивно. Подобное убеждение полностью ошибочно [contresens]. Идеологическая и моралистическая критика, одержимая смыслом и содержанием, одержимая политической финальностью дискурса, никогда не учитывает письмо, акт письма, поэтическую, ироничную, аллюзивную силу языка, играющего со смыслом. Она не видит, что расщепление [résolution] смысла заключается в самой форме, в формальной материальности высказывания [expression].
Смысл, он всегда злосчастен [malheureux]. Анализ по своей природе злосчастен, поскольку порождается критической дезиллюзией. Зато язык счастлив, даже когда он означает мир без иллюзии и без надежды. Это могло бы даже стать определением радикальной мысли: удачная форма и понимание [intelligence] без надежды [sans espoir].
Критика, будучи злосчастна по природе, всегда выбирает идеи как поле боя. Она не замечает, что, если дискурс всегда стремится порождать смысл, язык и письмо всегда создают иллюзию – они являются живой иллюзией смысла, расщеплением [résolution] несчастья [malheur] смысла посредством счастья [bonheur] языка. И это единственный истинно политический (или трансполитический) акт, который может совершить тот, кто пишет.
У всех есть какие-то идеи, и более чем достаточно. Что важно, так это поэтическая сингулярность анализа. Лишь это может оправдать письмо, а не мизерабельная критическая объективность идей. Невозможно устранить противоречие между идеями, кроме как энергией и счастливостью языка. «Я не изображал печаль и одиночество, – говорил Хоппер[95]. – Все, что я хотел рисовать, это солнечный свет на стене дома».
Во всяком случае, лучше безнадежный анализ, ведущийся на счастливом языке, чем оптимистический анализ, ведущийся на несчастливом языке, невыносимо скучный и угнетающе [démoralisant] банальный, как это обычно бывает. Форменная скука, которую производит [sécréte] эта идеалистическая и волюнтаристская мысль, является тайным знаком ее отчаяния – по отношению к миру и к своему собственному дискурсу. Это истинно депрессивная мысль тех, кто только и говорит о том, чтобы превзойти и преобразовать [transformation] мир, тогда как сами не способны преобразить [transfigurer] свой собственный язык.
Радикальное мышление чуждо всякому расщеплению [resolution] мира в смысле объективной реальности и его дешифровки. Оно не расшифровывает. Оно анаграмматизирует, оно рассеивает [disperse] концепты и идеи, и благодаря своей обратимой последовательности [enchaînement] оно отражает одновременно как смысл, так и фундаментальную иллюзию смысла. Язык отражает саму иллюзию языка как окончательную [définitif] стратагему, а тем самым – иллюзию мира как бесконечную [infini] уловку, как соблазн ума [esprit], как расхищение [subtilisation] всех наших умственных способностей. Будучи носителем смысла, он одновременно является сверхпроводником иллюзии и не-смысла.
Язык – это лишь невольный соучастник коммуникации; по самой своей форме он обращается к нематериальному [spirituelle] и материальному воображению звуков и ритма, рассеивая смысл в самом событии языка. Вся эта страсть к искусственности, страсть к иллюзии – это страсть к нарушению этой слишком яркой [belle] констелляции смысла. И это позволяет транспарироваться фальшивости [imposture] мира, что является его загадочной функцией, мистификации мира, что является его тайной, в то же время позволяя транспарироваться своему собственному обману. Язык – обманщик [imposteur], а вовсе не валидатор [composteur] смысла. Эта страсть ведет к вольному [libre] и остроумному [spirituel] использованию языка, к остроумной игре письма. Там же, где эта уловка [artifice] не принимается в расчет, не только теряется шарм, но и сам смысл остается не разгадан [résolu].
Зашифровывать, а не расшифровывать. Возбуждать [travailler] иллюзию. Создавать иллюзию, чтобы создать событие. Делать загадочным то, что очевидно [clair], непонятным то, что слишком понятно [intelligible], непостижимым само событие. Усиливать [accentuer] ложную транспарентность мира, чтобы посеять террористическую панику [confusion], семена или вирусы радикальной иллюзии, то есть радикальной дезиллюзии реального. Вирусная мысль, ядовитая [délétère], разъедающая [corruptrice] смысл, порождающая эротическое чувственное [érotique] восприятие расстройства [trouble] реальности.
Поощрять подпольную торговлю идеями, всеми неприемлемыми идеями, поразительными идеями, так же как это было необходимо в случае с алкоголем во время сухого закона. Ведь на них уже введен полный запрет. Мысль стала крайне редким [гаге] продуктом, запрещенным [prohibée] и недоступным [prohibitive], который полагается культивировать в тайных местах в соответствии с эзотерическими правилами.
Все должно происходить тайно. Официальный рынок мысли следует признать полностью коррумпированным и причастным к запрету мысли правящими клерикалами от науки. Всякое пособничество [intervention] критический настроенных интеллектуалов, просвещенных и благонамеренных (это и есть
Уничтожайте в себе все следы интеллектуального заговора. Похищайте досье реальности, чтобы уничтожить заключающиеся в нем выводы. Фактически это сама реальность подстрекает к своему собственному отрицанию [dénégation], к своей собственной потере посредством нашего недостатка реальности. Отсюда и ощущение, что все это – мир, мысль, язык – происходит откуда-то еще и может исчезнуть как по мановению волшебной палочки. Ибо мир больше не стремится существовать и не настаивает на своем существовании. Напротив, он ищет самый изощренный [spirituel] способ ускользнуть от реальности. С помощью мысли он ищет то, что может привести к его собственной потере.
Абсолютное правило заключается в том, чтобы вернуть [rendre] то, что было дано. Ни в коем случае не меньше, только больше. Абсолютное правило мышления заключается в том, чтобы вернуть мир таким, каким он был дан, – непостижимым [inintelligible] – и, если возможно, немного более непостижимым.
Другая сторона преступления
Мир без женщин