Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Совершенное преступление. Заговор искусства - Жан Бодрийяр на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Вирус, жертвами которого мы все являемся, и вовсе не аллегорически, – это вирус, уничтожающий инаковость. И с еще большей уверенностью, чем в случае со СПИДом, можно предсказать, что никакая наука не сможет спасти нас от этой вирусной патологии, которая, преодолевая [force] антитела и иммунные стратегии, направлена на прямое уничтожение другого. И если этот вирус в данный момент не затрагивает биологическую репродукцию рода людского, он затрагивает еще более фундаментальную функцию – символическую репродукцию другого в пользу клонируемого, бесполого размножения индивида без роду и племени. Потому что быть лишенным другого – это означает быть лишенным пола, а быть лишенным пола – это означает быть лишенным символической принадлежности к любому роду вообще.

Сразу же после выхода в Италии в 1953 году (почти двадцать лет роман оставался неопубликованным из-за отказа издателей[102]) он был запрещен и изъят из продажи в связи с обвинением в обсценности, хотя, по сути, нет ничего менее порнографического, чем мир без женщин. Но это было всего лишь уловкой [alibi], чтобы утаить более пугающую [panique] идею, которая скрывается за уничтожением женственности, – идею о гораздо более чудовищном уничтожении – идею о мире, который полностью отдан во власть [livre] Того Же Самого.

Это буквально конец отчуждения. На другой стороне никого больше нет. Когда-то в этом виделась идеальная цель субъекта – полное обретение [appropriation] себя и распоряжение собой. Сегодня мы замечаем, что отчуждение защищало нас от чего-то более худшего – от окончательной потери другого, от экспроприации другого тем же самым.

В немецком языке есть два, казалось бы, синонимичных термина, однако их различие весьма значительно. «Verfremdung» означает становление другим, чуждым самому себе, то есть отчуждение в буквальном смысле; тогда как «Entfremdung» означает лишение [depossession] другого, то есть потерю всякой инаковости. Так вот, намного серьезней быть лишенным другого, чем себя. Утрата другого хуже, чем отчуждение, это смертельное повреждение [alteration], вызванное отменой самой диалектической оппозиции. Неустранимая дестабилизация, дестабилизация субъекта без объекта, того же самого без другого – это полный стазис[103] [другого] и метастазирование того же самого. Печальная судьба как для индивида, так и для наших самопрограммирующихся и автореференциальных систем: больше нет противника, нет враждебной окружающей среды – окружения вообще нет, нет внешнего [exteriorite]. Это все равно что отделить биологический вид от его естественных хищников [predateurs]. Лишенный этой напасти, он может лишь уничтожить сам себя («саморасхищением», «хищнической эксплуатацией» [depredation], так сказать[104]). Поскольку смерть – самый главный естественный хищник, то вид, который мы стремимся любой ценой обессмертить, вырвать из лап смерти (а именно это мы делаем при помощи всех наших технологий замещения [substitution] живого [искусственным]) обречен на исчезновение. Лучшая стратегия чтобы избавиться от кого-то – это устранить все, что ему угрожает, потому что таким образом он утрачивает со временем и все свои средства защиты; именно эту стратегию сейчас мы и применяем по отношению к самим себе. Устраняя другого во всех его проявлениях (болезнь, смерть, негативность, насилие, странность), не говоря уже о расовых и языковых различиях, устраняя все сингулярности во имя распространения полной позитивности, мы занимаемся устранением самих себя.

Мы боролись с негативностью и смертью, искореняя зло во всех его проявлениях. Но, пресекая действие негативности, мы спустили с цепи [déchaîné] позитивность, и теперь она стала смертоносной. Запустив цепную реакцию позитивности, мы запустили в то же время и ее побочный [effet pervers], но с ней полностью взаимосвязанный [coherent] эффект – интенсивную вирусную патологию. Потому что вирус вовсе не проявление негативности, напротив, он возникает из избытка позитивности [ultra-positivité] и является ее смертоносным воплощением. Это мы упустили из виду, так же как метаморфозы зла, которые, словно тень, неотступно следуют за развитием [progres] разума.

Эта парадигма субъекта без объекта, субъекта без другого отмечается во всем, что потеряло свою тень и стало транспарентным для себя самого, вплоть до девитализованных[105], лишенных сущности субстанций: в сахаре без калорий, в соли без натрия, в жизни без вкуса [sel], в следствии без причины, в войне без врага, в страсти без объекта, во времени без воспоминаний [memoire], в господине без раба или в рабе без господина, – во что мы все превратились.

Что произойдет с господином без раба? В итоге он начнет терроризировать сам себя. А с рабом без господина? В итоге он начнет эксплуатировать сам себя. Теперь обоих объединяет современная форма добровольного рабства: оба порабощены информационными и вычислительными системами – общей эффективностью [управления], общей производительностью. Мы стали, по крайней мере виртуально, властелинами этого мира, но объект этой власти, конечная цель [финальность] этого господства – исчезли.

Хирургическое удаление инаковости

Эта ликвидация Другого сопровождается искусственным синтезом инаковости, радикальной пластической хирургией, а пластика лица и тела являются лишь ее симптомом. Ведь преступление совершено только тогда, когда исчезают даже следы уничтожения Другого.

Вместе с наступлением современности мы вступаем в эпоху производства другого. Речь идет уже не об убийстве, пожирании, поглощении, соблазне, соперничестве и не о любви или ненависти к нему – а о его производстве. Это уже не объект страсти, это объект производства.

Возможно, Другой в своей неустранимой сингулярности стал опасным или невыносимым и необходимо избавиться [exorciser] от его соблазна? Возможно, просто вся инаковость и дуальные отношения постепенно исчезают вместе с ростом индивидуальных ценностей? Как бы то ни было, инаковости нам смертельно не достает, и совершенно необходимо производить другого как различие, раз уж мы не можем переживать инаковость как судьбу. В равной степени это касается тела, секса, социальных отношений. Производство Другого как различия задумано именно чтобы избежать мира как судьбы, тела как судьбы, пола (и противоположного пола) как судьбы. Так же, как и полового различия. Стремление распутать безнадежно запутанную инаковость мужского и женского пола, чтобы восстановить специфику и различие каждого из них – это абсурд. Но такова абсурдность нашей сексуальной культуры освобождения [libération] и эмансипации желания. Каждый пол с его анатомическими и психологическими особенностями, со своим собственным желанием и всеми неразрешимыми перипетиями, которые из этого следуют, включая идеологию секса и утопию различия, находит опору как в праве, так и в природе.

Это выдумывание [invention] различия совпадает по времени с выдумыванием нового образа [image] женщины и, следовательно, с изменением сексуальной парадигмы. Это порождение мужской истерии, на рубеже девятнадцатого века и современности создавшей воображаемое [imagination] женщины [femme] взамен похищенной женственности [féminité] (см. Christina von Braun – Nicht-Ich (1985) и Die schamlose Schönheit des Vergangenen (1989)). В данной истерической конфигурации, так сказать, именно женственность мужчины была проецирована на женщину и ее модель как идеальную фигуру его образа и подобия. Однако речь уже не шла, как в случае с куртуазной и аристократической формой соблазна, о завоевании женщины, соблазнении ее или о соблазнении ею, речь шла о создании ее как реализованной утопии – как идеальной или роковой женщины, истерической и сверхъестественной метафоры. Именно стараниями романтического Эроса был выведен [mis en scene] этот идеал: женщина как проективное воскрешение того же самого, почти инцестуальной фигуры сестры-близнеца – артефакт, обреченный с тех пор на любовную перепутанность [confusion], то есть на пафос идеального подобия существ и полов. Половое различие, само понятие полового различия, которое устанавливается в ходе развития данной тенденции, – это всего лишь окольный путь инцестуальной формы. Мужчина и женщина в этой концепции лишь отражение [mirage] друг друга. Они были разделены и различены лишь для того, чтобы стать зеркалами, зачастую безразличными друг для друга. Все эротические механизмы меняют свой смысл [направление], потому что эротическое притяжение, которое раньше проистекало из странности и инаковости, с тех пор проистекает из сходства и подобия.

Так что роман Мартини «Мир без женщин» не настолько аллегоричен как кажется. В результате выдумывания женственности, которая делает женщину лишней [superflue], фактически супплетивным воплощением [incarnation], женщина действительно исчезает, если не физически, то, по крайней мере, под влиянием заменяющей ее женственности.

Впрочем, то же самое касается и мужчины, потому что именно свою собственную похищенную [volee] женственность он перемещает в искусственное [théâtral] зеркало роли и идеи женщины. И если реальная женщина, как представляется, исчезает в этом истерическом изобретении, следует заметить, что мужское желание также становится полностью проблематичным, поскольку теперь оно способно лишь проецировать себя на собственный образ и, таким образом, становится чисто умозрительным.

Вот почему все разглагольствования о половой привилегии мужского пола – просто вздор. В половой иллюзии нашего времени существует своего рода имманентная справедливость, которая делает из этого полового различия лишь видимость [en trompe-l'oeil], оба пола одинаково утрачивают всю свою сингулярность, а их различие неизбежно кульминирует [culminant] в неразличимости. Процесс экстраполяции Того Же Самого, близняшества [gemellisation] полов (если близняшество столь актуальная тема, то это потому, что оно отражает этот способ либидинального клонирования) ведет к постепенной ассимиляции, которая доходит до того, что превращает сексуальность в бесполезную функцию. Это антиципация будущих клонов с бесполезными половыми признаками, потому что сексуальность будет не нужна для их размножения.

Появление тендерной проблематики (понятие «гендер», заменяющее проблематику пола), прекрасно иллюстрирует это постепенное ослабление [dilution] сексуальной функции. Это эра Транссексуальности, когда связанные с различием споры (и даже сами биологические и анатомические признаки различия) будут еще долго продолжаться после исчезновения реальной инаковости полов.

Теперь полы косо смотрят друг на друга, один подозрительно поглядывает на другой. Мужской на женский, женский на мужской. Это уже не соблазняющий взгляд, это всеобщее сексуальное косоглазие [strabisme], отражающее косоглазие моральных и культурных ценностей: истина косится на ложь, красота на уродство, добро на зло и наоборот. Они привлекают внимание друг друга в попытке перенаправить свои отличительные признаки. Но на самом деле, они лишь способствуют короткому замыканию различия. Они действуют по принципу сообщающихся [communicants] сосудов в соответствии с новым машинальным ритуалом коммутации. Утопия полового различия завершается в переключении [commutation] половых полюсов и в их интерактивном обмене. Вместо дуальных отношений [relation] пол становится обратимой функцией. Вместо инаковости – переменное направление[106].

Именно в соблазне, в иллюзии, в искусственности, присутствует настолько максимальная напряженность, что один пол является фатальным для другого, то есть является носителем радикальной инаковости. Однако с натуралистической точки зрения, на чем основывается наше понимание различия и, следовательно, наше понимание освобождения [liberation], полы оказываются менее различны, чем принято думать. Скорее, они склонны перепутываться или даже меняться местами между собой. Так что «освобожденной» оказывается вовсе не их сингулярность, а их взаимная неразличимость и, конечно же – как только заканчивается оргия и экстаз желания – их взаимное безразличие. Можно ли отныне говорить о страсти? Скорее, о сексуальном сострадании. Даже о желании больше ничего не слышно. Его закат оказался слишком стремительным на небосводе концептов. Оно стало темой гаданий стереотипного, психоаналитического и рекламного дискурса.

Освобождение всегда натуралистично: оно натурализует [naturalise] желание как функцию, как энергию, как либидо. И эта натурализация удовольствий и различий ведет столь же «натурально» к потере сексуальной иллюзии. Секс, лишенный искусственности, иллюзии, соблазна, возвращается в свою сознательную или бессознательную экономику [economie] (было бы большим лукавством утверждать, что это является реальностью пола). Женщина вырвалась из своего искусственного состояния и восстановила свое естественное состояние, свой «законный» статус быть сексуальной, одновременно с признанием своих прав. Однако соблазн и страсть не имеют ничего общего с признанием [прав] другого. Сингулярность также не имеет ничего общего с идентичностью или различием – она имеет значение лишь как сингулярное, внезаконное [illégale], и точка. Признание [прав] идет рука об руку с различием, и оба являются буржуазными добродетелями.

Как бы там ни было, в этой истории различия всегда есть сторона, которая больше отличается от другой. Женщина на самом деле больше отличается от мужчины. И не только больше отличается от него, но вообще больше отличается. Мужчина лишь различающийся, женщина – другая: странная [étrange], отсутствующая [absente], загадочная, противоречивая [antagonique]. И именно для того, чтобы предотвратить эту радикальную инаковость, изобретается биологическое различие, а также психологическое, идеологическое, политическое и так далее. Все это может быть предметом обсуждения с точки зрения определенной оппозиции, даже с точки зрения соотношения сил. Однако, строго говоря, этой оппозиции не существует – это лишь подмена [substitution] дуальной и асимметричной формы симметричной и дифференцированной. Иными словами, эта форма «естественного» [naturel] компромисса настолько хрупка, насколько это возможно. Не стоит доверять природе [nature].

Роковая женщина всегда фатальна не как природная стихия [élément naturel], но как искусственное создание, как соблазнительница или как проективный артефакт мужской истерии. Отсутствующая женщина, идеальная или демоническая, но всегда фетишизированная – это сконструированная женщина, это механическая Ева, это ментальный объект, насмехающийся над различием полов. Он насмехается над желанием и предметом желания. Более женственный, чем женственность: женщина-объект. Но речь не идет об отчуждении – это ментальный объект, чистый объект (который не принимает себя за субъект), нереальное существо, выдуманное, мозговое, пожирающее серое и либидинальное вещество. Именно благодаря ему пол отрицает половое различие, а желание само расставляет себе ловушку, это объект, который мстит. Женщина-объект, роковая женщина играет на этой истерической женственности мужской сущности. Она играет на этом умозрительном [speculative] образе его безусловной спекуляцией, взвинчиванием своего собственного образа. Благодаря эскалации своего положения [condition] объекта она становится фатальной для себя самой, и именно так она становится фатальной для других. Именно женственность транспарирует сквозь те самые черты искусственного идеала, который был сфабрикован для нее, – не для того, чтобы она вновь стала «реальной» женщиной, а для того, чтобы отдалить ее еще больше от ее естественности и сделать эту искусственность торжествующей судьбой.

Однако судьба полов асимметрична. Мужчина не может действовать по принципу «все или ничего»[107] относительно навязанному ему идеальному типу мужественности. Он не может увеличить ставку, он может лишь бросить карты. И если роковых женщин становится все меньше и меньше, это потому, что все больше мужчин не готовы стать их жертвой.

Как бы там ни было, эта взаимная истеризация половых ролей уменьшается по мере того, как вера в естественность исчезает в наше время, и по мере того, как с его освобождением выходит наружу проблематичный и двусмысленный характер этого различия. Истерия была последней формой фатальной стратегии сексуальности. Поэтому не случайно, что она исчезает сегодня, после того, как на протяжении целого столетия разжигались экстремальные формы сексуальной мифологии. Фатальные стратегии отступают на второй план перед окончательным решением.

Возникает новый призрак дисперсии [spectre de dispersion], и в этой сексуальной игре с низким разрешением (Low Definition Sexual Game), похоже, что мы переходим от экстаза к метастазу, метастазированию бесчисленных микроскопических устройств [dispositifs] трансфузии и перфузии[108] либидинального – к микро-сценарию несексуальности [insexualité] и транссексуальности во всех ее проявлениях. Рассеяние [Résolution] пола в его рассеянных фрагментах, в его частичных объектах [Фрейд], в его фрактальных элементах.

Единственная альтернатива этому сексуальному развороту безразличия может исходить со стороны женщины. Если она стремится породить саму себя как различную, если она не желает быть порожденной как таковая мужской истерией, то на ней лежит обязанность породить другого взамен, породить новую фигуру другого как объекта соблазна – так же как мужской род, в определенной степени, ранее преуспел в создании культуры соблазнительного образа женщины. Именно в этом проблема женщины, ставшей субъектом желания, но больше не находящей другого, которого она могла бы желать как такового (в этом более общая [general] проблема нашего времени: становление субъектом в мире, из которого, между тем, исчез объект). Ведь дело вовсе не в эквивалентном обмене желаниями под знаком эгалитарного различия, а в изобретении другого, который сможет играть нашим собственным желанием и насмехаться над ним, отсрочивать его и держать в неуверенности, а следовательно, возбуждать его бесконечно. Способна ли женщина сегодня создавать эту самую соблазнительную инаковость, если она не желает больше ее олицетворять? Достаточно ли еще истерична женщина, чтобы изобрести другого?

К сожалению, мы, как представляется, приближаемся к противоположной крайности, то есть к обостренной форме различия, а значит, к окончательному решению: к сексуальному домогательству. Это окончательное развитие женской истерии – так же как порнография является конечным и карикатурным развитием мужской истерии. По сути, это две стороны одного и того же истерического безразличия.

Сексуальное домогательство – это карикатурная фобия любого сексуального сближения, безусловный отказ соблазнять и быть соблазненным. Является ли это навязчивое состояние лишь алиби безразличия или оно скрывает, как и всякий аллергический симптом, гиперчувствительность к Другому? Как бы то ни было, всякая попытка соблазна, всякое проявление желания подпадает под обвинение в изнасиловании. Налицо презумпция изнасилования на каждом этапе отношений, даже супружеских, если нет прямого согласия. К примеру, итальянское законодательство предусматривает в качестве пункта обвинения подстрекательство [induction], то есть ни принуждение к желанию другого, ни даже соблазнение, а сам факт подстрекательства [induire] к согласию каким-либо жестом или знаком. Кстати, в таком случае следует и сперматозоид взять на карандаш, потому что его усилие проникнуть в яйцеклетку является прообразом [prototype] сексуальных домогательств (однако, возможно, существует подстрекательство со стороны яичника?).

С чего начинается насилие, с чего начинается сексуальное домогательство? С тех пор как была проведена демаркационная линия непреодолимого различия между полами, единственным способом сближения становится насилие. К примеру, в фильме Марко Беллоккьо «Осуждение» (1991) возникает вопрос, действительно ли было изнасилование, если девушка испытала оргазм. Обвинение утверждает, что да, защита ссылается на полное согласие жертвы в конечном итоге. Но никто не задается вопросом, не является ли оргазм отягчающим обстоятельством. Ведь, по сути, можно утверждать, что принуждение другого к удовольствию, принуждение к экстазу, является изнасилованием в высшей степени, это гораздо серьезнее, чем принуждение другого к тому, чтобы он доставил удовольствие вам. Во всяком случае, это прекрасно иллюстрирует абсурдность всей данной проблематики. Проблематика сексуального домогательства знаменует собой появление [entree en scéne] виктимальной[109] и импотентной сексуальности, неспособной стать объектом или субъектом желания в своем параноидальном стремлении к идентичности и различию. Это уже не целомудрие, которому угрожает изнасилование, это секс или, вернее, сексистская дурь, которая оправдывает саму себя[110].

И в то же время это иллюстрирует тупиковую ситуацию различия. Проблема различия неразрешима по той причине, что противоположные стороны [termes] не различимы друг от друга, но несравнимы друг с другом. Термины, которые мы обычно противопоставляем, просто несопоставимы, вследствие чего концепт различия не имеет смысла. Таким образом, «Женственность» и «Мужественность» являются двумя несопоставимыми терминами, и если, по сути, не существует полового различия, то это потому, что оба пола не противоречат друг другу.

Это относится ко всем традиционным оппозициям. То же самое можно сказать о противостоянии Добра и Зла. Они находятся в разных плоскостях, а и их оппозиция – обманчива. Проблема [mal] – это именно странность, радикальная непроницаемость, герметичность Добра и Зла [Mal] друг для друга, а это значит, что нет ни примирения, ни превосходства и, следовательно, никакого этического решения проблемы их оппозиции. Неизбежная инаковость Зла перечеркивает [traverse] эклиптику моральности. То же самое касается свободы [liberté] в ее противостоянии информации – лейтмотива нашей медийной этики: этот конфликт является ложным, потому что нет реального сопоставления [confrontation], оба термина находятся в разных плоскостях. Нет никакой этики информации.

То, что определяет инаковость, заключается не в том, что два термина не могут быть идентифицированы, а в том, что они не могут быть противопоставлены друг другу. Инаковость – это область того, что несоизмеримо. Она не обменивается согласно всеобщей эквивалентности, она не может быть предметом сделки, но при этом она обращается в режиме соучастия и дуального соотношения, как при соблазнении или на войне.

Инаковость даже не противоположна идентичности – она играет с ней, так же как иллюзия не противостоит реальному, а играет с ним, так же как симулякр не противостоит истине, а играет с ней (по ту сторону истины и лжи, по ту сторону различий), так же как женское не противостоит мужскому, а играет с ним где-то по ту сторону полового различия. Обе стороны [termes] не противостоят [se répondre] друг другу: первая всегда играет со второй. И первая – это всегда более тонкая реальность, которая обволакивает вторую знаком ее исчезновения. Все усилия направлены на то, чтобы свести этот антагонистический принцип, эту несовместимость к простому различию, к игре хорошо темперированной оппозиции, к обсуждению идентичности и различий, а не похищенной инаковости.

Все то, что стремится быть сингулярным, несопоставимым и не вписывающимся в игру различия, должно быть уничтожено. Либо физически, либо путем интеграции в игру различий, где все сингулярности исчезают в однородном [universel] поле. Именно так поступили с первобытными культурами: их мифы сделали сравнимыми под знаком структурного анализа. Их знаки сделали обмениваемыми под сенью всеобщей [universelle] культуры, взамен на их право быть другим. Отвергнутые расизмом или поглощенные культурализмом различия, в любом случае это стало для них окончательным решением. Хуже всего – это примирение всех антагонистических форм под знаком консенсуса и комменсализма. Не надо ничего примирять. Надо сохранять откровенную инаковость форм, диспаритет сторон [termes], надо сохранять живыми все непримиримые формы несовместимого.

Технический простой желания

Благодаря чертам лица, особенностям пола в болезни, в смерти, идентичность постоянно искажается – именно это означает, что тело как судьба, которая должна быть предотвращена любой ценой, путем апроприации[111] тела как проекции себя, путем индивидуальной апроприации желания, образа и подобия, – всесторонняя пластическая хирургия. Раз тело больше не является вместилищем [lieu] инаковости, но идентификации, значит срочно надо примириться с ним, скорректировать его, усовершенствовать его, сделать его идеальным объектом. Мы относимся к своим телам как мужчина относится к женщине в своей проективной идентификации: мы превращаем их в фетиш, делая объектом аутистического культа, почти инцестуальной манипуляции. И именно это сходство тела с его моделью становится источником «белого» [blanche] эротизма и соблазна – в том смысле, что используется нечто вроде белой магии идентичности, в противоположность черной магии инаковости.

Это то, что уже происходит в бодибилдинге: мы натягиваем свое тело словно нервно-мышечный комбинезон. Тело уже не мускулистое, оно накаченное [muscule].

То же самое касается мозга, социальных отношений или обменов: body-building, brain-storming, word-processing [бодибилдинг, мозговой штурм, текстовый процессор]. Мадонна – вот идеальный образец, наша безупречная мышечная концепция[112], наш мускулистый ангел во плоти, который избавляет нас от всех недостатков тела (остается лишь скорбеть по тени Мэрилин!).

Оболочка мышц эквивалентна психологической защитной оболочке. В прежние времена женщины прикрывались лишь своим образом и своим нарядом. Фрейд говорил о тех, кто живет, вглядываясь в некое внутреннее зеркало, в телесной и вполне счастливой самореференции. Этот нарциссический идеал подошел к концу, бодибилдинг уничтожил его ради гимнастического идеала Себя – холодной, жесткой, напряженной, искусственной самореференции. Построением двойника, самоидентичной физической и ментальной оболочки. Таким образом, в боди-симуляции [bodysimulation], когда можно анимировать [animer] свое тело дистанционно и в любой момент, фантазм присутствия в нескольких телах становится операциональной реальностью. Вот расширение человека, и не метафорическое или поэтическое, как в гетеронимах Пессоа, а чисто технологическое.

Современный индивид никогда не обходится без своих двойников [clones] – это реинкарнация прежней инцестуальной фатальности, инфернальный замкнутый круг идентичности, который, по крайней мере в мифах, все еще имел вид трагической судьбы, но для нас это лишь код [code] автоматического исчезновения индивида. Мы уже даже не можем говорить об индивиде как отдельном человеке. Индивидуализация была частью золотого века динамики субъекта и объекта. С тех пор, как он становится по-настоящему неделимым [indivisible] и, таким образом, реализует свою совершенную форму, то есть бредовую и самореференциальную, мы уже не можем говорить об индивиде, но лишь о Том Же Самом и об ипостасях Того Же Самого. То, что иллюстрируется абсолютным, непереходным [intransitive] различием, то, что знаменует конечную точку этой самореференции: «мое», «ваше», «его» различие. Апроприация различия в чистом виде – прежде, по крайней мере, еще был другой, который обозначал различие. Метастазы идентичности: все части целого рассеиваются на индивидуальные истории. У каждого есть свой коктейль, собственная история жизни, все эквивалентно в их характере, одновременно отличительном и безликом. Каждый защищен такой системой шифрования, что его голос, его речь, его лицо скоро будут неузнаваемы для других, за исключением тех, у кого будет персональный дешифратор. Также и в любви: тела будут материализоваться только для тех, у кого будет ключ дешифратора. Скоро все мы станем машинами декодирования. Всякие спонтанные отношения, всякие естественные желания будут находиться в состоянии технического простоя, и этот технический простой желания будет заменен технологическим ритуалом.

Madonna Deconnection[113]: Мадонна безнадежно мечется в безответном мире – в мире того самого полового [sexuelle] безразличия. Отсюда острая необходимость гиперполового пола, признаки которого усиливаются именно потому, что они больше никому не адресованы. Вот почему она обречена на поочередное или одновременное воплощение всех ролей, всех версий (а не перверсий) пола, потому что для нее больше не существует именно сексуальной инаковости, то есть того, благодаря чему можно пустить в ход [metre en jeu] пол за пределами половых различий, а не просто пародировать его до крайности, но всегда в его пределах. По сути, она борется со своим собственным полом, она соревнуется со своим собственным телом. За отсутствием кого-либо другого, кто освободил бы ее от нее самой, она вынуждена непрерывно сексуально домогаться саму себя, создавая целый арсенал аксессуаров – по сути, садистский арсенал, с помощью которого она стремится освободиться. Это домогательство тела сексом, а секса – знаками.

Говорят, все при ней, она ни в чем не нуждается (это можно сказать о любой женщине). Но есть разные способы ни в чем не нуждаться. Она ни в чем не нуждается благодаря артефактам и технологическому оснащению, которым окружает себя, подобно тому, как каждая женщина производит и воспроизводит себя и свое желание, в цикле или по замкнутому кругу. Мадонна нуждается именно в ничто (форме другого?), что могло бы ее обнажить и освободить от всего этого арсенала аксессуаров. Она безнадежно ищет тело, которое могло бы создать иллюзию, иллюзию обнаженного тела, чья кажимость и есть наряд. Она хочет обнажиться, но никак не может этого сделать. Она постоянно затянута, но не в кожу или металл, а в это обсценное желание быть обнаженной, в этот искусственный маньеризм эксгибиции. Но это приводит к полной ингибиции, а со стороны зрителей – к радикальной холодности. Таким образом, она, как ни парадоксально, воплощает в конечном счете иступленную фригидность нашего времени.

Она может разыгрывать любую роль. Но может это потому, что у нее есть твердая [solide] идентичность, небывалая способность идентификации – или потому, что у нее ее нет вообще? Разумеется, потому что у нее ее нет – но весь вопрос в том, как она это делает, как использует это фантастическое отсутствие идентичности.

Известно, что те, кто не имеет возможности коммуницировать, становятся жертвами чрезмерной инаковости (так же как говорят о страдающих от чрезмерной потливости). Они играют все роли одновременно, свои и чужие, они дают и одновременно отдают, они одновременно задают вопросы и дают ответы, они настолько сочетаются с присутствием [présence] другого, что больше не замечают своих собственных границ. Другой становится лишь переходным объектом. Это вторичная выгода [Фрейд] от утраты другого – способность превращаться в кого угодно. Благодаря ролевым играм, виртуальным и компьютерным, благодаря этой новой призрачности [spectralité], о которой говорит Марк Гийом, и в преддверии эры Виртуальной Реальности, когда мы будем натягивать инаковость словно цифровой комбинезон.

Вся эта динамика конструкции искусственного двойника тела и желания заканчивается в порнографии кульминацией гипертела, отныне без желания и без сексуальной функции, которая теперь безразлична и бесполезна. Но эта функция более эффективна в sex-processing, также как текст в word-processing, искусство в art-processing, война в war-processing и так далее. Именно к этой транспарентности, к этому массовому захоронению знаков бестелесного тела движется порнографический образ (впрочем, порнографична именно сама транспарентность, а вовсе не чувственная обсценность тела), где все предстает перед взором с некоторой объективной иронией. Трансгрессия, запрет, фантазмы, цензура – все здесь представлено как фаллическая «цитата». Вот минимальная иллюзия секса: став холодным [cool], ироническим, рекламным, порно, конечно, не обрело языческую [paienne] невинность [innocence], зато приобрело медийную наглость [insolence].

Это чистая форма секса, которая больше не обременена ни тайной полового различия, ни свойственными ему формами инаковости. Признаки мужского и женского пола больше не функционируют здесь как таковые (как в эротическом искусстве), а функционируют как чисто сексуальное, стирающее всякую двусмысленность: половое различие внезапно реализуется в своей объективной, анатомической, технической форме, словно хирургический симптом. Тем самым, порнографическое является моделью общества, в котором стирается одновременно как половое различие, так и различие между реальностью и образом, и где все регистры эротизируются по мере того, как они снижаются в тендерной неразличимости и перепутанности. То есть, если Чиччолина[114] могла быть избрана в свое время в итальянский парламент, то именно потому, что политическое и сексуальное, становясь трансполитическим и транссексуальным, присоединяются к тому же ироническому безразличию. Это прежде немыслимое достижение [performance] является признаком серьезного искажения [travestissement] нашей культуры. Проституирование – это не что иное, как полная подмена друг другом терминов, полов, категорий.

На самом деле, уже невозможно обнаружить и порнографию как таковую, потому что ее сущность проникла во все вещи, все образы, во все визуальные и виртуальные технологии. Что в определенной степени освобождает нас от этой коллективной фантасмагории. Вероятно, мы только и занимаемся тем, что ломаем комедию обсценности, комедию сексуальности, так же как иные общества ломали комедию идеологии, как итальянское общество, к примеру (и не только оно), продолжает ломать комедию власти. Таким же образом, в рекламе мы ломаем комедию обнаженного женского тела – вот в чем нелепость [contresens] феминистских упреков: если бы этот непрерывный стриптиз, этот сексуальный шантаж был настоящим, то это было бы по-настоящему невыносимо. Не с моральной точки зрения, а потому, что тогда мы были бы подвергнуты чистой обсценности, то есть голой правде, безумному притязанию вещей выразить свою истину (именно в этом заключается тошнотворный секрет реалити-шоу). К счастью, мы до этого еще не дошли. Гиперреальность всех вещей в нашей культуре, Высокая Четкость [HD], которая подчеркивает эту обсценность, слишком очевидна, чтобы быть настоящей. В результате она защищает нас самим своим излишеством. Что касается искусства, то оно слишком поверхностно, чтобы быть по-настоящему ничтожным [nul]. За всем этим должна скрываться какая-то тайна. Весь этот немыслимый разгул [débauche] секса и знаков должен иметь хоть какой-то смысл, неизвестно только какой. Быть может, вся эта ничтожность [nullité], эта незначимость приобретает смысл при взгляде из другого мира, под другим углом зрения, как объекты в анаморфозе? Есть ли в подобной ирреальности порно, в подобной незначимости образов, во всех формах симуляции какая-то аллегория, проявляющаяся между строк, какая-то загадка, проявляющаяся через негатив, – кто знает? Если все становится слишком очевидным, чтобы быть настоящим, то остается шанс для иллюзии. Что скрывается за этим одуревшим [abruti] миром? Иная форма разума [intelligence] или окончательная лоботомия?

Как бы то ни было, диктатура образов – это диктатура иронического. Взгляните на Джеффа Кунса[115] и Чиччолину [серия скульптур «Сделано на небесах»], их эротическую, аллегорическую, инфантильную, инцестуальную машину, когда они вместе приезжали на Венецианскую биеннале, чтобы имитировать их реальное совокупление возле скульптур, изображающих в различных позах их занятия любовью. Автоэротическая перепутанность, новая возбуждающая [aphrodisiaque] экзальтация, не более и не менее плотская или провокационная, чем флуоресцентная или геометрическая эректильность в работах художников Гилберта и Джорджа.

Обсценность может быть возвышенной [sublime] или гротескной, если она нарушает невинность естественного мира. Но что еще может сделать порно в мире уже порнографичном? Что может сделать искусство в мире уже симулированном и травестийном? Разве что увеличить ироническую добавленную стоимость кажимости? Разве что ехидно подмигнуть нам напоследок? Это подмигивание секса, который глумится над самим собой в своей самой точной, а потому самой уродливой [monstmeuse] форме, который глумится над собственным исчезновением в самой искусственной из искусственных форм.

Есть ли решение? Его нет. Это коллективный синдром всей культуры, синдром ослепления [fascination], головокружения от отрицания [denegation] инаковости, всякой странности, всякой негативности, синдром вытеснения зла и примирения вокруг того же самого и его многообразных форм: инцеста, аутизма, близняшности [gémellité], клонирования. Нужно лишь помнить, что соблазн заключается в сохранении странности, в сохранении непримиримости. Не надо примиряться ни со своим телом, ни с самим собой, не надо примиряться с другим, не надо примиряться с природой, не надо примирять ни мужское и женское, ни добро и зло. В этом и заключается секрет странного аттрактора.

Новый Виктимальный Порядок

Так же, как и все прорывы в технологическом конструировании тела и желания заканчиваются порнографией, так и все порывы безразличного общества заканчиваются виктимальностью и ненавистью.

Обреченные на свой собственный образ [image], на свою собственную идентичность и стиль [look], делая из самих себя объект заботы, желания и страдания, мы стали безразличными ко всему остальному. И в тайном отчаянии от этого безразличия мы ревностно воспринимаем всякое проявление страсти, оригинальности или судьбы. Потому что всякая страсть – это оскорбление всеобщего безразличия. Тот, кто своей страстью обнажает наше безразличие, наше малодушие или равнодушие, тот, кто силой своего присутствия или страдания разоблачает недостаток нашей реальности, – должен быть уничтожен. Вот он [Voilà], воскрешенный другой, враг, наконец-то вновь воплощенный для того, чтобы быть покоренным или уничтоженным.

Таковы непредсказуемые последствия этой бесстрастной страсти к безразличию: истерическое и спекулятивное воскрешение другого.

Например, расизм. По логике, он должен был отступить с наступлением Просвещения и демократии. Однако чем больше культуры пересекаются, чем больше рушатся его теоретические и генетические основы, тем больше он усиливается. Но это потому, что мы имеем дело с ментальным объектом, искусственным конструктом, фундаментом которого является эрозия сингулярности культур и появление фетишистской системы различия. До тех пор, пока существуют инаковость, странность и дуальные (иногда насильственные) отношения – как мы это видим из антропологической истории вплоть до колониальной фазы XVIII века, – не существует и расизма как такового. Как только эти «естественные» отношения исчезают, мы вступаем в фобические отношения с искусственным другим, идеализированным ненавистью. И именно из-за этой идеализации другого наши отношения изменяются экспоненциально: ничто не может остановить это, потому что вся наша культура движется в направлении к безудержно различительному [differentielle] конструкту, к постоянной экстраполяции того же самого через другого. Культура, которую фальшивый альтруизм сделал аутичной.

Все формы сексистской, расистской, этнической и культурной дискриминации проистекают из этого глубокого эмоционального охлаждения и коллективного траура по умершей инаковости на фоне всеобщего безразличия – логическое следствие нашего чудесного планетарного комменсализма.

То же самое безразличие может вести и к совершенно противоположному поведению. Расизм отчаянно ищет другого как зло, с которым нужно бороться. Гуманитаризм также отчаянно ищет его как жертву, которой необходимо прийти на помощь. Идеализация играет на руку как лучшему, так и худшему. Козел отпущения [жертва] – это уже не тот, кого мы преследуем, а тот, кого мы оплакиваем. Но это ничего не меняет, потому что он все равно остается козлом отпущения.

Не жалей Сараево![116]

Самым поразительным впечатлением от телемоста «Коридор свободы слова» на канале Arte, который транслировался одновременно из Страсбурга и Сараево[117], было ощущение абсолютного превосходства, исключительного статуса, которые придают несчастье [malheur], бедствие [détresse] и полное разочарование [désillusion]. Это позволило жителям Сараево относиться к «европейцам» с презрением или, по крайней мере, с определенной долей саркастической непринужденности, сильно контрастирующей с лицемерным раскаянием и чувством вины тех, кто был по ту сторону [экрана]. Жители Сараево отнюдь не нуждались в нашей жалости, напротив, это они сочувствовали нашей мизерабельной судьбе. «Плевал я на Европу», – как сказал один из них. И действительно, ничто не дает ощущения большей свободы и независимости [souverain], чем обоснованное презрение, даже не к врагу, а ко всем тем, кто греет[118] свою чистую совесть в лучах солидарности.

А жители Сараево наблюдали целый парад [defile] таких доброхотов [bons amis]. Даже из далекого Нью-Йорка привозили постановку «В ожидании Годо». Почему бы тогда не поставить «Бувар и Пекюше»[119] в Сомали или Афганистане? Но самое плохое в этом не избыток культурной утонченности, а снисходительность и ошибочное суждение. На самом деле, это они сильны, а мы слабы; и мы идем к ним, чтобы найти то, что компенсировало бы нашу слабость и потерю реальности.

Наша реальность: вот в чем проблема. У нас есть только одна реальность, и ее нужно спасать. «Надо делать хоть что-то. Нельзя же ничего не делать». Но принцип действия или свободы никогда не основывался на том, чтобы делать хоть что-то, только потому что нельзя ничего не делать. Это всего лишь форма оправдания [absolution] собственного бессилия и сожаления по отношению к своей собственной участи.

Жители Сараево не задаются подобными вопросами. Там, где они существуют, существует абсолютная необходимость делать то, что они делают, делать то, что необходимо. Без иллюзий относительно своей участи [fin], без жалости к себе. Вот что значит быть реальным, вот что значит существовать в реальном. И это вовсе не «объективная» реальность их несчастья, та реальность, которой «не должно существовать» и которая вызывает нашу жалость, а та, которая существует такой, как она есть, – реальность действия [action] и судьбы.

Вот почему они живы, а мы – мертвы. Вот почему мы, прежде всего в собственных глазах, должны спасти реальность войны и в сострадании [compatissante] навязать эту реальность тем, кто страдает [patissent], но кто в самом сердце войны и бедствия на самом деле в эту реальность не верит. По их собственным словам, боснийцы действительно не верят в бедствие, которое их окружает. Они в конечном счете находят всю эту ситуацию ирреальной, невероятной, непостижимой [inintelligible]. Это ад, но ад почти гиперреальный; и еще более гипереальным его делают медийные и гуманитарные домогательства [harcélement], поскольку это делает еще более невразумительной позицию всего мира по отношению к ним. Таким образом, они существуют в какой-то призрачности [spectralité] войны – впрочем, к счастью для них, иначе они никогда не смогли бы этого выдержать.

Но мы же лучше, чем они, знаем, что такое реальность, потому что это мы выбрали их для ее воплощения. А может, просто потому, что реальность – это то, чего нам и всему Западу больше всего не хватает. И чтобы восстановить [свою] реальность, мы спешим туда, где она больше всего кровоточит [saigner]. Все эти каналы, все эти «коридоры», которые мы открываем, чтобы отправлять к ним наше продовольствие [vivres] и нашу «культуру», на самом деле являются каналами бедствия, по которым мы импортируем их жизненную [vive] силу и энергию их несчастья. Опять же, неравноценный обмен. В то время как они черпают в радикальной дезиллюзии реального и в разочаровании в наших политических принципах своего рода дополнительное [second] мужество – мужество пережить то, что лишено смысла, – мы приходим к ним, чтобы убедить их в «реальности» их страдания, культурализируя его, конечно, и театрализируя, для того чтобы это страдание могло служить референтом [référence] для театра западных ценностей, к которым принадлежит и солидарность.

Все это является иллюстрацией отныне повсеместной ситуации, когда безобидная и бессильная интеллигенция [intellectuels] обменивается своей нищетой[120] [misére] с нуждой тех, кто действительно находится в беде [misérable], и обе стороны поддерживают друг друга в каком-то порочном [pervers] сговоре – точно так же, как политический класс и гражданское общество обмениваются сегодня своей нищетой: одна сторона предлагает пищу для скандалов и коррупции, а другая – фальшивые общественные потрясения и инертность. К примеру, мы уже могли лицезреть, как Бурдье и аббат Пьер[121] совместно приносят себя в жертву [s'offrir] в телехолокосте, обмениваясь между собой пафосными речами и социологическим метаязыком страдания [misere]. Так и все наше общество буквально встает на путь страдания [commisération], то есть – распределения страдания, под прикрытием вселенского [oecuménique] пафоса. Это выглядит примерно так: в момент великого покаяния интеллектуалов и политиков, связанного с пугающим [panique] состоянием истории и сумерками ценностей, они как бы пополняют источник [vivier] живых ценностей, референциальный виварий, используя при этом наименьший общий знаменатель, каковым является человеческое страдание; все равно что пополнять охотничьи угодья искусственно выращенной на убой дичью. Виктимальное общество. Думается, наше общество опирается на культ жертвы, потому что таким образом оно выражает лишь свое собственное разочарование и сожаление из-за невозможности насилия по отношению к себе.

Повсюду Новый Интеллектуальный Порядок следует по пути, проложенному Новым Мировым Порядком. Повсюду несчастье, нищета, страдания других становятся основным сырьем и первичной сценой. Виктимальность идет рука об руку [assortir] с Правами человека как единая заупокойная [funebre] идеология. Те, кто не извлекает из этого выгоду [exploiter] напрямую и от своего имени, делают это через других – всегда находятся посредники, которые между делом получают свою финансовую или символическую прибыль [plus-values]. Нужда [deficit] и несчастье торгуются и перепродаются точно так же, как международный долг на спекулятивном рынке, – в данном случае политико-интеллектуальном рынке, который по объему вполне сопоставим с рынком приснопамятного военно-промышленного комплекса. Теперь всякое сострадание вписывается в логику несчастья. Ссылаться на несчастье, пусть даже для того, чтобы с ним бороться, это означает давать основание для его неограниченного объективного воспроизводства. Тем не менее, чтобы бороться с чем бы то ни было, надо исходить из зла [mal], а вовсе не из несчастья [malheur].

И правда в том, что именно там, в Сараево, находится театр транспарентности зла. Выдавливаемый гнойник [chancre], заражающий все остальное гнилью, зараза [virus], симптомом которой уже является европейский паралич. Мы ограничиваем потери[122] Европы Соглашением об учреждении Всемирной торговой организации, но теряем лицо[123] в Сараево. В определенном смысле это к лучшему. Дутая Европа, опустошенная Европа, погрязшая в самых лицемерных общественных потрясениях Европа сама себя пускает на дно в Сараево. И в этом смысле сербы оказались фактически инструментом разоблачения [demystification], дикими [sauvage] аналитиками этой фантомной Европы, чьи технодемократические политики настолько же самоуверенны в своих речах, насколько расплывчаты в своих действиях.

Но вообще-то, даже не в этом суть дела. Суть в том, что сербы, как застрельщики [vecteurs] этнической чистки, находятся в авангарде становления грядущей Европы. Ибо она создается, реальная Европа, белая Европа, обеленная, объединенная [integree] и очищенная как морально, так и экономически, и этнически. Она с успехом создается в Сараево, и в этом смысле то, что там происходит, – это вовсе не случайное [accident] развитие событий, а последовательная и восходящая [ascendante] фаза Нового Европейского Порядка, филиала Нового Мирового Порядка, который повсеместно характеризуется белым фундаментализмом [integrisme], протекционизмом, дискриминацией и контролем.

Говорят, что если мы пустим на самотек то, что происходит в Сараево, то очень скоро это будет происходить у нас. Так вот – уже происходит. Все европейские страны на пути к этнической чистке. Такова истинная Европа, которая постепенно создается в тени парламентов, а Сербия – ее авангард [fer de lance]. Не стоит говорить о какой-то пассивности и неспособности реагировать, ведь речь идет о неукоснительно исполняемой [exécution] программе, а Босния – это лишь новая зона освоения [frontiére]. Как вы думаете, почему Ле Пен[124] окончательно исчез с политической сцены? Потому что суть его идей повсеместно проникла в политический класс в виде французской исключительности [d'exception française], священного союза, евронационалистической рефлексии, протекционизма. Ле Пен больше не нужен, потому что он уже победил, но не политически, а как вирус, проникший в умонастроения [mentalités]. Почему это должно прекратиться в Сараево, когда то же самое происходит повсюду? Никакая солидарность ничего не изменит. Все это чудесным образом прекратится в тот день, когда истребление будет завершено, в тот день, когда будет прочерчена демаркационная линия «белой» [blanche] Европы. Такое ощущение, что Европа со всеми своими объединенными нациями и всей своей запутанной политикой заключила контракт на убийство с сербами, которые стали исполнителями ее грязных дел – подобно тому, как когда-то Запад заключил договор с Саддамом Хусейном против Ирана[125]. Однако, когда убийца заходит слишком далеко, в конечном счете необходимо ликвидировать и его. Операции против Ирака и Сомали были относительными неудачами с точки зрения Нового Мирового Порядка, в то время как операция в Боснии, похоже, близка к успеху с точки зрения Нового Европейского Порядка.

И боснийцы это знают. Они знают, что были обречены международным демократическим порядком, а не каким-то уродливым пережитком или наростом, называемым фашизмом. Они знают, что обречены на истребление, изгнание или исключение, как и все чужеродные [hétérogène] и непокорные элементы во всем мире – безоговорочно, потому что, нравится это или нет западным совестливым доброхотам, именно в этом заключается неумолимый ход прогресса. Расплатой за новую Европу будет искоренение мусульман и арабов, как это уже происходит повсюду, за исключением тех случаев, когда они остаются в качестве рабов-иммигрантов. А главный аргумент против обвинений в нечистой совести, которая проявляет себя в таких хеппенингах, как Страсбург, заключается в том, что поддерживая образ мнимого бессилия европейской политики и имидж западной совестливости, терзаемой своим собственным бессилием, она скрывает суть реальной операции, гарантируя себе духовную презумпцию невиновности [benefice du doute].

На телеэкране в программе «Arte» жители Сараево, безусловно, выглядели как люди без иллюзий и без надежд, но не как потенциальные мученики, совсем наоборот. Их несчастье [malheur] было для них объективным, в то время как форменная нищета [misere] ложных апостолов и добровольных мучеников была по ту сторону [экрана]. Однако, как справедливо сказано, «добровольное мученичество не будет учтено по ту сторону [жизни]»[126].

Виктимальное общество – самая поверхностная и тривиальная форма инаковости. Воскрешение Другого как несчастья, как жертвы, как алиби – воскрешение нас самих как несчастного сознания[127], которое извлекает из этого некрологичного зеркала идентичность саму по себе мизерабельную. Мы исследуем многообразные признаки несчастья, чтобы доказать существование Бога через существование Зла, так же как мы исследуем страдания [misere] других, чтобы доказать от противного собственное существование. Новая идентичность – это идентичность жертвы. Все вращается вокруг обездоленного, неудовлетворенного, ущербного субъекта, а стратегия виктимальности заключается в том, чтобы признать его как такового. Всякое различие обозначается в виктимальном режиме [mode] рекриминации[128] (или компенсации за преступление [crime]), а остальные нужны лишь в целях опознания. Это понимание социального как клиники прав человека, как восстановительной хирургии идентичности. Эффективная стратегия, стратегия извлечения дохода из своих долгов, торговля своими недостатками – шантаж наоборот. Дефективная стратегия, идущая параллельно со стратегиями бессилия и дезинтеграции. Минималистская стратегия, виктималистская и гуманистская – типичная для эмоциональных и промоциональных обществ. Руки прочь от моего различия![129]

Право – как универсальный референт, как гарант всех различий. Гегемония, которая имеет мало общего с общественными интересами и общественными институциями, а скорее, связана с таким видом общественного договора, который без разбора санкционирует потерю естественных [naturelles] свойств – так право на существование санкционировано потерей самой бесценной вещи, которая дается без права, – жизни. Право на свежий воздух – это возмещение за удушье, право на свободу – замещение возможности ею пользоваться, право на желание – это замещение самого желания и так далее. Право – это то, что мобилизует энергию изможденного социального тела. Ничтожная ценность гарантированного существования[130], формального общества, застрахованного и безопасного [sans risques].

Вознесение человеческих страданий в небеса медиа и в ментальное пространство рекламы сопровождается вторжением в политический и социологический метадискурс. Это означает, что политика и социология сталкиваются со своей собственной нищетой [misere]. Таким образом, они все вместе скрепляют пакт с социальной нищетой на основе сострадания [commiseration], то есть его распределения. Социологи начинают выражаться языком несчастья [miserablement], а несчастные [misérables] начинают выражать себя социологически [sociologiquement].

Таким образом, мы оказываемся в ситуации прославления [célébration] своих недостатков [déficit], своих несчастий, своей собственной незначимости, а интеллектуальный и медийный дискурс своей одновременно садистской и сентиментальной поддержкой санкционирует право людей на свои собственные страдания, обрекает их на статус жертвы и на потерю их естественных защитных механизмов. Сами жертвы на это не жалуются, поскольку они извлекают выгоду из признания их убогости [misere]. Раньше, согласно Фуко, вся культура была занята признанием секса. Сегодня она переориентировалась на признание убогости.

Очищение, искупление, обеление, профилактика, промоушен и реабилитация – невозможно перечислить все нюансы этого всеобщего сострадания, которое проистекает из глубокого безразличия и сопровождается беспощадной стратегией шантажа, политической рекуперацией[131] всех этих негативных страстей. Это политическая корректность во всех своих проявлениях [effets], операция [entreprise] обеления и ментальной профилактики, начиная с профилактики на уровне языка. Черные, инвалиды, слепые и проститутки становятся colour people [люди с иным цветом кожи], disabled people [люди с ограниченными возможностями], людьми с нарушением зрения, sexworker [работники сферы интимных услуг]: их необходимо обелить, отмыть словно грязные деньги. Необходимо, чтобы всякая темная судьба [destin négatif] была очищена[132] с помощью подтасовки [truquage], еще более обсценной, чем то, что она пытается скрыть.

Эвфемистический язык, борьба с сексуальными домогательствами, весь этот протекционный и протекционистский маскарад того же порядка, что и использование презерватива. В ментальном плане, разумеется, то есть предохранительное [prophylactique] использование идей и концептов. Вскоре мы перестанем думать, если не будем защищены оболочкой из латекса. А цифровой комбинезон Виртуальной Реальности уже натягивают словно презерватив.

Нынче соблазняют благодаря презервативу. «Он пытается ее соблазнить, она сопротивляется, он достает свой презерватив, она падает в его объятия»[133]. Раньше она была бы соблазнена эрекцией, теперь ее соблазняет протекция [предохранение]. Еще немного – и быть ВИЧ-инфицированным будет достаточно, чтобы соблазнять (выражение «этот продукт вреден для здоровья» стало практически рекламным слоганом). Мы читаем на стенах и автобусах: «Я ВИЧ-инфицирован [séropositif], ты пойдешь со мной на свидание? (скажи мне да!)», «Я даун – ты пойдешь со мной поиграть?» Sero is beautiful. Наихудшее становится наилучшим рекламным аргументом. Новый моральный порядок, новый комменсализм, основанный на этой изумительной легитимности различия, даже если им является негативность и жизненно важный недостаток.

Одержимость СПИДом, несомненно, обусловлена тем, что исключительная судьба больных дает им то, чего сегодня крайне не хватает другим: недостижимую и непреодолимую идентичность, идентичность жертвы. Привилегия болезни, вокруг которой вращалась [gravitait] целая социальная группа в иных культурах и которую мы сегодня почти повсеместно упразднили операцией [entreprise] по терапевтическому искоренению зла [Mai]. Однако вся стратегия профилактики болезни [maladie] лишь переносит заболевание [mal] биологического тела на социальное тело. Все кампании по борьбе со СПИДом, играющие на чувстве страха и солидарности, – ваш СПИД меня интересует[134], – вызывают патетическое заражение, такое же опасное, как и биологическое. Рекламная виральность[135] информации столь же обсценна и опасна, как и обычные вирусные инфекции. Если СПИД разрушает биологический иммунитет, то коллективная инсценировка [mise en scéne] и оболванивание [intoxication], принуждение [chantage] к ответственности и мобилизации способствуют распространению эпидемии информации и усилению в качестве побочного эффекта иммунодефицита социального тела, и этот процесс уже далеко зашел. А благоприятной средой для распространения этого иного, ментального СПИДа служат всякие Телемарафоны [Téléthon], Спидомарафоны [Sidathon] и прочие Смертомарафоны [Thanatons] – все это патетическое искупление и очищение коллективной нечистой совести, порнографическая оркестровка и подготовка священного союза [l'union sacree].

В итоге сам СПИД выглядит как побочный эффект этой демагогической вирулентности. «Tu me preserves actif, je te préservatif» [ «Ты поможешь мне сохранить [сексуальную] активность, а я буду для тебя презервативом»][136]: эта скабрезная ирония и грубый шантаж из той же оперы, что и скандально известная реклама Benetton Group, а ранее банка BNP, на самом деле скрывает технологию манипуляции и дезинтеграции социального тела, стимулируя самые низменные чувства: жалости и отвращения к себе. Политиканы и рекламщики уже давно поняли, что источник [ressort] демократического правления – возможно, даже сущность политики? – заключается в том, чтобы рассматривать всеобщую тупость [stupidite] как свершившийся факт [fait accompli]: «Ваша глупость [connerie], ваш ресентимент нас интересуют!» За этим вырисовывается еще более коварный дискурс: «Ваши права, ваша нищета [misére], ваша свобода нас интересуют!» Демократические души [âme] приучили [dressé] проглатывать все оскорбления, скандалы, надувательства [bluff], фейки [intox], нищету [misere] и обелять самих себя. За благосклонным интересом всегда вырисовывается личина ненасытного упыря.

За уравниванием всех категорий [людей] во имя преодоления их различия всегда кроется презрение. «Ничто не мешает надеяться на то, что однажды женщина или гомосексуалист станет президентом Республики», – как заявил один из официальных кандидатов на этот пост. Как будто восшествие на пост президента, сделает наконец женщину или гомосексуалиста полноценным человеком! Нет сомнений, что однажды этот пост займет больной раком и синдромом Дауна слепой альбинос. Ведь уже нынешняя Мисс Америка глухонемая![137]

Таким образом, под предлогом безусловного уважения к жизни (что еще может быть более политкорректно?) можно расслышать следующе гуманитарное кредо [profession de foi]: никакая идея в мире не стоит того, чтобы за нее можно было убивать (и, без сомнения, чтобы за нее можно было умирать). Ни один человек не заслуживает быть убитым за что бы то ни было вообще. Это окончательная констатация незначимости: как идей, так и людей. Это кредо, которое стремится засвидетельствовать наивысшее уважение к жизни, на самом деле свидетельствует лишь о презрении и безразличии к идеям и жизни вообще. Хуже, чем желание погубить жизнь, – отказ рискнуть ею [mettre en jeu]. Ничто теперь не заслуживает того, чтобы пожертвовать жизнью. И это воистину самое худшее преступление, самое страшное оскорбление, которое можно нанести. Это – фундаментальная пропозиция нигилизма.

Безразличие и ненависть

Когда-то у нас были объекты, в которые верили, – объекты веры. Они давно исчезли. Однако у нас также были объекты, в которые не верили, – столь же жизненно важная функция, как и первая. Это были переходные объекты, иронические, так сказать, объекты нашего безразличия, но все же объекты. Довольно сносно эту их роль играли идеологии. Но и они также исчезли. И теперь мы переживаем лишь рефлекторный акт коллективного доверия, который заключается не только в поглощении всего того, что циркулирует под знаком информации, но и в вере в принцип и трансцендентность информации. Оставаясь при этом глубоко неверующими и невосприимчивыми [refractaires] к такого рода рефлекторному консенсусу. Так же как крепостные [serfs] никогда не верили, что они были крепостными по божественному праву, мы не верим в божественное право информации, но мы делаем вид, что так оно и есть. За этим фасадом набирает силу принцип абсолютного недоверия, скрытого недовольства [desaffection] и отрицания [dénégation] каких-либо социальных связей.

Порог инерции, вероятного гравитационного коллапса из-за превышения критической массы, вполне может быть преодолен благодаря поглощению системой всех негативных элементов: кризисов, ошибок, скандалов, конфликтов, – все это ею поглощается словно в результате испарения. Все отбросы и нарушения перевариваются и перерабатываются. Вот отчаянная метастабильность, которая порождает целый ряд жестоких, резких, опасных [virulentes], дестабилизирующих абреакций, являющихся симптомом этого коллапса.

Отсюда берут начало все наши современные страсти, беспредметные [sans objet], негативные страсти, порожденные безразличием, созданные за счет виртуального другого в отсутствие реального объекта, а значит, обреченные преимущественно на кристаллизацию на чем угодно.

Мы находимся в измененном состоянии [état second] социального: отсутствующие, стертые, не имеющие значения в собственных глазах. Абстрагированные, безответственные, нервированные [énerves]. У нас остался только зрительный нерв, а все остальные удалены [énervé]. В этом отношении информация похожа на диссекцию: она изолирует перцептивную систему, но отключает активные функции. Остается лишь ментальный экран безразличия, который реагирует лишь на технологическое безразличие образов.

Мы как те прохожие в Сараево, которые украдкой разглядывают тело женщины, погибшей при бомбежке, словно дохлую кошку. Ни скорби, ни сострадания. Точно так же вся Европа проходит мимо трупа Боснии: без каких-либо реальных эмоций, разве что скорбя по самой себе.

Каждый движется по собственной орбите, заключенный в свой собственный пузырь, превращенный в свой сателлит. Честно говоря, ни у кого нет больше собственной судьбы, потому что судьба – это пересечение с другим. Однако наши траектории не пересекаются (судьбой нельзя назвать беспричинное отклонение, клинамен, которое иногда вызывает сентиментальное столкновение нескольких атомов или случайную турбулентность, вызванную ускорением). У них один и тот же пункт назначения [destination]. Так что мы видим, так же как на развязках или на скоростных магистралях, в том числе информационных, только тех, кто движется с нами в одном направлении. Также мы видим друг друга не лучше, чем рыбы в косяке, мгновенно меняющем направление. При этом риск несчастного случая [accident] ниже, но и вероятность встречи равна нулю. Другой имеет лишь маргинальную ценность [valeur marginale].

Это серьезный синдром социальной менопаузы. Аллергия на социальное, нарушение социальной жизни, прекращение социальной овуляции. Аллопауза [греч. alios – иной, другой] – нарушение взаимоотношений. Онейропауза [греч. oneiros – сновидение] – прекращение овуляции сновидений. Лихорадочность, тревожность, помрачение, выморочность. Раздражительность [Enervement]. Все начинается с раздражительности, наиболее безобидной формы. Вопрос «Что вас раздражает?» прежде звучал бы так: «Что вас волнует [passionne], что вас возмущает?» Но теперь мы больше не взволнованы, не возмущены – мы раздражены. Раздражительность – это поверхностный уровень больших страстей, ослабленная реакция на нежелательную, невыносимую повседневность. Что вас раздражает? Все – по определению. Раздражительность – это вид беспредметной [sans objet] аллергии, без определенного источника, распространяющееся высыпание мурашек по коже, искаженный аффект. Технические неисправности, причуды [tics] других, ваши собственные привычки, дети – предметы [objets] вашего раздражения, их неудачи, их уловки, их скрытое сопротивление. Все то, что вас изводит, все то, что связано с бесполезной перегруженностью существования и чья прямая функция – это раздражать вас.

Слово «раздражение» [énerver], которым когда-то называли «расслабленных», то есть людей, подвергшихся наказанию подрезанием или обжиганием сухожилий, отчего они становились нечувствительными [insensibles], неспособными двигаться – это слово теперь синоним нервной сверхчувствительности: оба значения сблизились, поскольку гиперреакция фактически соответствует полному охлаждению [desaffection], раздраженному безразличию, девитализации.

К тому же порядку принадлежит и аллергия, эта неопределенная форма отторжения, расплывчатая [diffuse] аберрация, подавленная враждебность, словно тело нападает само на себя, вызывая раздражение изнутри. Это нетерпение или раздраженная страсть, связанная с подозрительной инаковостью искусственно преизбыточного мира. Всякая система, подобная нашей, которая функционирует за счет поверхностного раздражения [impulsion], производит этот вид поверхностного отторжения, что и является ее физической манифестацией [manifestation]. Всякое общество, которое функционирует по принципу отторжения и исключения, вызывает такого рода воспаление, защитное покраснение кожи [éryfhéme] – как способ ограждения от соблазна мира, которого оно опасается, но также и от чрезмерной близости [promiscuité] мира, которая внушает отвращение.

В противоположность истерике, которая своей демонстративностью выдает свое отчаяние от неналичия, аллергия вызываете смятение [confusion] от наличия и от чрезмерного присутствия тела. Не стоит забывать о том, что аллергия – это гиперчувствительность к тому или иному веществу [substance]. Это переизбыток [exces] положительной реакции. То есть аллергический мир – это мир чрезмерной чувствительности ко всему что угодно (особенно к другому?), но чувствительности, которая инвертируется в отрицательном преобразовании. С тем же самым мы имеем дело в случае анорексии: отрицание [denegation] преизбытка телесности – метафора гипертрофии системы.

Все эти бесстрастные страсти, порожденные безразличием, все эти негативные страсти достигают кульминации в ненависти. Странное выражение: «Я ненавижу». Здесь нет объекта. Это все равно что «я протестую [manifeste]», но против кого и ради чего? «Я принимаю» – но что именно? Ничего конкретного. Быть может, принимаю именно ничто. Протестую за или против ничто – как это узнать? Такова участь всех этих непереходных глаголов. Граффити со стен сообщают: «Я существую», «Я живу здесь», или «Я живу там-то». В этом слышится своего рода ликование, и вместе с тем это звучит как: в моей жизни нет никакого смысла. Точно так же «я ненавижу», означает одновременно: эта ненависть беспредметна [sans objet] и у нее нет никакого смысла. Ненависть, несомненно, это нечто, что переживает всякий определяемый объект и то, что питается исчезновением этого объекта. На что она направлена сегодня? Ведь именно этот объект, другой, которого мы бы ненавидели, – отсутствует. «Чувствовать» ненависть – это словно своего рода потенциал, энергия, негативная и реакционная [réactionnelle], но все же энергия. Впрочем, сегодня все больше таких страстей: ненависть, отвращение, аллергия, отторжение и недовольство [désaffection] – мы больше не знаем, чего хотим, но знаем, чего мы не хотим. В своем чистом выражении отторжение – это необоротная [non négociable], но и безвозвратная страсть. И все же в ней есть своего рода призыв [appel d'offres] к отсутствующему другому, чтобы он стал объектом этой ненависти.

Ненависть страстно желает ожесточенной враждебности, чего наш мир больше не может предложить, поскольку все конфликты немедленно локализируются. Ненависть, порожденная соперничеством и конфликтом, противоположна той, которая порождается накопленным безразличием и которая может внезапно кристаллизоваться, переходя в крайность. Это уже не классовая ненависть, которая, как ни парадоксально, представляла собой буржуазную страсть. У нее была объективная цель, она давала импульс историческому действию [action]. Сегодня ненависть проявляется лишь в виде отыгрывания [acting-oui]. Она является не носителем исторического насилия, а наоборот – носителем вирулентности, порожденной недовольством политикой и историей. В этом смысле она является характерной страстью не конца истории, а истории, которая одновременно бесконечна и безысходна, поскольку все ставящиеся ею проблемы не имеют никакой развязки и разрешения [resolution]. Быть может, по ту сторону конца, на том рубеже, где все инвертируется, есть место для безграничной страсти, где то, что остается от энергии, инвертируется, так же как и время, в противоположную [negative] страсть.

Негативная страсть не может стать всеобщей. Невозможно представить федерацию ненависти. Мы бы почти хотели, чтобы такой сценарий реализовался. Но наихудшее не всегда очевидно. Тем не менее что-то отныне полностью выходит за рамки социального регулирования. Если это не конец Истории, то это точно конец социального. Мы больше не в состоянии аномии, а в состоянии аномалии. Аномалия – это то, что ускользает не только от закона, но и правила. То, что вне игры, то, что больше не в состоянии играть. Насилие зарождается вне закона, вирулентность – вне игры. Но что именно зарождается в аномалии, об этом ничего неизвестно. Когда система достигает универсальности [universel] (медиа, сети, финансовые рынки, права человека), она автоматически становится аномальной и секретирует вирулентность всех видов: крахи [krachs], СПИД, компьютерные вирусы, дерегуляцию, дезинформацию. Ненависть сама по себе является одним из таких вирусов.

Взгляните на Тьерри Полина, выходца из Гваделупы, который несколько лет тому назад убивал пожилых женщин в Париже. Это действительно чудовищный персонаж, но в то же время он бесстрастен [cool], действовал без явной ненависти. Особь, лишенная идентичности, неопределенного пола и национальности. Он совершал свои убийства без насилия и без кровопролития. А затем рассказывал о своих преступлениях с полным равнодушием. Безразличный к самому себе, он убивал людей, которые были ему так же безразличны. Но можно предположить, что за всем этим скрывалась радиальная ненависть. Несомненно, Полин ненавидел, но был слишком утончен [stylé], слишком окультурен, чтобы откровенно выражать свою ненависть.

В универсальном консенсусе (Новый Мировой Порядок, Новый Демократический Порядок) возникают жестокие сингулярности, в той мере, в какой эта универсальность неприемлема. Принцип ведения переговоров [négociation] и примирения любой ценой является принципом окончательного решения, которое иногда приводит к «окончательному решению» [в историческом значении]. Нет необходимости в психоанализе, чтобы понять, что человек является животным неоднозначным и непримиримым, из которого бессмысленно стремиться искоренить зло, чтобы превратить его в рациональное существо. Но тем не менее, именно на этой глупости [absurdite] основаны все наши прогрессистские идеологии.

В итоге остаются отходы [residu], которые невозможно переработать [traite], потому что они не поддаются обработке [traitable], и которые неизбежно [naturellement] превращаются в ненависть. В этом смысле ненависть, виральная страсть, также является витальной страстью. Ненависть – это последняя витальная реакция, направленная против совершенства системы.

Это то же самое чувство, которое во всех народах, иных чем западные, подпитывает глубокое, неискоренимое нутряное [viscérale] отрицание [dénégation] того, что мы представляем и кем мы являемся. Словно у этих людей также есть ненависть. Мы можем расточить на них все вселенское [universelle] человеколюбие и благотворительность [charité], на которую только способны, но в них все равно есть своего рода инаковость, которая не хочет быть понятой, своего рода несовместимость, которая не хочет быть предметом переговоров. Пропасть между нашей культурой универсального и тем, что осталось от сингулярностей, углубляется и укрепляется. Их ресентимент может быть бессилен, но из глубин их потенциального [virtuelle] истребления жажда мести проникает и расшатывает западный мир, так же как призрак исключенных [exclus] начинает преследовать наши конвенционные общества.



Поделиться книгой:

На главную
Назад