Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Избранник - Павел Александрович Мейлахс на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

— Времени сколько сейчас?

Ни у кого не было часов. Слава богу.

В гадючнике было прохладно. Пиво, соленая рыба на блюде. Об алкоголе он думать не мог, а с пивом он вообще не знал, что делать, не знал, зачем оно вообще существует. С вялым любопытством понюхал рыбу, сразу сделалось муторно. Бабник ловко, привычно, управлялся с рыбой, пил пиво. Как будто не похмелялся, а пришел приятно провести время. Серега брезгливо поморщивался, иногда бросал взгляды по сторонам, и тем, что он видел, он был явно недоволен. От рыбы он тоже отказался, едва понюхав ее, обидно при этом обозвав. Бабник сдержанно пожал плечами. Пиво, однако, Серега пил, тоже, впрочем, предварительно его обругав. А он откинулся, насколько было возможно, на прямую, твердую спинку и прикрыл глаза. Серега с бабником вполголоса переговаривались, о своем. Ментов вызвала… стекло в шкафу разбил… сказали, сами разбирайтесь… сотрясение мозга на восьмое марта… Он когда-то немножко общался с Серегой. Любимой книжкой у Сереги было «Преступление и наказание». А раньше — Эдгар По.

Наконец они вышли из гадючника, мающийся Серега, держащийся как ни в чем не бывало бабник. Ему все хотелось прилечь, и он знал, что сейчас надо ехать домой.

— Ладно, мужики, бывайте. Поехал я.

— А че так? Сейчас чего-нибудь путевого возьмем.

— Да не, хватит с меня. Ну, давай. Давай. — Он пожал руку сначала Сереге, потом бабнику. И пошел к остановке. Куртка размоталась, поволоклась по пыли. Он вздернул ее за загривок, скомкал, смял как можно плотнее, и ком понес под мышкой.

Он медленно поворачивал ключ в замке, злясь на свое малодушие, на всю поганость ситуации. Ступил через порог, в прихожую. Родители сидели в его комнате, у его стола, по разные стороны, и смотрели оттуда в прихожую, то есть туда, где только что появился он. Сидели в застывших позах, как будто собрались фотографироваться. И как будто уже много часов подряд.

Мы уже все морги обзвонили.

Он никак не мог начать говорить. Ворочал во рту своим обожженным языком. Ему нет прощения.

Я хотел вчера позвонить. Ей-богу. Вырубился…

Ей-богу, хотел позвонить. Ну правда, ей-богу. Все время помнил, ей-богу. Он все талдычил свое «ей-богу» и чувствовал, как дрожат ноги, как всего его тошнит, как голова наливается какой-то мерзостью.

Действительно хотел? Отец смотрел все так же мрачно, медленно, и прямо ему в глаза, но слегка как будто приподнял брови. Не то чтобы с надеждой, а скорее с неким отстраненным любопытством.

А вы действительно думаете, что я способен так всех бросить, про всех забыть? Уже как будто с каким-то встречным обвинением.

Я не знаю, на что ты способен. Отец пожал плечами с некоторой презрительностью.

Он, кажется, начал что-то говорить, но отец опять сказал: я думаю, наплевать ты способен на кого угодно.

Но это же… Я ей-богу, действительно… Но тут вступила мать, уже в тоне «мамаши», в тоне взбучки. Пьянки твои бесконечные! Кончится это когда-нибудь?! Учиться ты как собираешься?! Хвостов много у тебя?!

Он почувствовал мгновенное облегчение от того, что самое трудное позади — прийти и первый раз посмотреть, первый раз сказать, первый раз услышать, — однако взбучка только начиналась, ее предстояло терпеть и терпеть. Осмелев, он уже отбрехивался, не без дерзости. Да куда денутся эти контрольные?! Да не так уж я и пью, бросьте вы! Ему уже казалось, что все, достаточно, он уже свое получил. Когда он только вошел, он сразу увидел мать и отца, сразу увидел, что они не спали всю ночь, сразу представил, что они при этом чувствовали, пока он обливал себя бормотухой, спотыкался, валился, пьяно здоровался через скатерть, куражился, бегал за добавочкой; он сразу увидел все это и понял, что ему прощения нет. Но прошло совсем немного, и он чувствовал себя едва ли не самым главным пострадавшим. Сколько можно, в конце концов, тарахтеть?

Он все так и стоял в прихожей, огрызаясь на них, как будто из клетки, или наоборот, в клетку. Башмаки он так и не снял, а осточертевшую куртку уронил где-то рядом, куда попало, каким-то краем почувствовав маленькое удовольствие; пнуть бы ее еще, суку. Вдруг крупно дернулась, вильнула нога; он почувствовал, как что-то внезапно набрякло, вспухло в голове, какая-то тошнотворная гадость там, мерзость. Он не мог больше стоять на одном месте и пошел в комнату. Куда в башмаках?.. Чистый пол… Что-то такое до него донеслось, но ему было на это наплевать; он уселся на диван, пытался расстегнуть верхнюю пуговицу на рубашке, она оторвалась, держалась на ниточке, он почувствовал прилив жара к голове, к спине. Стало до того хреново, не мог больше, и он заговорил, потому что надо было что-то делать, иначе он околеет прямо здесь, на этом диване.

— Веселюсь, говорите?! Вы бы… Послушайте! Нет, послушайте! Я расплачиваюсь за какие-то чужие грехи! Я их не совершал! Кальвинизм какой-то! Мне суждено погибнуть! И вы виноваты! Ты виноват! Я не могу жить! Вы виноваты! Кальвинизм какой-то!

Каким-то краем он увидел, что мать было возмутилась, но сразу же испугалась, хотя и продолжала говорить как бы все тем же тоном, так же громко, но все равно, это уже был скорее лепет; она с испугом вглядывалась в его лицо. Отец пропал из поля зрения.

Голова переполнялась, сейчас она лопнет; он резко встал с дивана и пошел, вокруг все плыло, шаталось. Голоса. «Кальвинизм», — хрипло, сдавленно сказал он еще раз, направляясь к дверям; его перемкнуло с «ей-богу» на «кальвинизм», задребезжало стекло, — он грубо саданул плечом деревянно-стеклянную половинку двери, — шарил по нагрудному карману, надо немедленно закурить, хоть что-то сделать, открыл слабыми, эфемерными руками дверь на лестницу. У своего мусоропровода он закуривал неправдоподобно прыгающими руками. Сейчас какая-нибудь трубка лопнет в голове… И хана… Побледневшая мать спускалась к нему. Тебе воды принести? Корвалольчику? Ты не волнуйся, не волнуйся. Он со всхлипами курил папиросу, держа ее двумя руками, как духовой инструмент. Тупая боль наваливалась на затылок изнутри. Он почувствовал, что сейчас его вырвет; он затянулся изо всей мочи. Спокойно, спокойно. Все нормально… Голова что-то… Говорил он вслух; мать стояла рядом и держала его за руку, за сгиб руки. Потом понеслась за водой. Потом он сидел на мусоропроводной крышке и пил воду из чашки, зубы стучали о фаянс.

Медленно поднимался наверх. Все тело меленько-меленько дрожало, но уже расслабленно, а не судорожно. Тошнотворный прилив в голове схлынул, теперь она просто болела. Жарко не было, наоборот, скорее зябко. Потом он сидел на кухне, навалившись локтями на стол, положив подбородок на сцепленные руки, глядя вниз. Ему полегчало… Он чувствовал, что сильно хочет отлить, пять минут назад совсем не хотелось, а теперь вдруг… Мать была рядом. Ну? Как, лучше? Да, мам, сейчас нормально. Ты, с твоим сердцем, и пьешь! Мать сказала это внезапно тонким голосом, он взглянул на нее и увидел ее глаза, налившиеся слезами. Она смотрела на него как бы со стороны, как будто хотела проникнуться, прочувствовать всю… Не надо, умоляю тебя. Сколько вы хоть выпили вчера? Может, рассольчику хочешь? Давай, рассольчику! Ее крестьянская родня… Она все-таки оживилась после того, у мусоропровода, и теперь делала то, что и положено делать в таких случаях. Он услышал «рассольчику» и почувствовал обильные слезы на глазах. Он смотрел, как она мигом извлекла огромную банку, прытко, ловко открыла ее открывашкой, не пролив ни капли плеснула в большую чашку. Она с удовольствием делала это простое и понятное дело. Он выпил рассольчику. И еще рассольчику. И еще. Спасибо, мама. Спасибо. Спасибо. Он вдруг увидел, что гладит ее по руке. Убрал руку. Ладно, пойду я, полежу. Да, все, нормально. Стекло там цело? Цело. Из туалета он услышал глухой, хрипловатый голос отца: «Ну как он?»

Наконец-то он лег. Теперь можно не шевелиться, не бояться, что сейчас кто-то войдет, заорет до вспышек в глазах. Горячую морду в прохладную подушку. И пить больше не хочется. И потянуло в сон…

А назавтра он увидел задачник по математике, раскрытый неизвестно где — страницы стояли дыбом, ощетинились; тетрадь и ручку на ней, и колпачок рядом. И он вспомнил гадостную портвяжную сладость в горле, гадючник с соленой рыбой, «Вы виноваты!», побледневшую мать, отца с серым лицом, с лопнувшим сосудиком в глазу, задребезжавшее стекло, стук зубов о чашку…

«О Господи, Господи!!! — вдруг заорал он, не издавая ни звука. — Ну что ты крутишь меня, вертишь?!!! Что ты мучишь меня?!!!»

Он бегал и переписывал, точнее писал контрольные. К тому времени, когда все уже получали зачеты, у него написанных контрольных не было. Он выучивал, как решаются задачи из контрольных. Материал ему был почти незнаком, но он брал образцы и действовал по аналогии, шаг за шагом. Мать все терзалась, что его выгонят. Он говорил, что не выгонят. Вовсю был май и даже уже подходил к концу. На факультете он был неотлучно. Занимал очередь сразу в три места: везде надо было поспеть, и везде близость к зачету была разной. Начались экзамены. Сразу пришлось переключиться на них, сидеть с конспектом за полночь, поглощать огромные куски не прожевывая, хоть как-то вбить их в голову. Экзамены он сдал не хуже, чем всегда, только все-таки не успел получить допуск на последний; его он сдавал с теми, кто уже успел получить по нему двойку, то есть на пересдаче. «Четыре хотите?» — спросил преподаватель. «Хочу», — очень спокойно ответил он, как контрабандист, которого вот-вот пропустила таможня, не догадавшись заглянуть… он знал куда; «четыре», ответил он спросившей его девице, которой еще предстояло пересдавать, «гигант мысли», механически проговорила парализованная страхом девица, блуждая взглядом.

Как всегда, он поехал с родителями отдыхать — на их обычное место. Ему никакого другого места и не надо было. И там погода была вполне приличная. Лето все-таки славное время, чего уж там. По вечерам они с отцом играли в волейбол. Играли до темноты, пока мяч не начинал вдруг, на долю мига, пропадать в полете. Возвращались домой мимо озера, потемневшего, притихшего. В этом месте, в этом городе, он, можно сказать, вырос. Это было место, где на законных основаниях можно было ни о чем не думать. Пожалуй, только здесь и больше нигде. С отцом они опять становились дружны — так, как и прежде, — много проводили времени вместе, говорили «об умном». Ведь у него был очень умный отец. Здесь как будто наступало продолжение всех предыдущих отдыхов, не знающее, что было еще что-то между ними. Самое свое главное он с отцом, правда, не обсуждал. Если бы можно было, конечно, отец бы ему помог. Но беда только, что в этом-то, самом главном, помочь было невозможно.

Пополз третий курс.

Первый звонок прозвенел ненастным осенним вечером. Была уже поздняя, очень поздняя осень. Он возвращался из города, в темноте, на ветру. До вокзала было еще довольно далеко. Он был не один. Они разговаривали, подсмеивались по поводу чего-то. Он знал, про что они говорят. И даже механически участвовал в разговоре, слегка улыбался. Но сейчас ему было совершенно, совершенно не до того.

У него было… Плохое настроение — не то слово. До сих пор оно и было у него в основном плохое. А сейчас… как-то не по-хорошему оно было плохим, он чувствовал это. Такое было в первый раз. Но он также и предчувствовал, что это может быть знаком, началом чего-то другого, нового в его жизни. Чего до сих пор он не нюхал. По сравнению с чем предыдущее — детский лепет. Ночь заволокла… В голове было темно, только на самом дне чуть теплились, чуть шевелились огоньки. Отвесный мрак. Он шел среди размазанных пятен света. Как будто по какому-то гигантскому дну, чего-то гигантского. Трудно было переставлять ноги, было непреодолимое влечение шмякнуться кулем. Но надо было идти.

«Я болен… Да, я болен…»

«Это депрессия… Да, это депрессия. Плохое настроение — это другое. Я хоть и не разбираюсь в этом… Но это уже… не лезет… ни в какие ворота…»

«Доползти до дому. Там лечь. Там свет горит… Люстра… Лечь…»

Тяжелое, черное надвигалась и опрокидывало его. Ему стало страшно. Страшно, как в шахте лифта ночью. Продуваемый насквозь ноябрьским ветром тамбур. Оба стекла выбиты. Вон, валяются выбитые стекла.

— Ты че?

— Да ниче. Давай курнем.

Электричка тронулась. Он сидел в желтом от света вагоне. Видел лица тех, с кем был. Казалось, они чуть-чуть фосфоресцируют. Легкий, маленький светик расходился от каждого. И двигаются вроде медленно, как будто плавают. Голоса чуть-чуть, кажется, глуше. Сосредоточиться, напрячься на секунду, — все нормально, говорят как обычно, лица как обычно, движения. Отпустить — опять все сползает, съезжает.

«Ф-у-у, мать…»

Они расстались где-то на полпути между станцией и его домом. Он попрощался, как манекен. Дальше он шел один. Фонари светили как-то чуть-чуть масляно. С жуткой масляной ласковостью. И мрак вокруг был какой-то мягкий. Мягкий, медленно и нежно крадущийся, подкрадывающийся, как будто желающий нежно погладить. Он мягкий, нежный, но жуткий. Жуткий, страшный. Он добрался до дома и там лег на свою кровать, свернувшись. Люстра светила темно. Он повернулся лицом к стене. Темный, шевелящийся в глазах узор ковра. Так он лежал на самом дне.

Вдруг что-то взорвалось в нем, в голове. Гигантская рыбина ударила хвостом. Обезумев, он резко вскочил, сиганул зайцем с кровати, хотя миг назад сил не было. Он очутился на середине комнаты, прижав ладони к голове. Он ничего не понимал, не узнавал. Слепящий свет, знакомые предметы, но все равно непонятно откуда взявшиеся. В коридоре он стал по-быстрому завязывать шнурки.

— Да так я, ненадолго.

Он шел к Олегу, который жил в соседнем парадняке, так что одеваться было не нужно, только натянуть башмаки. Олег жил один, к нему можно и в двенадцать, а сидеть хоть до трех. Он ничего не думал, он шел. Как, к тебе можно? Ну, давай. Он сел в кресло и начал курить. Здесь можно курить в комнате. Огромное преимущество. Просидел с час. Машинально разговаривал с Олегом. Вроде отошел. Ну, пока. Спасибо за приют.

Пошел домой. Холод на горячую голову, успевшая появиться мелкая морось — налететь, обсесть, как саранча. Так, это дом, это мой парадняк, это лестница, лифт, кнопка, все нормально — думалось ему. Он думал очень осторожно, еле-еле, чтобы случайно не задеть, не сдвинуть что-нибудь своими мозгами, чтобы мир опять не стал ужасен, чтобы его внутренний ужас не сомкнулся с внешним, чтобы он не утонул в этом сплошном, слившемся ужасе.

Дома он зарылся, заховался в постель, лицо в подушку. В голове ничего не было, только иногда вспыхивали красные искорки, — страха, что то вернется. Как заснул, он не заметил, похоже, быстро.

На другой день вялое пробуждение. Застывшие слезы в глазах. В окне хмурый, уже почти полный день. Он вспомнил вчерашнее. Самым страшным был тот момент, когда он сорвался с дивана. Вышибающее напрочь мозги. Единое ощущение — вселенского отчаяния, вселенского ужаса, всего худшего, что есть, оно входит в тебя, оно сейчас и есть — ты. Что-то немыслимое, безумное, лежащее за всякими пределами. Такого не было раньше. Принципиально новое явление.

Третий курс полз и полз. Больше пока такого не повторялось, и он почти забыл, но одновременно, конечно, помнил — это уже намертво засело в нем. Кто-то зачем-то показал ему кузькину мать. Настоящую.

Экватор — отучился полсрока; распределение по кафедрам, он пошел на отцовскую кафедру. Взял тему курсовика у преподавателя, порекомендованного отцом. «Интересная задача», — сказал отец. Конечно, интересная. Все задачи интересные. Если тебе интересно. Руководитель дал ему свою статью. Он иногда занимался всем этим, что-то придумывал, прикидывал. Иногда было действительно занятно. И тогда даже чувство «молодого ученого» как-то полувозвращалось. Менялись погоды. Медленно переходили друг в друга времена года. Пилась водка, запивалась водой, гнусно отрыгивалась, косила мозги. Доставался из пачки, курился беломор, одна пачка кончалась, комкалась, выбрасывалась, начиналась другая. Что-то елось, пилось. Разговаривалось. Переписывались контрольные. Иногда, сидя за партой, тупо смотрелось в спину девушке, которая ему вроде нравилась, да было все как-то не до нее. Девушки потом. Да и вмазал сто граммов — вот тебе и вся любовь. И никто тебе не нужен. Или уж возьми по-простому хрен в кулак…

Но иногда возвращалось то состояние. Его он узнавал безошибочно. Когда мрак делался мягким, странным, страшным, когда фонари масляно, ласково, жутко начинали смотреть на него. Все вокруг было неопределенно, приглушенно. Но он был. Совершенно отдельный. Это было нечто вроде помеси острой тоски и ожидания какого-то ужаса, какой-то казни, единое ощущение, тяжелейшее, гнетущее к земле, и было в нем что-то ирреальное, фантастическое, и этим оно было похоже на сон. Лежал как-то на диване, а из радио на кухне доносилась песня, которая болталась в ушах с самого детства. Доплыла она и досюда.

Тлеет костер, варится суп с консервами, Скажут про нас: были ребята первыми…

И такой вдруг горячей, живой болью обожгло его, что он, лежа на диване, слыша песню, только сглатывал — не слезы, а что-то другое, имеющее, наверно, другой химический состав. Глаза его, во всяком случае, были сухими. Песня кончилась, а он остался лежать на диване. Самое страшное наплывало вечерами. Дни были еще туда-сюда, обычные — тусклые, тупые, хотя тот же самый налет чувствовался и в них, а пробуждение было горьким, полным маленького, плявого отчаяньица сквозь недосып и собирание в университет; но именно наступления вечера он страшился. Собственно, и то, что было вечером, можно было выносить, но он боялся, что его опять скомкает, швырнет, моментом свинтит крышу, как тогда, тем первым осенним вечером, когда прозвенел первый звонок, и непонятно, что будет тогда, дальше шла какая-то беспредельность, запредельность, и вот их-то он боялся, что уже не вынесет; что делать тогда — выть и орать в полный голос, кататься по полу, биться головой обо что придется, звать пожарных, чтоб потушили, докторов, чтоб накачали чем-нибудь, усыпили? В тот раз он как бы справился, а в следующий? В первый раз тогда ему дали понять, что его мозги, его «крыша», ему не принадлежат, если кому-то вдруг станет угодно, ее, крышу, вмиг оторвет, и тогда… А может, это еще цветочки, он не знает, каков тут предел. Бездна разверзнулась перед ним, ему показали ее, а какова сама бездна? где ее дно, если оно вообще есть?

Такие состояния длились дня три-четыре, а потом как-то оказывалось, что все вроде как всегда. И он как-то забывал.

«Это какая-то кара. Да, кара. Я не слушаюсь, и он увеличивает дозу. Не понял? Еще увеличим. Он плющит меня».

«Но что же я должен понять? Что я делаю не так?»

Он был уверен, что выход есть. Надо только уметь его найти. Для человека всегда есть выход. Не находишь — сам виноват. Терпи, ищи.

«Но меня расплющит. И что делать, непонятно».

А что дальше? Он так не спрашивал, хотя это и было самым главным, подразумевалось. И он со страхом чувствовал, что разгадка близится. Она стала гораздо ближе, чем еще недавно. Тот ненастный осенний вечер обозначил какой-то новый этап. В этом у него не было никаких сомнений. Ничего подобного он себе не формулировал, но был уверен, что такие вещи просто так не случаются.

«Ладно, послушай, а что вообще было? Было умненькое, чистенькое детство. Вундеркиндство. Потом все это куда-то подевалось. Музыка, наркотики. Друзья. Это самое лучшее, что было в моей жизни. Да, самое лучшее. А потом? Потом университет. И я пытался продолжать жизнь так, как раньше, чтобы то, самое лучшее, длилось и длилось. Но уже я знал, что это невозможно. Тогда было время аванса, и оно кончилось. Нужно отрабатывать. И я пытался как-то отрабатывать? Да нет… А математика? О! Я ж совсем забыл. Я все время немножко ею занимался. А потом налетело математическое офигевание. Мне казалось, что это и есть отрабатывание. И насколько лучше я тогда себя чувствовал! Но ты верил, что делаешь то, что должен делать? Что в этом оправдание твоей жизни? Ты верил?»

«Ох… Не будем врать… Не верил… С самого начала не верил. С самого начала чувствовал глубокую фальшь всего этого. Но я же когда-то вундеркиндствовал! Это давало мне повод. Похоже, крепко сидело. Похоже, какая-то часть во мне так все это время и была уверена, что я буду заниматься математикой, а остальное — так, юношеские забавы. Но юношеские-то забавы оказались гораздо важнее. Важнее, нужнее. Они-то и были главными. Тогда это все началось. Тогда. Тогда я впервые увидел что-то. Нечто. И после этого, какая, на фиг, математика… Но я упорно не хотел этого замечать, хотя это было очевидно, и все цеплялся за математику, и цеплялся…»

«А зачем я это делал?»

«Отвечай!»

«Ты прятался. „Оттягивал конец“, ха-ха! Откручивался, вихлялся».

«От чего откручивался? От чего вихлялся? НЕ ЗНАЮ».

«Оно требует. Требует. Я что-то ДОЛЖЕН, ДОЛЖЕН, хоть ты сдохни!»

Было уже очень поздно, и он сидел на кухне один. Даже отец лег спать, хотя он, как правило, допоздна сидел на кухне с книгой, — ему, впрочем, и деваться было некуда, потому что они жили в двухкомнатной квартире, и одна комната была «детской». На кухне было все убрано, чисто — мать уже давно пришла с работы, она, тем более, спала. На кухонном столе — чашка с чаем, уже остывшим. Он налил себе чаю, но все не приступал. Он уже давно сидел здесь. Не хотелось идти в свою комнату. Ему почему-то казалось, что на улице становится все темнее, хотя темнее было уже некуда.

«…Долг…»

«Ответственность…»

«Право на жизнь…»

«Ответственность, долг».

«Ты должен».

«Что я должен?»

«Отдай».

«Что отдать?»

«Все, что имеешь — отдай. Сколько отдать, Ему все равно. Ты должен отдать ВСЕ. Хоть три копейки, хоть миллион. Это не важно. Главное, чтоб — ВСЕ».

Встряхнувшись, он хлебанул сразу полчашки остывшего чаю. Грубо утер губы и еще полчашки. Сейчас покурить — и в койку.

«Но что я должен отдать?!! Что?!!»

Летнюю сессию (последнюю на третьем курсе) он сдал на тройбаны. И еще рад был, что ноги унес. Что-то сломалось в нем. Раньше же все довольно лихо сдавал. А теперь вдруг все. Как отрезало. После каждого экзамена выходил поразбитый-пораздолбанный. Бесконечная вялость, немочь на душе. И какая-то саднящая мерзопакостность. А математика? А храм? А священные имена? Ничего этого не было. Были чужие конспекты, чужие почерки, дурное нагромождение каких-то определений, теорем, формул. Все это надо было любой ценой запихать в себя. Как жрать дерьмо на спор.

Курсовик он едва не завалил. Пришлось прибегнуть к помощи отца — слава богу, он достаточно рано это сделал. Отец доблестно потрудился. Использовал одну из его задумок, что, разумеется, отметил. В результате получилась «довольно пристойная» работа. Его научный руководитель был очень доволен и удивлен, даже обрадован, сказал, что давно не видел курсовиков «такого уровня». С энтузиазмом предложил дальнейшее сотрудничество. Он вдумчиво кивал. И вроде как в знак благодарности за похвалу, и вроде как в знак согласия на продолжение сотрудничества. Обязательно, мол. Обяз-зательно. Как все-таки хорошо, что папа у него силен в математике.

Оценки за сессию: все тройбаны, по курсовику пятерка. Как мать умоляла его сдать эту сессию: с четвертого курса уже, мол, почти не выгоняют. Он сдал эту сессию.

Уф!.. Теперь каникулы, каникулы, ура! Он не знал, что делать с ними. Пить на здоровье. Он продал почти все пленки — другую половину. Оставил парочку — их он пропить все-таки не смог. Тырить у отца книги — до этого он не дошел. Впрочем, и мать подбрасывала ему денег довольно охотно, стараясь не думать, куда они, скорее всего, будут потрачены, — он, правда, брехал, что на музыку; мать не чаяла, что он сдаст эту сессию, а теперь, если выгонят, то будет хотя бы «незаконченное высшее». Вдобавок и поили его довольно часто. И Друг зазывал выпить.

«Математика, говоришь? А мог бы ты, как это говорится, муку принять за математику? Вот в лагерь тебя посади, занимался бы ты там математикой? Добывал бы там себе неимоверными путями ручку с бумагой? Как-нибудь хитро, через охранника, например? Я сдохну, но математикой заниматься буду, буду, буду! Нет, математика не стоит моей жизни. Так что ты лезешь тогда? Чего ты самому себе голову морочишь?»

«Значит, нечего и соваться. Значит, я не ученый».

«Тогда кто же я?»

«А никто».

«Как это никто?!! Как это никто?!!»

«Нет, тут надо перепроверить, тут что-то неправильно. Не может такого быть, как это, я — никто?! Я — и никто! Да вы что, смеетесь?!!»

«Ладно, спокойно. Перепроверять тут нечего. Я — не ученый. Это очевидно. Это слишком очевидно… А насчет я никто… Ладно, хорошо. Ты лучше вспомни другое. Вспомни как следует. Успокойся, подумай, вспомни».

«Да, надо вспомнить. Я ведь что-то знал, но забыл. Это что-то очень важное. Если вспомнишь, то все поймешь. Многое, по крайней мере, поймешь».

«Я помню… Я помню, что с самого детства считал себя гением. Да, считал себя гением. Это так. Так. И еще я помню, что очень боялся смерти. Я часто о ней думал, шлялся по кладбищам. Что я гений, это с самого начала подразумевалось. Иначе и быть не могло. Почему я так думал, я не знаю. Но даже ни секунды не сомневался. Вот в этих-то двух вещах, наверно, и кроется разгадка. Вот она где, в самой глубине, в самом начале».

«А я еще искал смысл жизни, умные книжки почитывал. Ничего этого мне, оказывается, было не нужно. Я чесал не там, где чешется, а там, где мог дотянуться».

«Так вот, впервые в жизни я понял, что я не гений. Математика должна была стать проявлением моей гениальности. Но она, конечно же, не стала. Как она могла стать, если мне наплевать на нее, по большому счету. А математические способности у меня всего лишь недурные. Что совершенно естественно. Было бы странным что-то большее — как спрыгнуть с колокольни и в сапоги попасть».

«Кажется, Эйлер говорил, что, родись он хоть белым медведем, он и тогда бы царапал на льдинах свои уравнения. Да, продираясь сквозь свою медвежесть, он царапал бы их и царапал. И его не интересует, гений он там или не гений. То, что заложено в нем — сильнее его, он только послушный исполнитель этого. И для него это важнее любых оценок, любых похвал, важнее своего жалкого „я“. Это — имеет абсолютную ценность. И себе он не принадлежит».

«А я вообще молодец — подавайте мне звание гения, тогда я готов заниматься математикой. Как звание маршала Советского Союза. Математика, не математика — для меня все едино. Подавайте ему звание маршала Советского Союза — и никаких гвоздей. Если ты действительно любишь что-то, то о званиях ты не думаешь. Тебе просто хочется делать и делать это. Ну ладно, смягчим: думаешь не только о званиях. А я думал только о званиях. Кстати, до чего, говоришь, ты не мог дотянуться? Нет, ты не не мог дотянуться, ты не хотел дотягиваться. От чего ты все время пытался отвертеться, — так это от осознания того факта, что ты не гений. Факт этот очевиден, но до того неприятен, что ты предпочел искать смысл жизни, Бога, философствовать, короче, ломать комедию, вместо того чтобы честно себе в этом признаться. Что было? Да все очень просто: с одной стороны, какой-то дурацкий бзик с самого детства — ничего, кроме него, с другой — теория вероятностей. Ясно же, какая сторона сильнее. Не просто сильнее, а… Несоизмеримо сильнее, несопоставимо сильнее. Это тривиальное рассужденьице оказалось для меня, умного, почти не по силам».

«Хотя все время, все эти три года, ты чувствовал, что лжешь. То-то так тебе и было хреново — ты все время чувствовал, что лгал. На самом деле — ты ни на секунду не забывал об этой лжи. И она отравляла твои дни».

«Н-да, любопытно… Что-то у тебя посеяно в мозгах, что, ты даже и не знаешь, и дремлет, вызревает. А ты ходишь, живешь, ни о чем не думаешь, а оно вдруг дозрело. Бам-м-м-м! И все, жить ты уже не можешь».

«Да, я жить не могу. И не хочу. Не гением я себе не нужен».

«Ты раб и трус и мне не сын».

«Да, был человек и нет человека. Как забавно, что ничего для этого не нужно. Никаких ядов, пистолетов. Крохотный вирусик в мозгах — и все. Дальше он отлично справится. Я был, оказывается, с самого рождения приговорен. И не знал этого».

Непонятно, куда девать огрызок лета. Август, звездное небо, падающие звезды. Так, наверно, оно бы и было, если бы не это небо, которое наглухо заволокло тучами.

Четвертый курс, первое сентября. Солнце золотило верхушки деревьев. Он вышел один на дорогу и пошел к университету…



Поделиться книгой:

На главную
Назад