«Химия мышления, вот что нужно. Биохимия душевной деятельности. Отсюда и разные философии. Как наросты. Почему у одного угри, у другого прыщи, у третьего фурункулы? Классификация человеческих типов. С начала, от рождения кто-то к чему-то предрасположен. Пусть на самом примитивном уровне, пока без мышления. Но какие-то поползновения есть уже с самого начала. Зачатки зачатков. Каждый рождается с какой-то своей конституцией. Потом раннее воспитание, человек еще не помнит себя. Первый жизненный опыт. Прочитать бы книгу, где написано, какие бывают люди. Такая книга — и есть верх земной мудрости».
«Но этих типов, похоже, безумно много. И жизненных обстоятельств безумно много. И число сочетаний совершенно немыслимо. Даже в этой примитивной модели. А есть еще и круг идей. Каждой эпохе присущ свой, может, и не один. Но ты можешь выбирать только из того, что уже есть вокруг тебя. Даже не выбирать. Твоя голова без всякого твоего ведома уже повернута туда. Ничего другого ты просто не видишь. Потом увидят, и не потому, что умнее тебя, а потому что голова у них повернута по-другому. Зато что-то они перестанут видеть».
«Как это все неподъемно, Бог ты мой!..»
«Родись Толстой сейчас, каким бы он был? Может быть, чумовым, исступленным битником, пишущим дикие стихи? Наркоманом, жаждущим смерти, вспарывающим себе вены? Но, вглядевшись в него внимательно, ты вдруг с изумлением обнаружишь в нем какие-то базовые толстовские черты. Некую толстовскость».
«Во всяком случае в психологии, именно в психологии нас ожидают сенсации. Это будет не скоро, но будет».
«А страдания? Я их все хуже стал переносить. Как будто они мне кажутся несправедливыми. Неправильными. Не за что».
«Веры во мне нет. Силы жизни нет. А Бог… Меня вовсе не Бог интересует. А силы жизни нет. И какая-то удавка все затягивается. Все туже и туже».
«Смерть, страдания опять вокруг меня. Они были всегда, но на какое-то время я почему-то о них забыл. Но теперь опять вспомнил. И теперь помню и помню, и помню. И все философствования мои — оттуда».
«От них никуда не деться. Но можно страдать, когда страдаешь, радоваться, когда радуешься. Это и значит — легко нести бремя жизни. А я его еле тащу. А почему? Ничего ведь ужасного не происходит? Так почему?»
Он не понимал.
«Слушай! Разреши мне жить! А? Разреши! Разрешишь? Нет?»
Нет.
После каждой сессии (даже самой первой), уже сдав ее, он перечитывал уже сданный материал — и не только из практических соображений — с лучше усвоенным предыдущим материалом следующую сессию сдавать будет легче. Если бы дело было только в этом, он бы не притронулся к уже сданному, спихнутому. Экзамены пробуждали в нем какой-то математический аппетит. Насыщался он довольно быстро, но за это время успевал узнать то, что учил, гораздо покрепче, чем до экзамена. Иногда он думал, что, доведись сейчас сдавать, он имел бы шанс получить и пятерку. В сущности, математика давалась ему не слишком тяжело. Как-то он понимал ее. Непонятно — так подумай хорошенько и поймешь. Ну, нашла коса на камень — спросил. Дальше опять можно долго самому. Отец, правда, недоумевал: что теперь пошли за студенты, если такому лоботрясу ставят четверки. Раньше бы такие еле-еле влачили существование, постоянно что-то пересдавая. Что ж, времена меняются. А какую-то математическую суть он все равно понимал. И какая-то охота до математики в нем жила.
Но нет, не охота до математики. В математике он видел чистоту, высоту, совершенство; там бы он наконец освободился от мути, грязи, дряни своей жизни, от ее тягучей бессмыслицы, которую он был более не в состоянии выносить. Но при чем здесь была математика, сама, как таковая? Он не хотел думать об этом. И он ударился в математику. Отдался ей со страстью.
Первое время это был сплошной восторг. Восторг и какая-то легкость, невесомость. Пульс жизни наконец опять забился по-настоящему, так, как и должен был биться. Он любил захаживать на четвертый этаж, где располагались кафедры, и читать там темы курсовых работ, вывешенные на листочках. Смутно, только в общих чертах понятные названия. Он читал и опьянялся ими. Жаль, что он этого пока не знает, ему не терпелось в бой. Он там себя покажет, мать-перемать! Лучше гор могут быть только горы… Со стороны это был просто студентик, от нечего делать забредший сюда, от нечего делать читающий темы курсовых, но мысленно он уже стоял на вершине, и от высоты у него перехватывало дыхание. Неземная красота формул, вписанных ручкой в машинописный текст, сами термины — прекрасные, божественные. На других кафедрах — другие термины, другие формулы, но божественность — та же самая. Пожалуй, он бывал здесь слишком часто. Он уже побаивался, что преподаватели, время от времени появляющиеся в коридорах, его уже запомнили. Какой-то странный тип постоянно здесь толчется и читает названия курсовых. Поэтому он старался все-таки не слишком часто здесь появляться. Насколько это было для него возможно… Он шел домой, весь пребывая в экстатических грезах. Он чувствовал, что — вот он, вот этот момент, когда начинается для него настоящая жизнь, вот он конец детства и начало его великого пути — конечно, великого! — великого, прямого, окончательного.
Все в том же полубреду он и занимался математикой. Почти два года отставания, но какая это ерунда! Если он захочет, он добьется всего. Захотеть — вот главное.
Он взялся решать задачи из задачника повышенной трудности. Он понимал, что главное крепко-накрепко усвоить основы, так, чтобы они стали частью тебя; корень всего был здесь. Та суть, которую он хоть и улавливал, все-таки далеко еще не стала частью его. А дальше можно будет идти, а не ползти. Тем более, кое-что он все-таки знает. Но задачи давались нелегко; вовсе не торопились к нему в руки; они были совершенно не похожи на те, которые он сам решал или списывал на контрольных. Тут надо было действительно понимать, а не использовать какие-то навыки, почти механические. Это была уже математика, а не упражнения. И для каждой задачи нужен был штурм. Его пылающие мозги штурмовали и штурмовали, им, наконец, было что штурмовать. Жевал что-нибудь — думал, ложился спать — думал, просыпался, — и первая мысль была о задаче. Задачи шли в порядке трудности; они подводили к главной задаче — она, таким образом, разбивалась на ряд подзадач, что, конечно, облегчало положение штурмующего — он подводился к ней, вместо того чтобы сразу на нее налететь. Но уже первую задачу — вроде бы самую легкую — он протаранивал целый день. И каким-то чудом ее все же решил. В процессе решения он все время чувствовал, насколько плохо он знает математику — те немногие понятия, теоремы, которые здесь требовались, он, оказывается, по-настоящему не понимал, хотя мог бы все и сформулировать, и доказать. Для него решение этой задачи свелось, в сущности, к уяснению этих понятий. Он напрягал мозги что есть мочи — в какую-то одну сплошную судорогу. Талдычил и талдычил, бормотал и бормотал, как тихо помешанный, эти самые понятия, теоремы; вникал в сами слова формулировок, — что за каждым словом стоит; представлял их как мог, рисовал. Беломорина одна за другой, мусоропровод — письменный стол, мусоропровод — стол, только талдыченье не прерывалось. И он-таки доскребся до истинного понимания. Задача пала к его ногам; как будто кусок намокшей штукатурки отвалился от стены. Он даже не сразу понял, что задача решена и что она, оказывается, так проста. Несколько раз, затаив дыханье, сглатывая слюну, он проследил весь ход своего решения — дергал, проверяя на прочность. Ему было очень страшно, — а вдруг неправильно? Но потом убедился — не, все правильно. Все честно. Он положил ручку и откинулся на спинку стула. Вот так. Минуту посидел. Ну что ж, теперь следующая… Ладно, ее на завтра… Судорога все не отпускала мозги. Он пошел покурить уже спокойно, без талдыченья. Курил не торопясь, отдыхал. Перед сном взглянул на следующую задачу. Завтра будет новый штурм. Вдохновленный, он пошел спать. Напряжение в мозгах не прошло, а все еще проходило.
Сразу же с утра он накинулся на следующую задачу. В трусах и в майке прошлепал босыми ногами к столу, впился в условие, а уж потом приступил к утреннему туалету. Мял он ее и корежил довольно долго, но все же много меньше, чем ожидал. Задача решилась. «Ну я даю!» — в восторге думал он. А ну-ка, давай-ка теперь следующую! Но сначала решил все-таки передохнуть. Никуда она не денется. Разогревал жратву, смотрел в окно. Экстаз… Он уже вошел в некоторый круг вещей, в котором обитали эти задачи, и поэтому вторая пошла гораздо легче, чем первая, хотя была и потруднее.
Ладно, отдыхать хватит. Он вцепился в третью задачу. На нее ушло примерно столько же времени, как и на вторую. Он расслабленно рассмеялся. От так от, братцы. Теперь следующую. Но вдруг понял, что все. Мозги не работали. Не мог бы двинуть и извилиной. Что ж, хорошо, все на сегодня.
«Ну, заруба!!» — думал он, одеваясь. Дома совершенно не сиделось. Вышел на улицу. Уже давно был вечер. Несмотря на зимищу, ветер, темень, он некоторое время побродил под фонарями. Мысли, образы прыгали, скакали… Сам дожал, додавил… Первый шаг уже сделан… Сделан, реально сделан! И впереди маячило, громоздилось что-то неизмеримо более… Грандиозно, офигенно!!!
По утрам на него накатывал страшный бодряк. Какой-то прямо озноб. И он принимался терзать очередную задачу. Недели две это уже продолжалось. Угар, запой. А имена! Какие имена! Имена математиков, старых и не очень, в париках и в сюртуках. Они были священны для него, они были носителями священного огня. Решил он не так уж много задач, но чувствовал, насколько лучше теперь он понимает математику. Мышцы как будто на глазах наливались силой. Как в спорте — первый успех приходит быстро.
Про алкоголь он забыл. Забыл, что он существует.
А когда он не занимался математикой, он чувствовал себя «молодым ученым». Идет за хлебом и думает: «Я — молодой ученый». Что ему больше нравилось: сама математика или быть «молодым ученым»?
Наконец он нарвался на задачу, которую не смог решить. День, два, три — нет, не решается. Обратился к отцу. Тот тоже не смог — подумал, подумал да бросил. Сказал, что проконсультируется. Через неделю принес решение. Оно удивило его своей простотой. Оно вскрывало какую-то суть вещей. Прямо на ладони ее подносило. Яснее и проще некуда. И он понял, что до такого ему сроду не додуматься. Как-то сразу, ясно и быстро понял. Собственно, и раньше он решал не все задачи. Но до сих пор неудачи было можно объяснить отсутствием опыта. Но это, второе решение ясно сказало ему: никакими трудами, никакими судорогами он до этого никогда не додумается. Если и было что-то ясное для него сейчас — так это это. Впрочем, он не долго помнил и о задаче, и о решении. Но забыть-то ничего нельзя.
Какая-то задумчивость стала находить на него. Сидит за столом, решает, а вот уже и не решает, а «думает о чем-то своем» и уже давно… И офигевание куда-то подевалось… А ему ведь и нужно было офигевание? Незаметно, постепенно. Иногда при виде задачника его охватывала просто скука. И даже больше, чем скука; временами становилось прямо-таки душно от математики. Душно.
Он чувствовал, что предает что-то в себе. Предает. Тот образ «молодого ученого», который в нем вызрел, да и всегда жил, что это на самом деле такое? Что-то второсортное, пошловатое… Киношное. Как-то поманило его это к себе, соблазнило. Ну хорошо, «молодой ученый» «молодым ученым», а сама математика? Любил ли он ее? Как говорится, горел ли ею? Полноте…
Он уже видел что-то. И после того, что он увидел, он уже не мог притворяться, что не видел этого. То есть мог, но именно что притворяться. На самом деле он все время ощущал глубокую внутреннюю ложь, фальшь своей математики. То, довольно длительное офигевание просто на время заставило не замечать эту фальшь. Но офигевание не может длиться вечно. Или может, но оно не может быть основанным на лжи.
Что же он видел? Что-то. Что-то самое главное. Видел или нес в себе с самого начала. И математика не имела к этому ни малейшего отношения. А ухватился он за нее, — он смутно это чувствовал, — чтобы открутиться от какой-то будущей своей участи. От судьбы. Он чувствовал, что рано или поздно встретится с ней, и наступит какая-то развязка. И эта развязка будет страшна. Он знал, что ее не избежать, и вихлялся, откручивался, отнекивался от нее как только мог. Не хочу-у-у-у… Но его волокло и волокло к ней.
Нет, поманил его не образ «молодого ученого». Был, конечно, соблазн купиться на дешевку — она всегда притягивает, но главное было не в этом. Детство. Он сидит в утренней, светлой комнате и тычет в книжку пальчик. В книжку с тогдашними детскими формулами. И мама с папой им довольны. Все в согласии со всем. И это утреннее солнце будет всегда. Всегда будет солнце, мама, я. И конечно, он будет ученым, как его обожаемый отец. И сейчас, своим уже не детским пальчиком, желтым от никотина, он все тыкал и тыкал во взрослые формулы, они были как бы наследницами тех, детских. А трещину, которая образовалась в нем, он не желал, НЕ ЖЕЛАЛ замечать. Он уже другой, другой. А того не вернешь, не вернешь.
А чистота, высота, совершенство? Ведь и к ним его влекло? Да. Но при чем здесь все-таки математика, математика как таковая?
Впрочем, и с «молодым ученым» не все было так просто. Каким бы ни был этот образ, он был, во всяком случае, образом нестрадающего человека. И он хотел измениться, стать таким вот, нестрадающим. Толстой, наверно, хотел превратиться в простого мужика, а он — в «молодого ученого». Главное — пытаться стать не тем, кто ты есть, а кем именно — абсолютно неважно; как уж, в силу неведомых обстоятельств, тебе захочется. Вот тебе и вся толстовская «вера». Он и пытался стать не тем, кто он есть. Даже страстно желал. Но одновременно и не мог, и страстно не желал.
А что там, вдали? Вдали или, может быть, уже близко. Что за развязка? Он не знал. Он только чувствовал, что она неизбежно наступит. И тогда он все поймет. И поймет, что лучше бы не понимал.
Но математикой заниматься он не бросил. Не так-то это было просто. Какая-то привычка образовалось в нем, а кроме того, когда ты занят решением задачи, ни о чем другом ты не думаешь. Занимался он уже не так часто. Иногда, навскидку. А в остальном все шло как шло. Только какая-то страшная масса росла, зрела в нем, постепенно достигая критической.
Он лежал на кровати и думал, что бы такое поделать. Ему ничего не хотелось. Он мысленно перебрал все немногие занятия, удовольствия. Нет, ничего. Как в каком-нибудь фильме про мальчиков и девочек: «Скажи, а чего бы ты сейчас хотел больше всего на свете?» И он вдруг понял, что сейчас, в данную минуту, он хочет одного, — чтобы его не было.
Жить приходится каждый день. Ни перерыва, ни отпуска. Ему стало худо от этого осознания. Как будто раньше он этого не знал.
Он проснулся где-то в углу, на какой-то лежанке. Желтоватые, тусклые обои на стенах — мутно, смутно, как будто здесь еще не выветрился вчерашний накуренный дым. Чужой сервант, и детские модельки автомобилей на нем. Да точно, Серега же собирал модельки. Их целые ряды.
Это было первое, что он увидел, когда очнулся. Вчера он нажрался; сначала днем, один, как обычно; потом продолжил в полузнакомой компании, потом сел на автобус и поехал, имея в виду еще одну, знакомую; там никого не оказалось, но зато он встретил бывшего одноклассника Серегу. Продолжалось уже у него, там была компания, совершенно незнакомая, на столе белая скатерть, много бутылок, много разной снеди, похоже что-то справляли-отмечали; он жал руки, перевесившись через стол, над белой скатертью, задевая бутылки, потом сел, место сразу нашлось, временами мелькала мысль, что надо обязательно позвонить родителям, потом вывалились за добавкой, Серега сует деньги швейцару, а он Сереге помогает, уже ночь вокруг; последнее, что он помнит — черно-белый экран телевизора, «шло кино».
Первым делом он глотнул, пожевал ртом. Слюней не было во рту абсолютно. Потом чуть повел глазами; стена напротив качнулась, поплыла; отозвалось мертвящей дурнотой во всем теле, во всем существе; заколотилось сердце. Голова звенела. Все ясно. Пощады не будет. Раззявив рот, он поскреб пальцем по совершенно засохшему языку. Пить. Он попытался встать, сделал движение, но сразу же замер. Лежал с закрытыми глазами, мелко дрожа, покрывшись потом, стараясь дышать поглубже и поровнее, чтобы сердце унялось, но слишком сильный вдох мог вызвать приступ тошноты. Вывернет на паркет… Хрен с ним…
Открылась дверь по диагонали, вошел, разнузданно шатаясь, Серега, его швырнуло к стенке. Он как будто еще продолжал вчерашнюю пьянку. Он был нечесан, со вспухшим лицом, что-то свинорылое было в его облике, как у карикатуры с антиалкогольного плаката. На мгновение он даже испугался, даже несмотря на то что подыхал, — неужели и он сейчас выглядит так же? Серега присел у стола, свесив голову, — свесилась дикая черная грива, казацкий бунчук, — свесив руки между ног, как будто забывшись.
— Б…., с-сука!!! — внезапно бешено выкрикнул он, резко вскинувшись, яростно глядя в стену, совершенно трезво, на него не обращая ни малейшего внимания. Энергии в нем оставалось, оказывается, еще полно, хотя секунду назад он сидел, как полутруп.
Это он с мамашей, похоже… У них вечно… Яростно оттолкнувшись ладонью от поверхности стола, Серега поднялся; приволакивая ноги, пошел по комнате, глядя вниз, по стенкам; заглянул за сервант.
— Все выжрали… — пробормотал он, как будто лишний раз удостоверившись. И как будто неодобрительно, хотя сам же был среди выжравших.
— Ладно, слышь, — вполголоса сказал Серега, впервые заметив его, — ты как, жив? Пойдем ко мне, ну ее на хрен.
И пошатываясь пошел к двери.
— Серега, — позвал он. Но не получилось, только просипел. — Серега, — уже слышно.
Серега свалился на косяк, как будто переломившись, одна нога выехала вперед; мрачно глянул на него: чего, мол?
— Воды дай.
— А-а… Вроде какой-то запивон там оставался. Сейчас, поищу.
— Дай ВОДЫ.
Он говорил слабо, боялся потревожить голову, но как мог выразительнее шевелил губами, скалил зубы, чтобы до того дошло. Искать будет полчаса свой чертов запивон.
— Ты че, из-под крана будешь, что ли? Ее ж пить нельзя, хлоркой, б…., воняет, как!..
Поморщившись от отвращения, он вышел.
Пить. Пить.
Тишина. Потом вроде неясный шум. Потом вроде Серегин голос: «Все, сказал! Все!! Все!!! Вся-я-я!!!!» Хриплый, безобразный, алкашеский голос, вытрезвительный голос. Другого голоса он не уловил. Однако, а что, если мамаша заглянет сюда? Он запаниковал. Этого он не выдержит. Встал в два приема — все закачалось; скривился на один глаз от боли в голове, сердце снова заколотилось. Весь в поту, напрягая последние силы, пошел к двери. Сознание вдруг на миг пропало, показалось, что сейчас грохнется; рванув дверь на себя, он вышел из комнаты. Оказался в каком-то межкомнатном пространстве. Немного постоял; просекал, где Серегина комната; в этой квартире он бывал и раньше. Криков пока не было, мамаши тоже не было видно. Он скользнул — насколько мог скользнуть — в Серегину комнату. Там стоял стол, за которым пили вчера, он был все так же покрыт белой скатертью. Бутылок меньше, хабарики в блюдцах с остатками жратвы. Пить нечего. Хреново… Он осторожно сел в угол дивана, осторожно, постепенно откинулся. В другом углу сидел из параллельного класса. Он не помнил, что он был вчера. Знали они друг друга только в лицо. Вяло пожали друг другу руки. Молча сидели. Сереги не было. Мимоходом вспомнил, что тот, в другом углу дивана, считался бабником. На нем, кстати, вчерашняя сумасшедшая пьянка почти не отразилась, только несколько нездоровый румянец, и глазки поблескивают как-то не так. Зовут его Юркой, точно. Усы и глаза вразлет. Здоровый. «Куда этот подевался, не знаешь?» — обратился бабник к нему, с некоторой тревогой. Немного посидев, достал расческу, подошел к какому-то мебельному зеркалу. Его шевелюра не так уж сильно пострадала. «Бабник», — подумал он, глядя, как тот причесывается. Сам мельком взглянул на себя в зеркало. Свинорылый. Открылась дверь, вошел Серега, с размаху сел верхом на стул у праздничного стола. Бабник сразу оживился, забеспокоился.
— Слышь, Серый, она ментов точно не вызовет?
Серега сидел со свисающей сигаретой в углу рта, искал спички, шаря по себе. Ответил, погодя.
— Не, ни хрена не вызовет…
Прикурил, затянулся, вздохнул.
— Серега, мать твою, ты пить мне дашь, нет?!
— Тьфу, бля, щас.
И он начал заглядывать туда и сюда, в углы, под стол. Долго.
— Серега, ты нарочно, что ли, твою мать?!!
Он немножко уже окреп, от хожденья, разговоров. Расходился.
— Ша.
Ладонь вперед. Не на-да, мол. «О! Говорил, б….!» Откуда-то извлек целую, запечатанную бутылку пепси-колы. Чпок — открыл об ремень.
Издав хриплый, низко-горловой звук, он обхватил губами бутылочное горлышко. Он пил, теряя рассудок. Все же остановился на середине.
— Добивай, там еще есть. Вчера забыли…
Он допил, сидел переводя дух, слезы на глазах от облегчения. Немедленно с новой силой начало тошнить.
— Пепси… Ништяк…
— С бодуна по кайфу, — веско согласился бабник, пряча расческу во внутренний карман.
Потом Серега и бабник пили каждый из своей бутылки.
— Пойдем в гадючник, — на бодрой ноте предложил бабник, и даже на него посмотрел, призывая в союзники.
«Гадючник» — это пивной бар.
— Ссанье там пить? — отреагировал Серега.
— А что ты предлагаешь?
— Ладно.
В смысле, посмотрим.
— В ресторан, что ли, сходить, — размышлял вслух Серега, с унылой капризностью, — пожрать хоть по-человечески.
Мать у Сереги была уборщицей. Отца не было. Сам Серега пропивал почти все, что зарабатывал на заводе. Позади него стоял книжный шкаф, он, не оборачиваясь, стал шуровать в книгах, локоть за голову, как будто мочалкой тер себе спину. Посыпались червонцы.
— Да на хрен в ресторан. Пошли, говорю, в гадючник. Пивка для начала…
Серега исчез из поля зрения. Он собирал деньги.
— Мне сейчас только в ресторан. В поднос им там блевать.
Поблевать, вправду, что ли, сходить? Легче будет. Только решиться, потом будет легче. Но мамаша…
— Ладно, хули здесь сидеть, — объявил наконец Серега, — пойдем куда-нибудь.
— В гадючник.
— Ну давай в гадючник, хрен с тобой.
Долго возились в прихожей. Ему никак было не распутать шнурки, — завязал вчера на два узла. Перед самым выходом бабник вдруг опять забеспокоился:
— Слышь, Серый, у тебя есть чем туфли почистить?
— Чего? — первый раз за сегодня Серега вроде бы улыбнулся. — Не пудри мозги, пойдем. — Чуть ли не прибавил: «Горе мое».
Но мамаша все-таки застигла их перед самым выходом. Вылетела невесть откуда, закричала как резаная. Он видел яростные, страшные молнийки в ее глазах, маленьких, черных, блестящих. Красные руки в свекле, нож в руке. Подхватив башмаки, он в панике кинулся к двери. Как она открывается, мать ее?!. Бабник мгновенно пришел ему на помощь, ловко открыл дверь, шустро выскользнул; он, с башмаками в руках, без куртки, за ним. Трясущимися пальцами он пытался развязать эти гребаные шнурки, — как назло! — одновременно слыша, видя, как Серега тоже начинает орать в ответ, все громче и громче. «Иди отсюда! Иди отсюда, я сказал! Иди отсюда!!!» Серега наступал на мамашу, рука отброшена, пальцы растопырены. «Иди отсюда!!!!» — опять этот вытрезвительный голос, как будто нарочно побезобразнее. Дверь захлопнулась. Он, наконец, развязал шнурки, принялся быстро завязывать. Там стихло. Дверь спокойно открылась, вышел Серега, по его виду было невозможно догадаться, что это он только что так орал.
— Слышь, Серега, дай куртку, куртку забыл, понимаешь…
Он говорил едва ли не шепотом.
— А какая у тебя? — спросил Серега совершенно нормальным голосом, громко.
— Да синяя такая, с капюшоном.
Он был готов и далее ее описывать, но Серега четко кивнул, достал ключ, открыл дверь и без следов всякой поспешности вынес ему куртку. Бабник Юрка ждал, похоже, на следующем пролете. Ну вот, теперь шнурки никак не завязать… Услышал спускающиеся, удаляющееся шаги. «Эй, мужики, куда вы, меня-то подождите! Щас я!» Он вдруг испугался, что они вот сейчас совсем уйдут, он останется один, среди четырех дверей, они готовы распахнуться в любой момент, орущее, перекошенное покажется в них, а он подыхающий, с этими шнурками…
Был конец апреля. Стояла самая настоящая жара, ни с того ни с сего. В куртке он быстро спарился, приходилось тащить ее на руке. Быстро достало ее тащить, смертельно. Было очень хреново. Они брели каждый как будто сам по себе, но все в одном направлении.
А он вчера так и не позвонил родителям. Вырубился раньше…
А сколько контрольных не написано? Со своей математикой он ту, школьную математику забросил. На семинарах, наверно, уже забыли, как он выглядит. А с родителями сегодня придется говорить. Придется.
— Мужики, давайте сделаем перерыв, что-то я не могу больше.
Все трое брякнулись на сухой бордюр. Молча курили. Ладно, еще успею домой… Успею еще, успею! Хреново как все-таки…