Собственно, ему ничего не оставалось, как попробовать писать прозу. Потому что музыканту надо уметь на чем-то играть, знать всякие диезы-бемоли, художнику надо уметь рисовать, мазать краской по холсту, а писателю надо уметь — писать. Этому учат в общеобразовательной школе.
Взялся за перо он не то что зевая, а… Заранее чувствуя, что все это фигня. Последняя соломинка, которую, в свою очередь, никто не держит.
Так, и о чем же будем писать? Что писать? Он задумался. О том, как он слонялся по университету, подпирая собой академические стены? И что тут напишешь? Или как влюбился с первого взгляда в одну абитуриенточку, с которой стоял в огромной, в несколько этажей, очереди, уже после поступления — значит, уже студенточку; куда-то нужно было стоять, уже не вспомнишь, да и не важно. Часа три, а то и четыре они стояли, а потом подошла ее очередь, а вскоре его. Про это писать? Да брось ты. У каждого такого — мешки. Да и какая это была любовь? Так, что-то этакое… Ах-х-х!.. Хочешь это раздувать — пожалуйста, а меня избавь от таких комедий! В общем, несолидно, вот и все. Да, но это же не главное. Главное было раньше.
Писать, как аж до одурения слушали музыку, курили траву, глушили портвягу? Вообще, строго говоря, это и было самым главным. Ранний «Пинк Флойд», Джим Моррисон… Ну да, это и было главным в его жизни. Лучшим, по крайней мере, и важным. Вот про это, про самое важное, про самое главное, и надо писать.
Он даже попытался сплести рассказец. Проковырялся дня три. Написал две страницы. Что-то такое: некто сидит дома, к нему заходит друг, и они идут куда-то вместе курить траву и слушать необыкновенную музыку. Фраза плохо слушалась его, он с трудом приводил ее в божеский вид и двигался дальше. Тяжелое и нудное занятие. Сюжет надо какой-то придумать? И какой же тут может быть сюжет? Он-то знал, что╢ имеет в виду, и не надо было никакого сюжета, все и так было там. Но он смотрел на бумагу и видел, что это что угодно, но только не то, что он хотел написать. Тогда было главным ощущение. Какое-то дивное ощущение. Вот что он хотел бы запечатлеть! Вот то единственное, что стоило запечатления! А тут… Ушел, пришел… Можно и дальше продолжать в том же духе. Какая-то дурацкая опись событий, морд. Идиотский прейскурант.
«А как же Толстой, Достоевский, Чехов? Что запомнил у них? Ничего. То есть запомнил, конечно, — ощущение. Так, а в чем сюжет „Преступления и наказания“? Не помню, хоть убей. Убил старуху, признался, пошел на каторгу, дали ему восемь лет. Но там же была еще куча всего! Не помню — труха какая-то. Но ощущение… А как Раскольников идет по улице, в горячке, в бреду? Это помню. Ох, помню. Но как такое написать?! Чехов. Ничего — только чеховость.
Общее ощущение, общий звук — вот и все. Все остальное — лишнее. Лица, поступки, события.
Да и этих-то, всяких там писателей, интересовали другие люди. А его? Только он сам. Свои ощущения. Или даже свое ощущение. Да. Вот это точнее. Ничего другого он просто не знает. И это свое ощущение он не может никому передать».
«Да и че там передавать-то? Портвягу глушили? Весьма экзотическое занятие. Музыку слушали? Кто ее не слушал… Наркотики? Ну, тогда это было еще в диковинку, а сейчас, сам знаешь, крепнет и ширится. Скоро и этим никого не удивишь. Да и вообще это ерунда — перед гимназистками разве хвастаться».
«А как же закат, который я видел из поезда, когда…»
«Не нужно».
«А как же…»
«Не нужно».
«Так что, все, чем я жил, так никому и не пригодится?! Это что, все зря было?! Пусть выкидывают, как рыбьи потроха?!!»
«И так вас много. Надоели уже. И ты еще суешься».
«Так что, я получаюсь в ПОШЛЕЙШЕЙ роли?! Как любой фраер, который думает, что он единственный на этом свете?!. Любая его царапина, любой его писк, чих… Н-е-е-е-т!!! На ПОШЛЕЙШУЮ роль я НЕ СОГЛАСЕН!!!»
Недели через две он, правда, еще попытался передать ощущение. Тот рассказик он бросил, стал писать другой. В центре — все то же, но по-другому. Какие-то многозначительные обрывки фраз. Некоторые фразы и вовсе непонятны. Что-то такое должно там было просвечивать, угадываться. Но перечитал — плохо. Плохо. Подростково-велеречивая заумь, просто какая-то муть. Собственно, и все. Ощущение там так же отсутствовало, как и в первом рассказе. Оно было как будто заключено в центре стального шара, и он царапал и царапал по этому шару, но к центру не приближался ни на миллиметр. И сам рассказ производил впечатление даже большей беспомощности, чем первый: вероятно потому, что здесь угадывалась какая-то претензия, что хотя бы в первом рассказе отсутствовало.
«Не получается. Как, у меня — и не получается?! Да, у тебя — и не получается. А раньше думал, что все могу, стоит только захотеть… Что ж, теперь ты так думать не будешь».
Возможно, провозись он подольше, он стал бы и по литературе получать четверки. Может, и пятерки. Но ему не были нужны ни четверки, ни пятерки.
«Познай самого себя. Вот и познал. Фраер узнал, что он фраер».
«Люди!» — вдруг страстно воззвал он про себя и расхохотался.
«Пусть моя горькая судьба послужит вам!..»
Все. Вот и развязка. Которой он так боялся и которую он так, тем не менее, ждал. Вот что поджидало, ждало его.
И вдруг такое гигантское облегчение нахлынуло на него. Или: такое гигантское напряжение вдруг отхлынуло от него. Ведь теперь он свободен. Да, свободен. Не надо больше ничего думать, перемалывать, догадываться, бояться. Он свободен.
Он встал и подошел к окну. Все значение мига он осознавал. На душе было спокойно и почти хорошо. Хотелось вздыхать и вздыхать. Только легкая горечь. Что так оно все оказалось. Что тут скажешь?
«Как глупо…»
Часть третья
Его с чего-то занесло в кино. С утра он был пьян, потом протрезвел; домой ехать не хотелось, и тут он увидел на афише фильм по мотивам Грина. Чтобы не торчать на морозе, он решил посидеть пару часов в кино. Перед фильмом, как всегда, оказался журнал. Он сидел, навалившись подбородком на спинку свободного кресла впереди, и то прикрывал глаза, то поглядывал на экран.
А там ездили БМП, по-военному спрыгивали люди в камуфляже. Что происходило и где, он не понял. В какой-то тропической косорылой стране. Все время стреляют, бегают, повсюду раскиданы трупы. Прожектора, прожектора, огромная банановая трава то и дело попадает в прожектор, встает под ним в свой огромный рост, добавляя ирреальности, жути. Горящий жирным дымом, уже почти сгоревший труп. Кадры, планы менялись быстро, но все равно все одно и то же — шум, грохот, крик, суета, беготня, стрельба. Он не понимал, что происходит. Но глаз уже не прикрывал, смотрел из-под тяжелых век, отчетливейшим образом все видя и замечая. Постепенно в него начало проникать чувство кошмара; полусон его удесятерял и даже вообще делал возможным проникновение в этот кошмар. Они все пронзительно мяукали там на экране, перемяукивались, скалились, дико перекашивали друг на друга свои косорылые рожи. Перевода то ли не было, то ли он шел как-то мимо него. Трупы, бананы. Должно быть, ночная влажная духота. Он смотрел на все это из темноты. Какая-то площадь, камуфляжи истребляют каких-то дико, отчаянно визжащих, ни в чем не повинных баб. Он понял, что у них цель истребить их всех до единой. Зачем это им было нужно, он не понял. Стреляли даже как-то мало, все больше раздавливали горло прикладами, потом откуда-то сбрасывали. Повсюду горели костры. Один камуфляж прижал одну к каким-то перилам, и передавливает ей горло своим автоматом, она пихает его своими ручонками в грудь, он давит ей на горло, это дается ему не сразу; борьба длится нескончаемо долго, он медленно, но верно побеждает, она верещит без малейшей передышки, она тоже видит, что он побеждает, она все еще цепляется за свою жизненку; безобразно перекошенный рот, углы рта донельзя, слюняво оттянуты вниз; наконец она уже хрипит, потом роняет голову, затихает, постепенно приобретая человеческий облик. Камуфляж даже не отодрал эту суку, просто раздавил. Нескончаемый сучий стоголосый вой продолжался.
Потом было кино. Он сидел онемевший, омертвевший, умерший внутри; держал голову то на спинке кресла впереди, то на собственной груди. Он мало что понимал. Мозги как-то разъехались, фокус мыслей потерялся. Иногда он смотрел в экран, слушал, что говорят. Какое-то мелькание на экране. Какие-то голоса из динамиков.
Домой он ехал в почти пустом автобусе, но не садился. Как будто какой-то штырь был вогнан в него. Он стоял, опершись спиной на вертикальный стержень в корме автобуса. Осквернение, поругание, которое только что свершилось перед ним, заполнило собой все, он ничего не чувствовал, кроме него, свершившегося. Но он глухо раздражался, когда спина соскальзывала со стержня, приходилось ловить его рукой, возвращать себя назад. Так он все время и соскальзывал. Что-то подергивалось, посверкивало в голове. Ночная духота, банановая трава, камуфляжники, спрыгивающие с БМП, Ассоль-фасоль, юнги, гордо всходящие на нос корабля, как будто готовясь протрубить в рог, паруса, паруса, волны, ванты, раздавленная неотодранная сука.
Но еще он знал, что едет дрочить…
«Если бы не было слез, визга, страха, не было бы и садистов. Они ими вдохновляются. Они вдохновляются унижением. Сделал ты, скажем, человеку ножевой разрез. А он хоть бы что. Не орет, не умоляет. Тогда что в этом интересного? Ни капельки не интересно».
«А как тот старик в больнице рассказывал, как у него жена умерла. Орала перед самой-самой смертью: „Я не хочу умирать!!!“ Чуть ли не из сортира, или с порога сортира. У нее давно было больное сердце, знала, про что орала. Вызвали неотложку. Ну, помереть-то она все равно померла, но еще и поорать-повизжать успела. А этот дурак рассказывает, даже не понимает…»
«Смерти мало убить. Ей надо еще растоптать, унизить, опустить. Понаслаждаться, посмаковать. А уж только потом…»
«Неужели и я буду так визжать? А что? Почему бы и нет? Ты храбрец еще тот. Самурай!.. Слушай, Бог, или кто там, в общем, начальник, избавь ты меня хотя бы от этого. Хотя бы напоследок».
…Ему снова десять лет, и он только что вышел с папой из кино. Там только что кончился фильм про войну, только не «с приключениями»; он намекал на то, как было на самом деле, в нем было много документальных кадров. Он вышел, потрясенный. «Папа, а почему бывают войны?» — спросил он у отца. У него в голове не вмещалось, как такое может быть: он сидит в битком набитом зале, среди людей, и все они видят эти города из развалин, окопные трупы, все это черно-белое, линялое, настоящее, они видят это и наверняка все как один чувствуют то же, что и он: бессмысленный, садистский кошмар; но — кто это устроил, то, на экране, — разве не люди? Разве не такие же самые люди? И как же тогда такое может быть? И он спрашивал об этом у отца, с какой-то даже мольбой, — раз он этого не понимает, так, может, есть хоть кто-то, кто понимает, а от отца ведь никогда не уйдешь с пустыми руками? Отец отвечал. Его ответы были умными и поэтому не утешали. Раз не утешали — значит, наоборот. «Ладно, брат, — сказал отец, не то вздыхая, не то крякая, приобнимая его за плечо, — посмотри лучше, какой вечер». Он посмотрел. Был чудный вечер. Было еще светло, еще вовсю держался закат. Чудный, легкий ветерок, легкая прохлада после дневной жары. Костел; озеро, такое прекрасное, при таком закате, при такой прохладе. Неторопливые прогуливающиеся, неторопливые разговоры. Жизнь. Так было и так будет всегда. Он оглянулся на кинотеатр, где только что закончился этот фильм. Кинотеатр как кинотеатр. Немного заката досталось и его стене. Потом он перевел взгляд на озеро, на отдыхающих. Как это объединить, совместить?! Никак.
Сырая тоска, душа сырая от не прекращающей понемногу сочиться из нее сукровицы. Сырые дни. Мрак уже давно стал мягким, вкрадчивым, нежным, страшным. Теперь он только таким и был. И фонари уже давно смотрели ласково, томно, жутко. Только так они и смотрели.
Первая за день папироса, мозги у него за ночь успевают отвыкнуть от никотина, и он стоит, облокотившись на мусоропроводную трубу, у него кружится голова, он смотрит вниз, голова тяжелая, и тело медленно наливается тяжелым, и он как будто плавает в каком-то безбрежном слякотном океане, и океан этот — его жизнь. Он в школе на перемене, медленно бредет по коридору среди беготни и галдежа, он в школе, поднимается по лестнице и видит зеленую кофту исторички, он возвращается с электрички белой ночью или ноябрьским вечером, он стоит в темно освещенном парадняке и курит план, он разглядывает заметку «Гипотеза Римана», он сидит на экзамене и сдирает с конспекта, видит краем глаза коричневый костюм преподавателя, журнал, который тот читает, он летней ночью на гороховом поле, он слоняется по университету, и рот изнутри шершавый от беломора, он и Друг в кустах акации, и Друг делает свистульку, пробуя, не разучился ли, он прыгает под музыку с нарастающим восторгом, прибавляя громкости, он лежит на кровати, прислушиваясь, не идет ли лифт, может, зайдет кто-нибудь, он бродит по кварталу и высматривает, есть ли свет в знакомых окнах, и ветер продувает его насквозь, он ставит стопарь на стол, сдирает ногтем крышечку с бутылки и наливает первую, он читает Толстого на ступеньках платформы для электричек. Все это выныривает, показывается на один миг, чтобы тут же пропасть в слякотной массе, и сразу выныривает еще что-то, чтобы тут же снова пропасть. Он тонул, захлебывался в этой массе, голова кружилась, он делал паузу в курении, давая себе передышку, потом постепенно, затяжку за затяжкой, заканчивал беломорину. С самого утра, только встав, он знал, что это ощущение ему предстоит. Чтобы поскорее его миновать, он стал курить натощак, сразу, как только одевался.
Он был свободен.
Свободен.
«А они находят себе занятия. Работают, едят, спят, убивают старух, бросаются под поезд, пишут многотомники, маются дурью. А кто похлипче, посебяединственноголюбее, „приходят к Богу“. Потому что не хотят признаться, что не могут ни достойно жить, ни достойно помереть, — так же, как и я».
«Жертва пошлейшей комедии. Быть в пошлейшей роли я не согласен. Тогда самоубийство. Но у меня не хватит духу. А, скажем, травиться — фифти-фифти — не хочу людей смешить. То, что произошло со мной, происходило тысячи раз. Пошлейшая роль. Бывшему вундеркинду никак не отвыкнуть от того, что он гений».
«И не расскажешь, главное, никому… Хоть бы ногу оторвало, или из близких помер кто… Тогда понятно. А так… Трагедия, тоже мне… Фраер узнал, что он фраер».
«Если ты не Джим Моррисон, так сдохни хотя бы, как он! И этого ты не можешь».
Он в чужой квартире, в чужой ванной комнате. Там он впервые увидел опасную бритву. Очень острая. Раз-раз — андреевский флаг на морде. Раз, раз, раз, раз, раз! Морда в мелкую сетку. Хорошо. Хорошо, хорошо, еще лучше. Исполосовать себя в мелкую капусту, все у себя, что подвернется. Посмотри на свою поганую рожу! Ты видишь ее в последний раз. Братуха.
Пить он стал теперь реже. Только когда становилось полегче, какие-то просветы все же бывали. Он подержал бритву в руках и положил на место. И подумал, что хорошо, что у него дома такой нет. А то во время какой-нибудь пьянки, раздухарившись, он мог бы что-нибудь сделать с собой с ее помощью. Что-нибудь приятное. Манила как-то она его.
Самоубийство — даже этого для него было мало, пусть даже он его и боялся. Самоубийство — это как-то дешево, коротко. Дешево отделался. Замучить, растерзать себя — вот что влекло его, как далекий, очищающий душу огонь. Идти на этот огонь, истекая кровью, хрипя, ничего не чувствуя от боли, от шока, оглушенным, ослепленным, идти на него, чувствуя, как душу захлестывает и захлестывает небывалый, неземной восторг, чувствуя, как задыхаешься от этого восторга, уже не можешь вынести его, все накатывающего и накатывающего.
«Я болен. Да, я болен. Я очень, очень болен». — он постоянно говорил, твердил это про себя. Иногда даже шевелил губами при этом. Констатировал и констатировал то, что было неоспоримо.
На военной кафедре с ним приключилась истерика. В тот раз он был «дневальным». Майор объяснял ему, что надо сейчас делать, и он вдруг рассмеялся ему в лицо. Майор оторопел от такой наглости, попытался было поставить его на место, но как-то вдруг понял, что тут что-то не так, и, не обращая внимания на неприличный смех, продолжал объяснять. Он с утроенным усердием кивал, чтобы майор понял, что это он, ей-богу, не нарочно, но смех рвался и рвался из него, и он был тут совершенно бессилен. Смеясь, отправился выполнять поручение. Майор некоторое время смотрел ему вслед. Потом покачал головой.
Все шло по-прежнему. Он учился на четвертом курсе, ходил в университет. Родители ничего не замечали. Иногда он, правда, устраивал небольшие, кратковременные скандальчики, с оттенком какой-то новой для него слезливости, из-за любой бытовой ерунды. Но и раньше у него был характер «не из легких». А он потом раскаивался, корил себя. И даже удивлялся: с чего это он вдруг?
У него стали побаливать уши. Если их продувало, болели сильнее. И какая-то гадость завелась в них, какая-то жирноватая субстанция, с резким, противным, каким-то прогорклым запахом. Его почему-то все тянуло ногтями добывать ее из ушей и принюхиваться, ощущать мерзостность. Вошло в привычку. Мог заниматься этим и на людях. Как-то он их стал плохо замечать. Впрочем, спохватывался; уже, правда, успев вкусить мерзостности.
Как ты похудел! — изумлялась приехавшая тетушка. И мать тоже вздыхала. Все из родни замечали, что он похудел.
А его бесили эти напоминания. Потому что это были напоминания, лишние напоминания о том, что с ним происходит.
«Я не гений, вы говорите?!! Хорошо, а если бы изобрели такой прибор: подключить вас к нему, и теперь вы — я. И оставить вас так, хотя бы на сутки. Да от вас бы кучка пепла осталась! Что такое быть мной, вы не знаете! Вы бы хоть день прожили мной!»
«У художника есть этот самый… холст, у музыканта — пианино или чего там, а у моего гения — ни хе-ра. И ничего не поделаешь. И никакого такого прибора нет».
«Забавно: скажем, Бетховен — ведь это же душа Бетховена. А ему нужны годы учения, всякая музыкальная грамота, инструменты. Вся эта тряхомудия. И только тогда мы все постигаем — да, это — Бетховен. А если бы он родился среди чукчей?»
«А если бы он был глухим от рождения?»
«От этого он бы не перестал быть Бетховеном. Но никто бы никогда об этом не узнал».
«А если и не глухой, просто в каких-нибудь нейронах что-то чуть-чуть сдвинуто, чуть-чуть-чуть повернуто. И если бы обратно повернуть — совсем чуть-чуть, — то все в порядке — ты музыкант, художник, писатель. Но никто не повернул. И некому. И теперь ты почти музыкант. Теперь ты почти художник. Но почти — не считается. Почти — не видно. Если это где-то и видно, так это в каких-то нейронных джунглях. И то — самому всевышнему».
«У моего гения нет рук. Обратная связь отсутствует. Внутрь — есть, наружу — нет».
«И дело тут не в моем чудовищном, патологическом тщеславии, как я раньше думал. Суррогат бессмертия? И об этом думал — нет! И бывший вундеркинд ни при чем. И не фраеру указали на то, что он фраер. А гений понял, что он безрукий, безногий и немой. И гений этого гения погребен в нем заживо. Навсегда».
«Про какой гений я говорю? Я не знаю. Я только чувствую ЭТО в себе. Какой-то огонь, какое-то пламя. Пожирающее. Раздирающее меня».
«Но вы требуете доказательств. И вы совершенно правы, что их требуете. Что ж, у меня их нет».
«Но я чувствую, чувствую этот огонь, раздирающий меня!! Терзающий меня!! Что мне делать с ним?!!»
«Ну ей-богу, гений я, братцы, я ничего не могу с этим поделать!»
Февраль все не кончался.
«Ладно, остынь. У тебя-то для себя самого есть доказательства, что ты гений? Сам-то ты веришь в это?»
«Я? Да нет… Конечно, нет! И для себя самого у меня нет доказательств. Но иногда я просто уверен в этом. С самого детства. И я чувствую, что меня это не покинет. Я могу на время про это забыть, но рано или поздно оно всплывет. И когда всплывет, мне не нужны будут доказательства. Есть доказательства, нет доказательств, мне это будет просто неинтересно, и все; я и без всяких доказательств буду знать, что я гений. Просто знать, и все».
«Наверно, дело все же в другом. Это же самое испытывают очень многие. Дело вот в чем: ты очень ценишь уникальность, неповторимость твоего „я“. Теперь ты убедился, что оно не уникально. Но не хочешь с этим примириться. И за гений ты просто принял чувство собственного „я“: Я иду, Я вижу, Я слышу, Я думаю, Я чувствую. Как же — Я! Для таких, как ты — это все! Видел ты, говоришь, что-то, что-то самое главное? Да ни хрена ты не видел».
«Что ж, это бывает. Не только с тобой одним. Но примириться придется. Как тысячам и миллионам людей, которые живут сейчас вместе с тобой и которые жили до тебя».
«Не знаю, как другие. Не знаю».
«НО Я С ЭТИМ НИКОГДА НЕ СМИРЮСЬ!»
«Ну, вот-вот. Так бы сразу и говорил. Не смирюсь — и точка. И нечего сюда еще примешивать какой-то гений. Он здесь ни при чем».
«Какой гений, какой огонь — брось, слушай. Это громкие слова, сотрясание воздуха. Пока ты чего-то не сделал для других людей — все эти разговоры насчет гения — ерунда. Только сделав что-то для других, ты можешь доказать наличие у себя гения. Впрочем, можешь утешаться тем, что, пока ты ничего не сделал, и опровергнуть наличие у тебя гения тоже нельзя. Можешь утешаться этим, если тебя это утешает. Что действительно есть, так это то, что ты, непонятно с чего, считаешь свои переживания очень ценными. Но они ценны только для тебя. И только тем, что они — твои».
«Но я чувствую, что они и ДЛЯ ДРУГИХ ценны, вот в чем дело! Я чувствую это!»
«А почему ты так чувствуешь?»
«Не знаю… Чувствую…»
«Любой дурак так может сказать».
«Знаю, что любой дурак! Знаю, что никто не обязан мне верить! Но я чувствую, и все! Что я могу с этим поделать?!»
«Параноик».
«И еще: мне наплевать на уникальность моего „я“. Любое „я“ неповторимо. Но мое „я“ — ценно, ЦЕННО — понимаешь?! ЦЕННО ДЛЯ ДРУГИХ ЛЮДЕЙ. Как ценно „я“ Толстого, Достоевского или, там, Бетховена. Не их случайное ремесло, а САМИ они. Их ДУША, черт побери! Их какое-то внутреннее, самое главное. Оно никому неведомо, но оно-то и есть самое главное».
Он вошел в вагон метро, в своей шапке с опущенными ушами — чтоб уши не мерзли, хотя давно уже температура была повыше нуля, было слякотно, все капало; в потрепанной куртке, в стоптанных башмаках. Мать давно упрашивала его купить новые, но ему лень было ехать, примерять, и он все откладывал, все обещал. С ним вместе вошел некто, с палкой, в шапке еще более дурацкой, чем у него, — ей было, такое чувство, лет тридцать, как из документальных съемок. Он остался стоять у входа, а тот, в шапке, продолжал идти, опираясь на свою палку. Потом вдруг: «Сесть. Дайте мне сесть», — очень громко и очень безапелляционно. Недоуменный ропот, общее оглядывание в сторону этого голоса. «Сесть мне дайте, говорю!!!» Не так чтобы замахнулся, но резко оторвал палку от пола. Он видел его со спины. Еще немного, и тот уже сидел, кто-то таки уступил ему место. Две девицы, оказавшиеся с ним рядом, мигом упорхнули. Все поняли, что имеют дело с сумасшедшим. «Надоели!!» — вдруг опять выкрикнул он, уже сидящий. И еще раз: «Надоели!!!» — с каким-то уже последним остервенением, и яростно грохнул палкой о пол. Все молчали. Ехали дальше. Сумасшедший тоже молчал. Он мельком взглянул на него. Бескровное лицо с синеватым оттенком, какое-то костяное, широко раскрытые глаза, как будто бы все время горящие, только сейчас они были, наверно, ненадолго притушены. Сумасшедший смотрел в одну точку, его палка покоилась. Он вдруг подошел и сел рядом с сумасшедшим, после девиц рядом с ним никто не садился. Он ехал рядом с ним, ковыряясь в своих смердящих ушах, и чувствовал какую-то горькую приятность. Что-то вроде солидарности испытывал он с тем, с его осатанелостью, она даже как будто передалась ему. Никто с этим сумасшедшим рядом не сел, а он вот сел.
Он вышел из вагона и пошел по направлению к эскалатору. Идти было долго. Он шел и незаметно для себя победоносно чеканил шаг. Он видел себя со стороны, видел, какой он весь потрепанный, обшарпанный, с нелепо висящими ушами. И ему это нравилось. Вдруг, обдав чувством победы, торжества, триумфа, вспыхнули строчки: «Смотрите, как он наг и беден, как презирают все его!» А про кого это было сказано? То-то! Он шел и шел навстречу эскалатору.
«А как, интересно, выглядел Джаггернаут? Броситься под него, завопить не своим голосом, теряя рассудок, ощутить напоследок, как хрустнул у тебя позвоночник, как давятся, лопаются потроха. Красивое имя. Прекрасная смерть».
«Герцог без угодий. Разве это смешно? Зачем ему угодья? Он и так — герцог».
…над лесом взошла медная луна и протрубила его героическую смерть…
— А черкесы, так те вообще финиш! Мы ему хлебало уже все разнесли, а он, сука, все лезет и лезет! И ногами пинали, и че, блин, только не делали! Нет, гад, встает и опять. Дурак какой-то, в натуре!
Его вдруг выдернуло из дома, и он поехал в город. Лишь бы двигаться, куда-то ехать, лишь бы не сидеть на одном месте. Сделать хоть что-нибудь. Он не знал, что будет делать в городе, тем более что уже был вечер. Только на вокзале вдруг решил, что поедет в Филармонию. Классики он не слышал уже неизвестно сколько лет. Филармония была открыта. У кассы человека два; он взял билет. Прошел сразу на свое место, сидел, ждал, пока начнется; читал программку. Симфония старого классика, правда, еще не очень самостоятельная, незрелая, юношески-подражательная, или что-то в этом роде. Следующая симфония, мол, уже так-сяк, а эта — совсем еще барахло. Немножко недотянул, ну да Бог с ним, ему было неважно. Симфония ему понравилась. Было старинно, благозвучно; он отдыхал, вполуха слушая. В антракте он решил пройтись. Он шел, брел; шел по проходу зала, бродил по тому месту, где висели портреты композиторов. Везде толпа. Он сидел в курилке, ронял пепел на пол. Потом вернулся опять в зал. Смотрел на опустевшие места. На многих остались лежать программки. Народ в зале сильно прорежен. Стало посвободнее. Он стоял и смотрел на красные сиденья. Глянул вдруг вверх. Люстрищи горят так внезапно ярко. Да ну их всех на хрен! Валить отсюда, немедленно. Немедленно! Но он зачем-то еще поднялся на галерку, шел по ней, смотрел на ту, другую галерку, через зал, видел там редких людей.
Потом нетерпеливо ждал, когда гардеробщица принесет ему его шмотье. Потом выбрался на долгожданный свежий воздух.
Он вышел из магазина «Старая книга», где только что купил книгу по математике. Называлась она «Псевдодифференциальные операторы» в каких-то там пространствах. Зачем она ему?? Он же все равно в ней ничего не поймет, она же для специалистов в своей области, да и читать он ее не будет, — разве что предисловие, а остальное только проглядит, ничего не понимая, а потом поставит на полку. Спохватился… Поздно, поздно. Но он все равно покупал и покупал книги по математике. Он сознавал всю нелепость, смехотворность, даже патологизм этого. Но ничего не мог с собой поделать. Специально выезжал в город, чтобы войти в «Старую книгу». Подходя к ней, волновался, как перед свиданием. А там, в магазине, дорывался до полок и выбирал, выбирал. Он все хотел вернуться туда, куда вернуться было уже невозможно, хотел взглянуть хоть одним глазком на свое несостоявшееся прошлое, прикоснуться к той чистой и светлой судьбе, которую он сам от себя оттолкнул. Хотел почувствовать себя так, как чувствовал когда-то, когда все это еще вполне могло сбыться. И как еще недавно это было! Но время летит быстро. И когда выбирал книги, что-то вроде помрачения на него находило, он чувствовал, как будто и вправду все как тогда, все еще впереди. Он забывал, что поздно, что невозможно, и что-то вроде прежнего математического экстаза вспыхивало в нем. С восторгом он выбирал какую-нибудь книгу — какие они все разные и прекрасные! — шел к кассе, запихивал как попало, лишь бы быстрее, книгу в сумку, выходил на улицу. Но уже по пути вспоминал, что это все чушь, бред, дурь! Он пробуждался от этого сладкого, вязкого, тяжелого дурмана и вспоминал, как все обстоит на самом деле. Дурман прошлого — никак не очнуться от него, он норовит засосать назад к себе, и всякий раз пробуждение мучительно.
У него скопилась целая куча таким образом купленных книг. А если их случайно найдут родители? Что он скажет? Будет что-то мямлить, как идиот.
Он стоял у магазина и курил. Он чувствовал себя разбитым, обессиленным после недавнего возбуждения. Похмелье. Ему было стыдно. Стыдно даже не замечавших его прохожих. Он как будто боялся, что и они все знают про него.
Не докурив до половины, он заспешил прочь от этого места.
Он сел за стол и написал:
Он долго смотрел на эти слова, потом закрыл глаза, сидел так. Какие-то неясные, метущиеся тени былого он видел перед собой. Это все было давно…
Он все еще сидел за столом. Потом вдруг почувствовал, что надо еще, и он все так же крупно вывел:
Опять сидел, свесив голову, закрыв глаза. Стало почему-то легче. Какое-то непонятное, мрачное торжество…