Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Лара. Нерассказанная история любви, вдохновившая на создание «Доктора Живаго» - Анна Пастернак на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Учитывая слежку властей за Пастернаком, кажется глупой наивностью или бессмысленной наглостью, что он, создавая «Доктора Живаго», устраивал регулярные чтения глав из романа. Молва об этих чтениях все ширилась, и его поклонники стали гоняться за приглашениями. 6 февраля 1947 года[182] пианистка Мария Юдина устроила такое чтение у себя дома; она и ее друзья дожидались этого вечера с нетерпением, «как пиршества».

Накануне, провожая Ольгу домой из редакции «Нового мира», Борис пригласил ее присоединиться к нему: «Давайте я повезу вас[183] к одной своей знакомой пианистке, – уговаривал ее Борис. – Она будет играть на рояле, а я обещал прочитать там немного из новой прозы. Это не будет роман – так, как принято понимать этот жанр! Я буду перелистывать года, десятилетия и останавливаться, может быть, на незначительном. Пожалуй, я назову эту новую вещь «Мальчики и девочки» или «Картины полувекового обихода». Мне кажется, что вы впишете туда страницу!»

Народу было много, несмотря на бушевавшую на улице метель. Борис беспокоился, что может не попасть на чтение, поскольку из-за сугробов до квартиры Юдиной трудно было добраться. Один из друзей вез их с Ольгой на своей машине, и они заблудились. Ольга сидела на заднем сиденье, любуясь профилем Бориса, когда он поворачивался, разговаривая с водителем. Борис, обутый в «несусветно большие» валенки, то и дело выскакивал из машины, пытаясь понять, где они находятся. И вдруг среди домов, выбеленных снегом, они увидели мерцающий в окне огонек лампы в форме свечи. Это и была та квартира, где их ждали. Огоньку свечи суждено было стать привычным лейтмотивом в «Докторе Живаго»: «Они проезжали[184] по Камергерскому. Юра обратил внимание на черную протаявшую скважину в ледяном наросте одного из окон. Сквозь эту скважину просвечивал огонь свечи, проникавший на улицу почти с сознательностью взгляда, точно пламя подсматривало за едущими и кого-то поджидало».

Образ горящей свечи также стал центральным в стихотворении под названием «Зимняя ночь», которое затем было опубликовано как одно из стихотворений Юрия Живаго. Борис написал его на следующее утро и днем принес в редакцию к Ольге.

Тот вечер ознаменовался оглушительным успехом. Мария Юдина, одетая в свое лучшее бархатное платье, играла Шопена. По словам Ольги, «Б. Л. был особенно возбужден[185] музыкой, глаза его блестели. А я себя не помнила от счастья». Затем Борис прочел отрывок из третьей главы чернового варианта романа, порадовав многочисленную аудиторию рассказом о том, как юный студент Живаго танцует со своей невестой Тоней, а в доме Свентицких горят огоньки на елке:

«Юра стоял в рассеянности[186] посреди зала и смотрел на Тоню, танцевавшую с кем-то незнакомым, – читал вслух Борис. – Проплывая мимо Юры, Тоня движением ноги откидывала небольшой трен слишком длинного атласного платья и, плеснув им, как рыбка, скрывалась в толпе танцующих.

Она была очень разгорячена. В перерыве, когда они сидели в столовой, Тоня отказалась от чая и утоляла жажду мандаринами, которые она без счета очищала от пахучей легко отделявшейся кожуры. Она поминутно вынимала из-за кушака или из рукавчика батистовый платок, крошечный как цветы фруктового дерева, и утирала им струйки пота по краям губ и между липкими пальчиками. Смеясь и не прерывая оживленного разговора, она машинально совала платок назад за кушак или за оборку лифа.

Теперь, танцуя с неизвестным кавалером и при повороте задевая за сторонившегося и хмурившегося Юру, Тоня мимоходом шаловливо пожимала ему руку и выразительно улыбалась. При одном из таких пожатий платок, который она держала в руке, остался на Юриной ладони. Он прижал его к губам и закрыл глаза. Платок издавал смешанный запах мандариновой кожуры и разгоряченной Тониной ладони, одинаково чарующий. Это было что-то новое в Юриной жизни, никогда не испытанное и остро пронизывающее сверху донизу. Детски-наивный запах был задушевно-разумен, как какое-то слово, сказанное шепотом в темноте. Юра стоял, зарыв глаза и губы в ладонь с платком и дыша им. Вдруг в доме раздался выстрел.

Все повернули головы к занавеси, отделявшей гостиную от зала. Минуту длилось молчание. Потом начался переполох. Все засуетились и закричали. Часть бросилась за Кокой Корнаковым на место грянувшего выстрела. Оттуда уже шли навстречу, угрожали, плакали и, споря, перебивали друг друга.

– Что она наделала, что она наделала, – в отчаянии повторял Комаровский».

В жарко натопленной квартире Марии Юдиной, отирая пот с лица, Борис отвечал на бесчисленные вопросы своих восхищенных слушателей о том, как будет развиваться сюжет. Далее эта глава описывает осознание Юрой того, что это Лара выстрелила из пистолета в юриста Комаровского. Когда она падает в обморок, молодой врач ухаживает за ней; его сразу же привлекает и интригует ее характер и обстоятельства. Невинность Тони составляет контраст с нездешней загадочностью Лары.

Когда Жозефина Пастернак была совсем юной, у них с Борисом однажды состоялась страстная дискуссия о женской красоте. «Он говорил, что есть[187] два очень разных типа красоты. Одна – красота, которую может видеть каждый, более осязаемая, так сказать, которую легче охватить, понять, и другая – благородная, невызывающая и на самом деле более впечатляющая, хотя надо соответствовать стандарту такой красоты, чтобы оценить ее». Борис привел в качестве примера «благородного» типа красоты свою первую любовь, Иду Высоцкую, а ее сестру Лену Высоцкую – как тип более доступный и открытый для понимания. «Мне также кажется,[188] что Лара, девушка «из другого круга», тоже принадлежит к этому другому типу, хоть и совершенному на свой собственный лад, более доступному типу красоты», – писала Жозефина.

Тоню в «Докторе Живаго» определенно сочли бы красавицей первого, более благородного типа, однако Бориса очаровывал другой тип привлекательности: красота, которая отражала эмоциональное страдание. Как он пишет в «Живаго»: «Я не люблю[189] правых, не падавших, не оступавшихся. Их добродетель мертва и малоценна. Красота жизни не открывалась им».

Иринино описание «усталой красоты»[190] матери объясняет мгновенно возникшее влечение Бориса к Ольге. «Это не была красота блестящей победительницы, – говорила Ирина, – это была почти что красота побежденной жертвы. Это была красота страдания. Когда Б. Л. взглянул в ее прекрасные голубые глаза, он в них, наверное, смог многое прочитать…» Впервые увидев Лару, Юрий Живаго мгновенно очарован: «Это было то самое,[191] о чем они так горячо год продолдонили с Мишей и Тоней под ничего не значащим именем пошлости, то пугающее и притягивающее, с чем они так легко справлялись на безопасном расстоянии на словах, и вот эта сила находилась перед Юриными глазами, досконально вещественная и смутная и снящаяся, безжалостно разрушительная и жалующаяся и зовущая на помощь, и куда девалась их детская философия и что теперь Юре делать?»

После чтения в доме Марии Юдиной Борис, провожая Ольгу домой, сказал ей, что свеча, увиденная снаружи, с холода, оставившая след своего дыхания на заиндевевшем стекле, станет важным символом в его поэзии. И теперь было это окно, светящееся в ночи, как знамение грядущего. Борис, по собственному его признанию Ольге, чувствовал совершенно то же самое, что и юный Живаго; за этим окном с его свечой была жизнь, которая непременно свяжется в будущем с его собственной жизнью, хотя пока она лишь манит. Но у него возникло живейшее чувство, что Ольга станет его судьбой.

По мере продвижения работы над «Доктором Живаго» Пастернак продолжал читать отрывки из черновика небольшим компаниям слушателей на разных квартирах в Москве и в Переделкине, прислушиваясь к замечаниям гостей, которые не раз побуждали его вносить правки в текст. На чтении в мае 1947 года[192] среди слушателей был Генрих Нейгауз, с которым Борис снова сдружился. Прежде чем начать чтение перед группой избранных, в которую входила и внучка Льва Толстого, Борис обнял и крепко поцеловал Генриха. Протеже Пастернака, поэт Андрей Вознесенский, присутствовал на многих таких чтениях в Переделкине. «Чтения бывали в его полукруглом фонарном кабинете на втором этаже. Собирались. Приносили снизу стулья. Обычно гостей бывало около двадцати… Затихали. Пастернак садился за стол. На нем была легкая серебристая куртка типа френча… Читая, он всматривался во что-то над нашими головами, видное только ему. Лицо вытягивалось, худело… Чтения обычно длились около двух часов… Он щадил самолюбие аудитории. Потом по кругу спрашивал, кому какие стихи пришлись больше по душе. Большинство отвечало: «Все». Он досадовал на уклончивость ответа».

Затем гостей приглашали в столовую на первом этаже, бледно-розовые стены которой были увешаны картинами Леонида Пастернака и некоторыми его набросками к «Воскресению». На подоконниках рядами стояли горшки с геранью, вносимые в дом на зиму. Они делали столовую отдаленно похожей на зимний сад. «О эти переделкинские трапезы![193] – любовно вспоминал Вознесенский. – Стульев не хватало. Стаскивали табуреты. Застолье вел Пастернак в упоении грузинского ритуала. Хозяин он был радушный. Вгонял в смущение уходящего гостя, всем сам подавая пальто».

К сожалению, эти литературные вечера привлекали и нежеланное внимание. Заместитель главного редактора «Нового мира» описывал их как «подпольные чтения контрреволюционного романа». Спецслужбы тоже[194] следили за этими литературными сборищами, делая на будущее заметки о содержании книги и готовя удар.

Хотя Ольга могла бывать на некоторых московских чтениях, на переделкинских вечерах она не присутствовала, поскольку дача была вотчиной Зинаиды. Зинаида, которая не понимала произведений мужа, не особенно любила их и постоянно советовала ему не вызывать лишних кривотолков своей прозой, во время этих чтений не поднималась на второй этаж – как сделала бы на ее месте Ольга. Она оставалась внизу, куря сигареты одну за другой. Должно быть, Борису грело душу то, что Ольга, защитница его творчества, при любой возможности присутствовала среди преданных слушателей, лучась искренней поддержкой.

Поэт Евгений Евтушенко вспоминал, как в юности видел Ольгу на публичных чтениях пастернаковского перевода «Фауста»: «Среди слушателей,[195] накинув на плечи белый палантин, сидела красавица Ольга Ивинская». Историк литературы[196] Эмма Герштейн была не так великодушна. Она, побывав на организованном для Бориса вечере у Марии Юдиной, едко описывала Ольгу как «хорошенькую, но слегка увядшую блондинку», которая в перерыве «торопливо пудрила нос, прячась за буфетом», хотя вряд ли это можно счесть грехом, учитывая, как жарко было в битком набитой квартире Юдиной. Сразу после этого вечера Герштейн написала Анне Ахматовой, с которой Борис дружил, в довольно саркастичных, пожалуй, даже с налетом зависти, словах информируя ее о «новом романе Пастернака», одновременно имея в виду как его отношения с Ольгой, так и литературное произведение, которое он писал.

Если весь предыдущий год у Зинаиды были лишь подозрения насчет новой влюбленности мужа, то в апреле 1948 года они болезненно подтвердились.

Каждое утро, прежде чем Борис поднимался на второй этаж и начинался очередной рабочий день, Зинаида заходила в его кабинет, чтобы энергично прибраться и вытереть пыль. Хотя она редко читала произведения мужа, но прекрасно понимала, как важен для него ежедневный привычный писательский труд, и ревностно ограждала его от хлопот семейной жизни. Двоих своих сыновей от Генриха она вымуштровала так, что они жили на даче «почти бесшумно», чтобы не нарушать творческий процесс отчима. Зинаида не пускала никого наверх, в его кабинет, который, как Борис рассказывал родителям, она «лично полирует[197] половой тряпкой каждое утро». Рабочее пространство Пастернака было нетипичным для большинства писателей. «Лично я не держу[198] драгоценностей, архивов, собраний любого рода, в том числе книг и мебели. Я не храню письма и черновики рукописей. В моей комнате нет завалов; убирать ее легче, чем гостиничный номер. Моя жизнь напоминает студенческую».

В отличие от студенческого расписания, рабочий распорядок Бориса никогда не менялся. В этом отношении он был сторонником железной дисциплины. Его личный режим был столь же жестким. Он рано вставал и мылся на улице, у садовой колонки. В морозные зимние дни, раздевшись до пояса, разбивал лед и окунал голову в ледяную воду. Окончив работу, быстрым, энергичным шагом уходил на прогулку, набив карманы сластями для раздачи детям, которых мог встретить в деревне. Андрей Вознесенский говорил о нем: «Ничему не было позволено мешать[199] его ежедневному расписанию – работа, обед, отдых. По его вечерней прогулке, как по солнцу, переделкинские жители сверяли часы».

Было как раз такое раннее утро: он совершал свое утреннее омовение (умывальня располагалась в отдельном маленьком домике в переделкинском саду), а Зинаида наводила порядок на мужнином столе, готовя его к предстоящему рабочему дню, и обнаружила адресованное ему любовное письмо, написанное Ольгой. Учитывая привычку Бориса к минимализму и незахламленность его стола, а также его собственное признание, что писем он не хранил, кажется более чем необычным тот факт, что нежное послание от Ольги было найдено именно на столе. То ли Зинаида передвинула какую-то книгу, чтобы протереть пыль, и нашла его, то ли оно лежало на виду, беззаботно раскрытое, но она прочла его.

Несмотря на имевшиеся подозрения, истинное положение дел, должно быть, стало для Зинаиды страшным потрясением. Вести о нем неизбежно должны были просачиваться к ней из московских кругов, где свежие сплетни о Борисе и Ольге были у всех на устах. Однако по прочтении этого страстного письма Зинаида осознала раз и навсегда, что решительно недооценила крепость их союза. Ей вынужденно пришлось увидеть в нем то, чем он и был, – первую реальную угрозу ее семейной и домашней стабильности. Она «сразу поняла, что это была большая любовь».

Борис знал, как тщательно Зинаида проводит уборку, так что этот случай кажется хрестоматийным примером «преступника», хотевшего быть пойманным. Может быть, Пастернак подсознательно оставил это письмо на виду, чтобы его обнаружили, надеясь, что это вынудит его самого принять решение? Пусть в своем искусстве Борис проявлял истинное мужество, но в личной жизни он был удручающе слаб. Он отчаянно искал выход из своего положения, но понял, что не обладает достаточной силой, чтобы совершить необходимый разрыв – либо с Зинаидой, либо с Ольгой. Когда он был с Ольгой, его притягивали ее чувствительность, эмоциональный интеллект и женственность. Возвращаясь работать в Переделкино, он ценил безэмоциональность Зинаиды и ее трезвую практичность. Он писал родителям: у Зинаиды «слова и настроения[200] не играют почти никакой роли в ее натуре, их заменяют поступки и реальные ситуации». В «Докторе Живаго» есть такие строки:

«Дома в родном кругу[201] он чувствовал себя неуличенным преступником. Неведение домашних, их привычная приветливость убивали его. В разгаре общей беседы он вдруг вспоминал о своей вине, цепенел и переставал слышать что-либо кругом и понимать.

Если это случалось за столом, проглоченный кусок застревал в горле у него, он откладывал ложку в сторону, отодвигал тарелку. Слезы душили его. «Что с тобой? – недоумевала Тоня. – Ты, наверное, узнал в городе что-нибудь нехорошее? Кого-нибудь посадили? Или расстреляли? Скажи мне. Не бойся меня расстроить. Тебе будет легче».

Изменил ли он Тоне, кого-нибудь предпочтя ей? Нет, он никого не выбирал, не сравнивал. Идеи «свободной любви», слова вроде «прав и запросов чувства» были ему чужды. Говорить и думать о таких вещах казалось ему пошлостью. В жизни он не срывал «цветов удовольствия», не причислял себя к полубогам и сверхчеловекам, не требовал для себя особых льгот и преимуществ. Он изнемогал под тяжестью нечистой совести.

Что будет дальше? – иногда спрашивал он себя и, не находя ответа, надеялся на что-то несбыточное, на вмешательство каких-то непредвиденных, приносящих разрешение, обстоятельств».

К примеру, на письмо, оставленное так, чтобы его наверняка нашли?..

Душераздирающая нерешительность Бориса накладывала отпечаток и на Ольгу – вплоть до того дня, когда в семейной квартире «неожиданно крики и скандалы прекратились», как вспоминала Ирина. Ольгины нервы больше не могли выдержать бесконечных колебаний Бориса, и она, похоже, совершила что-то вроде неудачной попытки самоубийства. Подробности этого происшествия чрезвычайно туманны. Ирина утверждает, что вскоре после того ее бабушка договорилась о помещении Ольги в некое психиатрическое учреждение. «Бабушка ходила с виноватым видом и о чем-то шепталась с дедом на кухне», – вспоминает она.

Дни шли, а Ольга все не возвращалась. Дети подслушивали у дверей, как бабушка и дедушка приглушенно шепчутся, и узнали, что Ольга «в сумасшедшем доме». «Мы с Митькой играли в маминой комнате,[202] которая вдруг опустела», а бабушка и дедушка взяли на себя роль родителей. Ирина рано приучилась к независимости. Она не надеялась на эмоциональную поддержку со стороны матери. Совсем наоборот. Она слишком рано поняла, что любовь и личная жизнь являются для Ольги приоритетом. Неудивительно, что она ощущала гораздо большую близость с бабушкой и дедушкой, которых они с братом «без памяти любили».

Действительно ли Ольга пыталась покончить с собой или просто пережила нервный срыв, остается неясным. Вполне вероятно, Мария считала, что всем будет безопаснее и спокойнее, если Ольгу будут надежно удерживать вдали от дома. Спокойствия действительно прибавилось. «В доме стало тихо», – вспоминает Ирина.

Но как раз когда все домашние уже «привыкли жить без матери»,[203] Ольга внезапно снова вернулась, «просунув в дверь бледное личико, как-то по-новому, по-больничному, повязанное простым платком. Она вернулась тихой и какой-то маленькой и долго не выходила из дома. Но потом все пошло по-прежнему», – вспоминает Ирина.

Борис отреагировал на известие об этом «крике о помощи», послав к Ольге Зинаиду сообщить, что их интрижка с Пастернаком окончена. Этот поступок кажется необыкновенно бессердечным и трусливым. Борис, конечно, и сам предпринял столь же театральную «попытку самоубийства» перед Зинаидой восемнадцатью годами раньше. Учитывая его нарциссическую натуру, «звезда драмы» на этой сцене могла быть только одна – он сам.

Зинаида тут же начала действовать. Ей не давала расслабиться мысль о том, что их сын Леонид серьезно болен воспалением легких. Она уже пережила страшную утрату несколькими годами раньше, когда ее старший сын Адриан умер от туберкулезного менингита. Ему было всего двадцать лет. Из-за этого недуга он провел в больнице всю войну, и врачи, пытаясь спасти юношу, отняли ему ногу. «Такова жизнь,[204] – писал Борис сестрам о том времени. – Мать, которая обожала его, зная, что он на пороге смерти и что дорога каждая минута, разрывалась надвое между Сокольниками (больницей) и Переделкиным (нами и дачей), и накануне того дня, когда он испустил свой последний вздох, она приехала к нам копать грядки под картошку, чтобы не пропустить время сева». Практичная до мозга костей, Зинаида демонстрировала непреклонную рациональность и прагматизм, которые вызывали у Бориса восхищение, страх, а может быть, и тайное отвращение. Борис писал Ольге Фрейденберг: «Вчера мы с Зиной[205] привезли из Москвы прах ее старшего сына и похоронили его под кустом черной смородины, который он мальчиком посадил в нашем саду».

Зинаида всегда защищала своих сыновей со свирепостью, которая тревожила Бориса. «Когда вопрос о ее детях,[206] она скалит зубы, точно волчица, даже когда это не нужно», – однажды написал он родителям. Три года спустя, когда они с Борисом стояли у больничной койки Леонида, Зинаида вытребовала у мужа обещание больше никогда не видеться с Ольгой Ивинской. Полная решимости сохранить семью, непреклонная Зинаида отправилась к сопернице лично.

Зинаида нашла Ольгу в доме ее подруги Люси Поповой, бывшей актрисы, которая училась в ГИТИСе и с которой Ольгу познакомил Борис. Красивая и миниатюрная Люся впервые увидела Пастернака на одном из его поэтических вечеров, по окончании дождалась его у выхода и представилась. Впоследствии между ними завязалась дружба, и именно Люсе Борис впервые признался в своей любви к Ольге. Обе женщины были поражены, когда Зинаида явилась в дом на московской улице Фурманова. Предположительно о местонахождении своей любовницы ей сообщил Борис.

«Зинаида не стала закатывать сцену. Она держалась с большим достоинством и сдержанностью», – пишет Ирина. Зинаида встала на пороге и произнесла краткую речь. «Вы молоды, – говорила она Ольге. – Вам бы замуж выйти. Я старуха. Я приближаюсь к концу жизни. Вам есть, ради чего жить. А моей жизни конец». Зинаиде было 54 года. Однако перед Ольгой, которая была на двадцать лет ее моложе, она изобразила себя как развалину, с которой почти покончено. Ольга впоследствии описывала встречу с этой «грузного сложения,[207] сильного характера женщиной» своим близким. Говорила, что Зинаиде «было наплевать» на любовь Ольги и Бориса, и хотя она сама его уже не любила, но не позволяла разбить их семью.

Зинаида впоследствии описывала знакомство с Ольгой в столь же нелицеприятных выражениях. «Наружностью она мне понравилась,[208] а манерой разговаривать – наоборот, – вспоминала она. – Несмотря на кокетство, в ней было что-то истерическое».

Это столкновение было оборвано еще более глубокой драмой: Ольге внезапно сделалось «так дурно от потери крови»,[209] что Люсе и Зинаиде пришлось спешно везти ее в больницу; кровотечение, по всей видимости, было вызвано лекарством, прописанным Ольге в психиатрической лечебнице.

Когда Ольгу выписали из больницы, Борис пришел повидаться с ней «как ни в чем не бывало». Он помирился с Марией, и они с Ольгой продолжали свою связь, как и прежде. Похоже, визит Зинаиды оказал противоположное задуманному действие: он просто снова швырнул любовников в объятия друг друга.

Весна перешла в лето, и Борис снова стал частым гостем в доме Ольги; Ирина все больше привязывалась и проникалась любовью к нему. Она ласково называла его «классюшей» – от слова «классик», поскольку Пастернак считался одним из великих классиков русской литературы.

Однажды Борис решил сводить десятилетнюю Ирину «в центр» за покупками. «Я впервые наедине с этим совершенно непонятным для меня человеком, перевернувшим вверх дном нашу и без того незадачливую жизнь. Я безумно стесняюсь и не знаю, как себя вести», – вспоминала Ирина, которая побаивалась его. Поскольку Борису выплатили гонорар за переводы, он решил купить девочке подарок. Снег таял, по улицам бежали ручьи, и Ирина стеснялась своего пальтишка, перекроенного из бабушкиного подбитого мехом пальто. «Как мокро. Мы можем промочить ноги», – сказала она Борису.

«Тебе кажется, что нужно что-то говорить, – громко и взволнованно отозвался Борис. – Что нельзя молчать, что нужно развлекать меня. Я тебя так понимаю, мне это так знакомо!»

Ирина была поражена прямолинейностью его ответа. Он словно «выбил почву у нее из-под ног». Девочку тронуло то, что все ее поступки, сколь угодно несуразные, похоже, имеют для него значение. Они поехали на такси в книжный магазин – «Лавку писателей», – где Борис стал шумно здороваться с продавщицами и представлять им Ирину. Он «заполняет собой, своим голосом, движениями тесную магазинную верхотуру», – вспоминает она, словно видя это воочию. Но Ирина понимает, что Бориса здесь любят, что не воспринимают его как чудака, и это ее успокаивает. Они покупают множество книг других писателей-классиков: Гончарова, Островского, Тургенева и Чехова. По возвращении домой Ирина услышала, как Борис громко сказал Ольге: «Олюша, как хорошо, что она хочет Чехова!»

25 мая 1948 года Борис прислал Ирине томик произведений Чехова, адаптированных для детей. На титульном листе он своим размашистым почерком написал: «Дорогая Ирочка, золотая,[210] прости, что я не пришел вчера на твое рождение. Будь счастлива всю жизнь, хорошо учись и будь прилежной, это лучше всего. Твой Б. Л.».

Борис усердно трудился над своим романом. 12 декабря он пишет Фредерику, Жозефине и Лидии, начиная с обращения: «Мои дорогие Федя и девочки».[211] В этом письме он дает ясно понять, что делает все возможное, чтобы переправить им первую половину «Доктора Живаго», которая уже существует в форме готовой рукописи. Не знают ли они хорошей русской машинистки, спрашивает он. И, если ему должны в Англии какие-то деньги за переводы, не смогут ли они заплатить машинистке, чтобы та сделала три копии и вычитала их? Он хотел, чтобы рукопись послали Морису Боура (видному английскому историку литературы), Стефану Шимански (английскому литературному критику и переводчику произведений Пастернака с русского языка) и другу семьи, английскому историку и философу Исайе Берлину.

«О том, чтобы напечатать его[212] – я имею в виду, издать, – не может быть и речи, что в оригинале, что в переводе – вы должны абсолютно ясно донести это до литературных деятелей, которым я хотел бы его показать, – продолжал он, сообщая им новости о продолжавшейся работе. – Во-первых, он не окончен, это только половина, и нужно продолжение. Во-вторых, публикация за границей подвергла бы меня самым катастрофическим, если не сказать фатальным, опасностям. И дух самой книги, и мое положение, каким оно сложилось здесь, означают, что роман не может выйти в свет: а единственные русские книги, которым позволено хождение за границей, это переводы опубликованных здесь». Опасаясь критики со стороны сестер, он писал: «Роман вам не понравится,[213] потому что ему недостает связности и написан он в такой спешке. Одна причина – это что я не мог тянуть с ним, я уже немолод, и в любом случае что угодно может случиться со дня на день, и есть ряд вещей, которые я хочу написать. И я писал его в собственное свободное время, без платы и в спешке, чтобы не остаться без средств, а попытаться освобождать время, чтобы делать платную работу».

Несмотря на то что в письмах родным Пастернак пытался принизить достоинства романа, друзья из литературных кругов, которым он выслал первые печатные экземпляры, рассыпались в похвалах. 29 ноября 1948 года он получил от своей кузины Ольги Фрейденберг из Санкт-Петербурга, которая была видным ученым и впоследствии преподавала в университете, письмо следующего содержания:

«Твоя книга выше[214] сужденья. К ней применимо то, что ты говоришь об истории, как о второй вселенной… Это особый вариант Книги Бытия. Твоя гениальность в ней очень глубока. Меня мороз по коже продирал в ее философских местах, я просто пугалась, что вот-вот откроется конечная тайна, которую носишь внутри себя, всю жизнь хочешь выразить ее, ждешь ее выраженья в искусстве или науке – и боишься этого до смерти, т. к. она должна жить вечной загадкой».

Пастернак ощущал настоятельную потребность в том, чтобы его книгу прочли те, кого он уважал, и необыкновенно гордился своей работой. Сбылась мечта всей его жизни – создать большое прозаическое произведение о своем поколении и его исторической судьбе. Все писатели склонны к разочарованиям и опасениям, что их труды не будут опубликованы, не говоря уже о подозрениях, выдержат ли они испытание временем. Пастернак, который потратил на работу над романом тринадцать лет, знал, что идет на огромный риск, частным образом распространяя противоречивое с политической точки зрения произведение. Поначалу Борис с оптимизмом воспринял большевистскую революцию, веря, что она освободит массы, но, увидев реальность войны, последовавшей за революцией, стал яростным противником советского режима. Он винил коллективизацию в разрушении экономики села и уничтожении миллионов жизней. Вряд ли Пастернак мог выразить свое презрение к тогдашней политической элите более явно. Как говорит Юрий Живаго, «каждый озабочен[215] проверкою себя на опыте, а люди власти ради басни о собственной непогрешимости всеми силами отворачиваются от правды. Политика ничего не говорит мне. Я не люблю людей, безразличных к истине». Поскольку Пастернак не подозревал, что Сталин отдавал приказы, защищавшие его, в то время как обычных людей убивали или ссылали в ГУЛАГ за антисталинские высказывания даже в частных разговорах, изложение этих язвительных взглядов в романе было с его стороны в буквальном смысле заигрыванием со смертью.

Пастернак осознавал эти опасности, описывая их в письме к родственникам, которое стало последним чуть ли не на целое десятилетие (из-за наступления «эпохи подозрительности» он был вынужден прервать всю переписку с сестрами; контакт с ними был возобновлен летом 1956 года, во время хрущевской оттепели). «Даже если услышите[216] однажды, что я повешен, потрошен и четвертован, – писал он им, – знайте, что я прожил самую счастливую жизнь, лучше которой и представить себе не мог, и мое самое прочное и стабильное состояние счастья есть прямо сейчас и в недавнем прошлом, поскольку я наконец овладел искусством выражения своих мыслей – я обладаю этим навыком в той степени, в какой мне нужно, как никогда раньше». Борис писал это письмо в самом зените своего романа с Ольгой. Как пояснял его сын Евгений, «воздействие их счастливых[217] отношений в первые три года раскрыто в образе Лары, ее внешности и лирической теплоте посвященных ей глав. Мой отец всегда считал, что именно пробуждение «острого и счастливого личного впечатления» придало ему сил справляться с трудностями работы над романом».

Ольга и не догадывалась, что из-за распространившихся слухов о ее романе с Борисом и несгибаемой поддержки ею его книги «повешенным, потрошеным и четвертованным» окажется не Борис – она сама вскоре будет принимать у себя незваных гостей.

Вечером 6 октября 1949 года сотрудники НКВД пришли домой к Ольге с повесткой. Этот визит имел ужасающие последствия. Власти разработали план, которому предстояло поразить «небожителя» в самое сердце. Они сослали его любовницу и музу в лагерь-тюрьму и мучили ее вместо него…

V

Маргарита в темнице

В тот день, 6 октября, Борис с Ольгой встретились в редакции Гослитиздата, государственного издательства, где Борис должен был забрать причитавшиеся ему деньги. После этого он присел со своей возлюбленной на скамейку в соседнем парке. Любуясь красотой осени, Борис попросил Ольгу в тот вечер приехать в Переделкино: они смогут побыть там наедине, сказал он, и ему хотелось бы прочесть ей очередную главу своей книги. «К этому времени наши отношения[218] достигли какого-то удивительного периода – и нежности, и любви, и понимания, – писала Ольга. – Осуществление замысла «Доктора Живаго» как главного труда жизни, этот захватывающий его целиком наш роман – все это так глубоко он выразил одной фразой письма в Грузию: «Нужно писать вещи небывалые, совершать открытия и чтобы с тобой происходили неслыханности, вот это жизнь, остальное все вздор».

Когда они беззаботно болтали в парке, Ольга заметила, что какой-то мужчина в кожанке уселся неподалеку от них и, похоже, пристально следил за их разговором. Она наклонилась к Борису и прошептала, что этим утром слышала, будто арестовали чудесного старенького учителя английского, у которого училась Ирина, из-за каких-то темных денежных махинаций его жены. Направляясь к станции метро, Борис и Ольга заметили, что мужчина в кожанке неотступно следует за ними. У Ольги возникло предчувствие: ей не хотелось в тот день расставаться с Борисом. Однако она в это время переводила сборник корейской поэзии, и как раз вечером его автор собирался встретиться с ней, чтобы внести исправления. Она также обещала Борису, что напечатает для него одно из собственных стихотворений.

В начале 1948 года Ольга призналась Борису, что ей плохо в «Новом мире», где приходится выслушивать нелестные и непрошеные замечания о ее непрофессиональных отношениях со знаменитым писателем. Он начал уговаривать ее оставить работу, обещая, что будет содержать ее и помогать стать самостоятельным профессионалом в искусстве литературного перевода. Ольга, которая обожала поэзию и сама с детства писала стихи, с радостью согласилась. В Ольгиной маленькой комнатушке в Потаповском переулке[219] Борис учил ее принципам перевода. Поначалу Ольга, начинающий переводчик, превращала десяток строк оригинала по меньшей мере в двадцать, и Борис ласково посмеивался над такой ее «отсебятиной» и учил, «как сохранить смысл, отбрасывая слова; как оголить идею и, не гоняясь за красивостью, одеть ее в новые словесные одежды, кратко, как можно короче». Ольга и пожелать не могла лучшего наставника, чем Пастернак, преданный и терпеливый учитель, который показывал ей, как осторожно пройти по тонкой грани между переводом в строгом смысле этого слова и импровизацией на основе материала. Овладевая искусством перевода, Ольга постепенно вошла с Пастернаком в рабочие отношения. Он называл квартиру на Потаповском «наша лавочка». Часто он сам начинал перевод, а Ольга продолжала и заканчивала его, освобождая Борису время для работы над романом. Она не только любила это ощущение сотрудничества, но и «неплохо зарабатывала» на переводах. Как и Борис, Ивинская начала устраивать дома литературные вечера, на которых друзья-писатели читали стихи и обменивались мыслями.

«Не обошлось в работе «лавочки»[220] и без анекдотов, – писала Ольга. – Когда редакции начали признавать и принимать мои работы и я с гордостью получала свои первые гонорары, Боря подсунул к нескольким моим переводам один свой, приписав при этом авторство работы мне. До чего же он по-мальчишески веселился, когда редакция забраковала и вернула мне для переделки именно его перевод!» Борис не скупился на похвалы Ольгиным способностям. Она постоянно дивилась и умилялась тому, что гениальный поэт таких масштабов держит себя с ней – зеленым новичком в искусстве перевода – так, словно они равны в профессиональном отношении. «Казалось, все было так хорошо, прочно, я шла – и как-то особенно наслаждалась свободой, такой нашей душевной близостью, – вспоминала она. – Боря посвятил мне тогда перевод «Фауста». И я сказала, что отвечу в стихах».

Едва вернувшись в свою квартиру в Потаповском переулке, она села за печатную машинку. Когда Ольга набирала текст своего стихотворения для Бориса, ее вдруг охватило чувство глубокой тревоги, решительно противоречащее недавнему радостному настроению.

Около восьми вечера дверь распахнулась, и в квартиру вошли с десяток людей в форме. Это были служащие сталинской государственной тайной полиции – МГБ (позднее переименованной в КГБ). Они стали обыскивать квартиру. Ольга была парализована ужасом и поначалу не могла даже сглотнуть – перехватило горло. Ивинская никак не могла понять, что происходит. В растерянности она спросила, связан ли приход незваных гостей с преступлениями жены учителя английского ее дочери Ирины. А потом ей в голову пришла «дикая» мысль – может быть, это «за Борю»? «Они», непрерывно куря, стали рыться в ее книгах и личных бумагах, повсюду разбрасывая вещи, откладывая в сторону для прощупывания любую книгу, письмо, документ или клочок бумаги, на котором упоминалось имя Бориса Пастернака. Она не верила своим глазам. Ее сын Митя, мальчик с милыми кудряшками, прибежал домой из школы и принялся устраивать на балконе ручного ежа. Один из эмгэбэшников подошел к нему, потрепал Митю по волосам и сказал «хороший малый». Ольга обратила внимание, каким недетским жестом Митя «стащил со своей головенки эту руку».

Теперь у Ольги не осталось сомнений в том, что к ней пришли из-за ее связи с Пастернаком. «Все книги,[221] которые Боря за это время надарил мне, надписывая широко и щедро, исписывая подряд все пустые странички, – все попало в чужие лапы. И все мои записки, все мои письма – и ничего более». Она могла лишь беспомощно смотреть, как «они» забирают красный томик стихов, который Борис прислал ей после того, как их отношения стали плотскими, тот самый, на котором была надпись: «Жизнь моя, ангел мой, я крепко люблю тебя». Забрали тетрадь с ее признанием, в котором она излагала историю своей жизни для Бориса и которую он вернул ей с просьбой сохранить. Пока часть сотрудников МГБ занималась обыском, другие арестовали Ольгу. Ей было сказано, что у них есть ордер на ее арест по обвинению в том, что она «проявляла антисоветские настроения,[222] а также настроения террористического характера». В ордере также значилось: «Кроме того, отец в 1918 г. перешел на сторону белых, мать репрессирована в 1941 году». Она едва могла расслышать зачитываемые вслух слова, от ужаса у нее шумело в ушах. Ее, бессильную защитить себя, увезли.

«В восемь вечера оборвалась моя жизнь»,[223] – писала она потом. Ольга, уходя, обвела взглядом комнату, и последнее, что ей запомнилось – это неоконченное стихотворение для Бориса на листе, вставленном в печатную машинку.

Услышав об аресте Ольги, Борис сразу же связался с Люсей Поповой и назначил ей встречу на Гоголевском бульваре. Она нашла его на скамейке неподалеку от станции метро. Он заплакал: «Вот теперь все кончено,[224] у меня ее отняли, и я ее никогда не увижу, это как смерть, даже хуже».

Ирина была еще в школе, она училась во вторую смену (в послевоенные годы из-за переполненности советские школы работали в две смены), так что Ольга даже не смогла попрощаться с дочерью. Когда ее вывели на лестницу, отчим Ольги, который пережил в прошлом ужас ареста жены, рыдал на лестнице, говоря: «Ты скоро вернешься, ты никого не ограбила, не убила!»

Подходя к дому в тот темный октябрьский вечер, осторожно пробираясь по ледяным улицам, Ирина бросила взгляд вверх, на окна своей квартиры. Она поняла, что что-то не так: в материнской спальне горел верхний свет. Поскольку такое бывало редко, она с растущим страхом позвонила в дверной звонок. Ее худшие опасения подтвердились – дверь распахнул человек к военной форме. Ирина увидела за его спиной ряд элегантных шинелей с погонами и фуражек на вешалке в прихожей. Ирина осторожно пристроила туда же свое скромное пальтишко и заглянула в гостиную. Сквозь чад от папирос, которыми непрерывно дымили сотрудники МГБ, она увидела бабушку: та сидела, пепельно-бледная, с опухшим от слез лицом. Она увидела тетю Надю и убитого горем деда. В комнате было полно людей. Помимо домашних, присутствовали и другие люди, связанные с ее матерью, которых привлекли в качестве свидетелей. Они тоже были поражены происходящим до глубины души. Добродушный дворник с пышными усами так и сидел – в фартуке поверх ватника, повесив голову. Друг Ольги, Алексей Крученых, поэт-футурист, который бывал на ее литературных вечерах, примостился на диване, явно перепуганный. Двоюродный дед Ирины, «дядя Фоня», попросту зашел в гости и оказался вовлечен в эту драму. Он сидел, «в полном ужасе, ничего не понимая, таращил свои огромные голубые глаза».[225]

Ирина ушла к себе в спальню, где двоюродная бабушка Миля утешала Митю. Она объяснила Ирине, что час назад их мать забрали в тюрьму на Лубянке. В попытке приглушить страх или просто отвлечься от окружающего ужаса Ирина взяла книгу, легла на кровать и стала читать. На вопросительный взгляд Мили она лишь пожала в ответ плечами: мол, а что мне, по-твоему, делать? Потом разволновалась, подумав о том, как там ее золотые рыбки. Девочка боялась, что они погибнут, если ее не пустят в кухню, чтобы сменить им воду. Преследуемая навязчивой мыслью о рыбках, погибающих в аквариуме, Ирина вскочила и пошла упрашивать военных, но в кухню ее не пустили и отправили обратно в комнату.

Она снова легла на кровать, изо всех сил прислушиваясь к нараставшему в гостиной напряжению. Когда у «дяди Фони» потребовали «бумаги», он совершенно растерялся. В то время он работал ночным сторожем в коктейль-холле на улице Горького. В этом заведении часто бывали иностранцы и представители советской элиты, что делало его удобным местом подслушивания для «органов». Дядя Фоня приносил Ирине и Мите коктейльные соломинки и бумажные салфетки из бара. В слепом ужасе он вообразил, что его пришли арестовывать за кражу; когда у него стали требовать бумаги, он начал выгребать из карманов салфетки, чем немало насмешил сотрудников МГБ.

Столь же трагикомической фигурой оказался Алексей Крученых. Поскольку рабочий день поэта подчинялся строгому и неизменному расписанию, в чем, по воспоминаниям Ирины, он был «невероятным педантом», Крученых храбро объявил, что должен уйти домой и во что бы то ни стало принять снотворное. Для его работы, мол, необходимо, чтобы он проводил ночи дома, в собственной постели. Когда ему не разрешили уйти, он впал в беспокойство. Все остальные наблюдали за ним, опасаясь, что Крученых только усугубит ситуацию, и шепотом пытались его вразумить. В конце концов он принял снотворное и, к всеобщему облегчению, согласился лечь на диван, неловко свернувшись калачиком. Двери продолжали хлопать, и сердца замирали, кто-то приходил и уходил до поздней ночи.

Через пару часов стали просачиваться новости. Дед Ирины услышал, что Ольгу «плохо довезли» по Москве к Лубянке, что она проплакала всю дорогу. К четырем часам утра обыск закончился, и гостей, сидевших в гостиной, отпустили. Бабушка и дедушка, всячески стараясь утешить детей, уложили Ирину и Митю спать. Дети лежали в темноте молча, но объединенные одной мыслью: увидят ли они еще когда-нибудь мать?

Когда занимался рассвет, Ирина услышала, как бабушка и дедушка пытаются договориться с сотрудниками МГБ. По советскому законодательству, объясняли им, Ирину и Митю придется поместить в детский дом, потому что они остались круглыми сиротами – без отца и матери. Сотрудники убеждали их, что детям будет лучше в детском доме, потому что все семейство не сможет прожить на деньги, которые дед зарабатывал сапожным делом. Мария же не могла рассказать им о том, что Борис Пастернак уже оказывает их семье финансовую помощь. Она была совершенно уверена, что Пастернак придет к ним на выручку и не позволит отослать детей в сиротский приют. К облегчению Ирины, на следующее утро она узнала, что бабушка и дедушка подписали бумаги, согласно которым брали на себя опеку, и что детей у них не отберут.

На другой стороне Москвы, в сложенном из желтого кирпича здании штаб-квартиры МГБ на Лубянской площади, Ольга сидела в одиночной камере. Здание на Лубянке было пятиэтажным, но – как говорилось в русском анекдоте – самым высоким зданием в Москве, поскольку «из его подвала видна была Сибирь». Пока шло следствие, Ольга находилась в одиночном заключении. Сотрудницы тюрьмы провели личный обыск, подвергнув ее «унизительному осмотру».[226] У нее отобрали все ценное: кольцо, наручные часы, даже лифчик. Впоследствии объяснили, что бюстгальтер конфисковали, чтобы она не смогла на нем повеситься.

Ольга сидела в крохотной темной камере, снедаемая мыслями о Борисе: «Как же я не увижу[227] Борю, как же так? Боже мой, что же мне делать, как его предупредить? – переживала она. – Какая у него будет ужасная первая минута, когда он узнает, что меня нет. И потом вдруг пронзила мысль: наверное, его тоже арестовали; когда мы разошлись, он не успел доехать, как схватили и его». Поразительно, но в тот момент Ольга могла думать только о любимом. Не о детях. Ей даже в голову не пришло, что, если с ней что-то случится, они останутся сиротами.

Ольгу продержали в одиночке трое суток; за это время она «переступила какую-то роковую грань,[228] какой-то Рубикон, отделяющий человека от заключенного». Наконец, после того как она оторвала лямку от сорочки, обернула ею шею и начала «притягивать к ушам», ее перевели в другую камеру. Тот факт, что в камеру мгновенно ворвались двое охранников, схватили ее и проволокли по длинному коридору, втолкнув в камеру побольше, доказывает, что она была под постоянным наблюдением. Пока что она была нужна властям живой.

В новой камере – под номером семь – содержались еще четырнадцать женщин. Оглядевшись по сторонам, Ольга заметила, что койки привинчены к полу и на них «хорошие» матрасы. Лежавшие на них женщины прикрывали глаза кусками белой ткани, чтобы защититься от ослепительно яркого света ламп над головой. Вскоре Ольга поняла, что это было частью изощренной пытки лишением сна. Допросы всегда проходили по ночам. Днем спать заключенным не разрешалось, и яркий свет постоянно бил им в лицо. В результате депривации сна «людям начинало казаться,[229] что время остановилось, все рухнуло; они уже не отдавали себе отчета, в чем невиновны, в чем признавались, кого губили вместе с собой. И подписывали любой бред, называли имена, нужные их мучителям, чтобы выполнить некий бесовский план уничтожения «врагов народа».

После угнетающего опыта одиночного заключения в камере без света, свежего воздуха и дружеской поддержки казалось, что новая камера обладает своими преимуществами. Стол, чайник и шахматный набор показались Ольге роскошью. Другие женщины засуетились вокруг нее, осыпая вопросами. Ольга наивно отвечала им, что даже не представляет, за что ее арестовали, что это, должно быть, какая-то ошибка и что ее наверняка выпустят через день-два, когда власти это осознают. Увы, ее оптимизм был жестоко обманут. Потянулись долгие, монотонные дни ожидания. День за днем уходил прочь, а ее все не вызывали ни на беседы, ни на допросы. Ее начинало нервировать то, что, казалось, никому до нее нет никакого дела.

Одна из сокамерниц Ивинской, странноватая женщина по имени Лидочка, пыталась утешить ее, говоря: «Ну, Олечка, вас обязательно выпустят,[230] потому что, если не вызывают так долго, значит, нет состава преступления». Впоследствии Ольга выяснила, что не всем сокамерницам можно доверять. Лидочка на самом деле была «подсадной», работала на тюремную администрацию, докладывая обо всем, что говорили женщины в камере. (Спустя много лет Ольга узнала, что эта странная женщина, которая мечтала заработать прощение, шпионя в камере и получая в награду от следователей сигареты, была жестоко убита в колонии товарками-заключенными. Выяснив, что она «стучит», они сунули ее головой в сточную яму и держали, пока она не захлебнулась.)

К счастью, в камере были другие женщины, достойные доверия. Ольга быстро сдружилась с пожилой заключенной Верой Сергеевной Мезенцевой. Бывший врач Кремлевской больницы, она присутствовала на новогоднем вечере, когда группа докторов провозгласила тост за «бессмертного Сталина». Кто-то из врачей заметил вслух, что «бессмертный» очень болен, предположительно раком губы из-за курения трубки, и что дни его сочтены. Другой стал утверждать, что как-то раз лечил двойника Сталина. После доноса стукача, присутствовавшего на этом вечере (в те дни на любом сборище присутствовал по меньшей мере один стукач), всю группу врачей бросили в тюрьму. Вере Сергеевне, которая даже не участвовала в этом разговоре, грозили минимум десять лет заключения.

Еще среди сокамерниц, с которыми Ольга близко сошлась, была 26-летняя внучка Троцкого, Александра. Она только что завершила обучение в Геолого-разведочном институте. Ее арестовали за то, что она переписала в тетрадку несколько строф запрещенного стихотворения в поддержку еврейства. Однажды, когда Александру вызвали из камеры «с вещами», она, перепуганная, вцепилась в Ивинскую. Ольге еще долго мерещились рыдания Александры, когда тюремщики волокли ее прочь. Впоследствии было объявлено, что Александру «выслали вместе с мачехой, сидевшей где-то в соседней камере, на дальний север на пять лет как «социально-опасный элемент».

Ольга позднее писала: «Нигде так не сродняешься[231] [с людьми], как в камере. Никто так не слушает, и не говорит, и не сочувствует, как соседи, видящие в твоей судьбе свою».

В то время как Ольга жила в постоянном страхе и сердце ее колотилось быстрее всякий раз, как открывалась дверь камеры, Борис с волнением ждал новостей в Переделкине. Он все острее ощущал изоляцию и одиночество без своей родной души. Терзаясь из-за Ольгиного ареста, он был совершенно уверен, что его самого вот-вот возьмут под стражу, и понимал, что Ольгу арестовали из-за него. Это усиливало в нем чувство вины за то, что в начале года он пытался прервать с ней отношения. 7 августа, за два месяца до ареста Ольги, он писал своей кузине Ольге Фрейденберг о противоречивых чувствах к возлюбленной:

«Я мучаюсь потребностью[232] выговорить тебе все свои горести, потому что эту мысль нельзя убить. У меня была одна новая большая привязанность, но так как моя жизнь с Зиной настоящая, мне рано или поздно надо было первою пожертвовать, и, странное дело, пока все было полно терзаний, раздвоения, укорами больной совести и даже ужасами, я легко сносил, и даже мне казалось счастьем все то, что теперь, когда я целиком всею своею совестью безвыходно со своими, наводит на меня безутешное уныние: мое одиночество и хождение по острию ножа в литературе, конечная бесцельность моих писательских усилий, странная двойственность моей судьбы «здесь» и «там» и пр. и пр.».

Но когда Ольгу посадили, Борис тосковал по ней, и с каждым днем боль жажды становилась сильнее. Меньше чем через неделю после ареста Ольги он писал о своем отчаянии Нине Табидзе:

«Жизнь в полной буквальности[233] повторила последнюю сцену «Фауста», «Маргариту в темнице». Бедная моя О. последовала за дорогим нашим Т[ицианом]. Это случилось совсем недавно, девятого (неделю тому назад)… Наверное, соперничество человека никогда в жизни не могло мне казаться таким угрожающим и опасным, чтобы вызывать ревность в ее самой острой и сосущей форме. Но я часто, и в самой молодости, ревновал женщину к прошлому или к болезни, или к угрозе смерти или отъезда, к силам далеким и непреодолимым. Так я ревную ее сейчас к власти неволи и неизвестности, сменившей прикосновение моей руки или мой голос… А страдание только еще больше углубит мой труд, только проведет еще более резкие черты во всем моем существе и сознании. Но при чем она, бедная, не правда ли?»

Как Борис и предсказывал в письме к Нине Табидзе, его творчество действительно стало «глубже». Он перенаправил му́ку, чувство вины и боль, причиненные расставанием с Ольгой, в энергию своей прозы. Как у его героя, Юрия, поэтический и философский талант развивается лишь после того, как он оказывается в разлуке с женой, детьми и любовницей Ларой, так и творчество Бориса восходит на новую ступень, когда он живет на краю политической и эмоциональной бездны. Жгучая ревность – сильная тема в «Докторе Живаго». Герой пишет о своей страстной любви к Ларе и о «побочном эффекте» их близости – мучительном собственничестве: «Я ревную тебя[234] к предметам твоего туалета, к каплям пота на твоей коже, к носящимся в воздухе заразным болезням, которые могут пристать к тебе и отравить твою кровь, – говорит Юрий Ларе. – И как к такому заражению я ревную тебя к Комаровскому, который отымет тебя когда-нибудь, как когда-нибудь нас разлучит моя или твоя смерть. Я знаю, тебе это должно казаться нагромождением неясностей. Я не могу сказать это стройнее и понятнее. Я без ума, без памяти, без конца люблю тебя».

По мере того как проходила неделя за неделей, а Бориса по-прежнему не трогали, позволяя ему продолжать писать, он все глубже убеждался в том, что его не арестуют благодаря мужественному поведению Ольги на Лубянке. И он был прав. Через две недели после ареста Ивинскую наконец начали допрашивать.

Ольга только что поужинала (на ужин были картошка с селедкой) и легла на койку, готовясь ко сну, когда вошел дежурный охранник: «Ваши инициалы?[235] Одевайтесь на допрос!»

Взволнованная, она натянула переданное матерью из дома темно-синее крепдешиновое платье в крупный белый горох. Это было любимое платье Бориса. Одеваясь, Ольга ощущала фантастическую надежду на то, что вскоре ее выпустят на свободу. Она даже представила, как идет домой по московским улицам, представила восторг Бориса, когда он придет следующим утром к ней на квартиру и увидит ее.

Охранники вывели Ольгу из камеры и повели по длинным коридорам мимо закрытых, таинственного вида дверей, из-за которых временами доносились ужасающие крики и плач отчаяния. Они остановились перед дверью с номером 271. Ольгу привели не в кабинет, а в «шкаф». И вдруг этот шкаф «перевернулся», и она оказалась в большой комнате, полной переговаривающихся военных. Когда она проходила мимо, они умолкли. Ее проводили в просторный, красивый, ярко освещенный кабинет. За письменным столом сидел «красивый полный человек[236]… кареглазый, с разлетающимися бархатными бровями, в длинной гимнастерке кавказского образца с мелкими пуговками от горла».

Ольга тогда еще не знала, что это Виктор Абакумов, сталинский министр госбезопасности и один из самых свирепых прихвостней вождя. Во время войны Абакумов возглавлял военную контрразведку, СМЕРШ, название которой расшифровывалось как «смерть шпионам». Сотрудники СМЕРШа занимали на фронте позиции сразу за передовой и казнили красноармейцев, которые пытались отступать. Смершевцы также выслеживали дезертиров и жестоко пытали немецких военнопленных. По слухам, прежде чем пытать своих жертв[237], Абакумов разворачивал пропитанный кровью ковер, чтобы защитить натертый до блеска паркет своего кабинета.

Абакумов жестом велел Ольге сесть на стул на некотором расстоянии от себя. На его столе лежала гора книг и писем, взятых из ее квартиры во время обыска, в том числе и любимая книга «Избранной прозы» Пастернака, которую привез ей из заграничной поездки коллега Константин Симонов. На титульном листе было посвящение Ольге, написанное размашистым почерком Бориса, напоминавшим ей летящих в небе журавлей. Борис написал: «Тебе на память,[238] хотя она в опасности от такого обилия безобразных моих рож». На первой странице книги был воспроизведен набросок, сделанный отцом писателя, Леонидом: семилетний Борис сидит и пишет за столом, одна нога свисает со стула. За ним следовал автопортрет художника, «красивого седого человека[239] в мягкой шляпе».

Кроме того, Ольга заметила маленькую красную книжицу стихов, в которой «само счастье расписалось Бориной рукой»: «Жизнь моя, ангел мой, я крепко люблю тебя». И дата, 4 апреля 1947 года, когда их близость «казалась Боре[240] потрясающим подвигом и наградой».

Среди горы бумаг на столе Абакумова обнаружились и другие подписанные книги стихов и переводов Бориса, ее личный дневник, перевязанные стопки писем (общим счетом 157), разные фотографии Ольги, множество книг на английском языке и некоторые собственные стихи Ивинской. Она сидела на стуле, готовясь встретить свою судьбу. Повелев себе отбросить всякие надежды, она решила дождаться конца и не терять достоинства.

– Ну что, антисоветский человек Борис или нет, как по-вашему? – сурово спросил Абакумов и, не дожидаясь ее ответа, продолжал: – Почему вы так озлоблены? Вы же за него боялись почему-то! Сознайтесь, нам все известно. Ведь вы боялись?

Поскольку Ольга не знала, кто ее допрашивает, она отвечала бесстрашно, без всяких предосторожностей, которых в обычном случае требовал бы разговор с такой опасной фигурой, как Абакумов.

– За любимого человека[241] всегда боятся, – ответила она. – Выйдет на улицу, кирпич может упасть. Относительно того, антисоветский ли человек Б. Л., – на вашей палитре слишком мало красок, только черная и белая. Трагически недостает полутонов.

Абакумов поднял брови и жестом указал на стопку конфискованных у Ольги книг.

– Откуда к вам попали эти книги? – спросил он. – Вы, вероятно, понимаете, почему сейчас находитесь здесь?



Поделиться книгой:

На главную
Назад