– Нет, не понимаю, ничего за собой не чувствую.
– А почему вы собрались удирать за границу? У меня есть точные сведения.
Ольга возмущенно возразила, что никогда в жизни не собиралась уезжать из России.
Абакумов нетерпеливо отмахнулся:
– Вот что, советую вам подумать, что за роман Пастернак пускает по рукам сейчас, когда и так у нас столько злопыхателей и недоброжелателей. Вам известно антисоветское содержание романа?
Ольга стала пылко возражать, пытаясь сбивчиво описать содержание уже завершенной части романа. Абакумов оборвал ее:
– У вас еще будет время подумать и ответить на эти вопросы. Но лично я советую вам усвоить, что мы все знаем, и от того, насколько вы будете правдивы, зависит и ваша судьба, и судьба Пастернака. Надеюсь, когда мы еще раз встретимся, вы не будете ничего утаивать об антисоветском лице Пастернака. Он сам об этом достаточно ясно говорит. Уведите ее![242] – повелительно обратился он к конвоирам.
Когда Ольгу вели обратно по коридорам к камере, часы Лубянки показывали три часа ночи.
Ольга беспокойно ворочалась, пытаясь уснуть под ослепительным светом ламп. Она начинала понимать, как действует депривация сна, поскольку мысли у нее стали путаться и чувствовала она себя опустошенной. Как раз когда она решила лечь спать и накрыла лицо носовым платком в попытке спрятать глаза от света мощных ламп, дверь с лязгом отворилась.
И вновь ее повели по длинному коридору, на этот раз в кабинет попроще, занимаемый человеком в военной гимнастерке, которого она прежде не видела. Он назвался Анатолием Сергеевичем Семеновым (скромным следователем), а потом объяснил, что накануне ее допрашивал сам министр Абакумов.
Семенов уговаривал Ольгу признать, что они с Пастернаком планировали бежать за границу, и объявить роман Пастернака антисоветским. Когда Ольга снова запротестовала, говоря, что она не знает за собой никакой вины, Семенов иронично заметил:
– Ну через полгода, через восемь месяцев мы установим, есть у вас вина или нет.
Ольга похолодела: «Некая грань перейдена, дверь захлопнулась, и мне отсюда уже не выйти».
Семенов стал расспрашивать Ольгу о ее семье:
– Расскажите о своем отце.
– Насколько я знаю, мама разошлась с ним в 1913 году. От моего дяди Владимира мне известно, что он в 1914 году умер от тифа, – ответила Ольга.
– Не договариваете! – прикрикнул на нее Семенов. – У нас есть сведения, что в 1918 году он примкнул к белым. Ваша мать была репрессирована за свою антисоветскую деятельность?
– Никакой антисоветской деятельностью она не занималась.
– Расскажите о своем знакомстве с Б. Л. Пастернаком.
– Познакомились в декабре 1946 года в редакции «Нового мира», где я тогда работала.
– Когда вступили в интимную связь?
– Интимную связь установили в апреле 1947 года…[243]
Допросы у Семенова стали для Ольги еженощным мучением. Он не был с ней как-то особенно груб и, к счастью, никогда не прибегал к физическому насилию. Она ценила это, поскольку узнала от своих сокамерниц, что некоторые следователи проявляли агрессию, били их по лицу и оскорбляли. Семенов же вместо этого разговаривал насмешливо, бесконечно повторяя одну и ту же стереотипную фразу о том, что Пастернак «ест русский хлеб и сало и садится за английский стол».[244] Ольгу все сильнее раздражала эта фраза, которую она слышала снова и снова. Под конец Семенов объявил, что Пастернак – британский шпион. Тот факт, что у него были родственники[245] в Англии и он несколько раз встречался с британским дипломатом Исайей Берлиным, был для следователей доказательством его предательства.
Семенов допрашивал Ольгу несколько недель. Разговоры всегда крутились вокруг одних и тех же тем. «Так потянулись мои лубянские будни,[246] – позднее вспоминала она, – оказалось, что будни бывают и в аду». Типичный ее допрос выглядел примерно так:
Семенов: Охарактеризуйте политические настроения Пастернака, что вам известно о проводимой им вражеской работе, проанглийских настроениях и изменнических намерениях?
Ольга: Его нельзя отнести к категории антисоветски настроенных людей. Изменнических намерений у него не было. Он всегда любил свою родину.
Семенов: Однако у вас изъята книга на английском языке о творчестве Пастернака. Как она к вам попала?
Ольга: Эту книгу действительно принес мне Пастернак. Это монография о его отце, художнике, изданная в Лондоне.
Семенов: Как она попала к Пастернаку?
Ольга: Эту книгу привез ему из заграничной поездки Симонов [редактор «Нового мира»].
Семенов: Что вам еще известно о связях Пастернака с Англией?
Ольга: Кажется, он один раз получил посылку от сестры, живущей в Англии.
Семенов: Чем была вызвана ваша связь с Пастернаком? Ведь он намного старше вас.
Ольга: Любовью.
Семенов: Нет, вы были связаны общностью ваших политических взглядов и изменнических намерений.
Ольга: Таких намерений у нас не было. Я любила и люблю его как мужчину.
Семенов: Показаниями свидетелей установлено, что вы систематически восхваляли творчество Пастернака и противопоставляли его творчеству патриотически настроенных писателей, таких как Сурков, Симонов, в то время как художественные методы Пастернака в изображении советской действительности являются порочными.
Ольга: Я действительно превозносила его и ставила в пример всем советским писателям. Его творчество представляет большую ценность для советской литературы, и его художественные методы не являются порочными, а просто субъективными.
Семенов: Продолжайте давать показания по антисоветским настроениям Пастернака.
Ольга: Да, он проявлял недовольство условиями жизни в СССР. Я объясняю это тем, что он был незаслуженно изолирован от читателя. Но он никогда не допускал клеветы на советскую действительность и изменнических настроений не имел.
Семенов: Расскажите о его проанглийских настроениях.
Ольга: Да, у него были проанглийские настроения, он с удовольствием переводил английскую литературу.[247]
И далее в том же духе. После одного такого бесконечного допроса следователь попросил Ольгу письменно изложить краткое содержание «Доктора Живаго». Он выдал ей несколько листов бумаги, она склонилась над столом, разложив перед следователем листы, и начала писать. Она описывала рождающийся роман как историю интеллигента, врача, жизнь которого в годы между революциями 1905 и 1917 годов была трудна. Он был человеком творческого темперамента, поэтом. Самому Живаго не суждено дожить до наших дней, но некоторым его друзьям повезет больше. В романе, поясняла Ольга своим едва читаемым почерком, не будет ничего, дискредитирующего советскую систему. Будет только правда. Это рассказ о целой эпохе, написанный настоящим писателем, который, вместо того чтобы уйти в свой собственный личный мирок, решил свидетельствовать о своем времени.
Семенов небрежно взял исписанные ею листки, просмотрел их и недовольно фыркнул:
– Не то вы пишете, не то! Вам надо просто написать, что вы действительно читали это произведение, что оно представляет собой клевету на советскую действительность…
Потом Семенов сосредоточился на стихотворении Пастернака «Мария Магдалина»,[248] якобы посвященном Ольге. Это стихотворение начинается так:
– К какой это эпохе[249] относится? – спрашивал он Ольгу. – И потом, почему вы ни разу не сказали Пастернаку, что вы советская женщина, а не Магдалина и что просто неудобно посвящать любимой женщине стихи с таким названием?
– Почему вы решили, что они посвящены мне? – поинтересовалась Ольга.
– Но это ясно, ведь мы же знаем об этом, так что вам запираться нечего! И вам надо говорить правду, это единственное, что может как-то облегчить вашу участь и участь Пастернака.
В другой раз, перепутав Марию Магдалину с Мадонной, Семенов спросил Ольгу:
– Ну что вы Магдалиной[250] представляетесь? Уморили двух мужей, честных коммунистов, а теперь бледнеете, когда об этом подлеце разговор идет, а он ест русский хлеб и сало и садится за английский стол!
Как потом писала Ольга, «мне так надоело это пресловутое сало, что я с досадой пыталась объяснить, что это сало все же окуплено» пастернаковскими переводами Шекспира и Гете.
Семенов из раза в раз высмеивал саму их любовь.
– Ну что у вас общего? – раздраженно насмехался он. – Не поверю я, что вы, русская женщина, могли любить по-настоящему этого старого еврея; вероятно, какой-то расчет тут был! Я же видел его, не могли вы его любить. Просто гипноз какой-то! Кости гремят, чудовище. Ясно – у вас расчет.
Во время одного допроса, когда раздался громкий стук в железные ворота Лубянки, Семенов с издевательской улыбочкой сказал:
– Слышите?[251] Вот это Пастернак ломится сюда! Ну ничего, скоро он сюда достучится…
И действительно, вскоре Бориса вызвали на Лубянку – но по причинам, о которых Ольга никак не могла бы догадаться.
Ирония судьбы: пока Ольга деятельно защищала своего любимого и его роман во время еженощных допросов в штаб-квартире госбезопасности, Борис жил в покое в Переделкине и продолжал свободно писать. К осени 1949 года он закончил работу над пятью главами. В работе над романом бывали длительные перерывы, когда он занимался стихами и переводами, чтобы прокормить себя и семью. Число нападок в советских литературных кругах росло, и он начал осознавать, насколько серьезно и шатко его положение. Если ему не позволено писать, то как он сможет заработать на жизнь? И как скоро за ним придут? Борис, отказывавшийся проводить партийную линию и создавать просоветские литературные произведения, и представить себе не мог, что его не арестуют. Этот период был для него невероятно трудным и нестабильным, и он постоянно чувствовал, что проживает время словно взаймы.
В марте 1947 года[252] в газете «Культура и жизнь» была опубликована критическая статья поэта А. Суркова, «яростно поносившая» творчество Бориса. Стихи Пастернака, писал Сурков, «ясно показывают, что скудные духовные ресурсы… не способны породить большую поэзию», что «реакционное отсталое мировоззрение» не может позволить голосу этого поэта «стать голосом эпохи!.. Советская литература не может мириться с его поэзией». Вскоре Суркову предстояло стать первым секретарем Союза советских писателей. Ольга впоследствии описывала это как выступление «временщика и ремесленника[253] против большого поэта в постыдной кампании». Сурков, который, как добавляет Ольга, «ненавидел Бориса»[254] из-за горькой зависти к его таланту, голословно обвинил Пастернака в том, что он желает подорвать существующую политическую систему. В следующем апреле 25 000 экземпляров «Избранного» Пастернака, отпечатанные и готовые к отправке в магазины, накануне выхода в свет были уничтожены «по распоряжению сверху».
Пастернак знал, что его публичные выступления рассматриваются как нежелательные и что в силу наложенных на него ограничений он мог восприниматься только как переводчик. Весь конец 1948 года он, отложив в сторону «Доктора Живаго», переводил первую и вторую части «Фауста» Иоганна Вольфганга фон Гете и завершил свой труд в феврале 1949 года. Работа над переводом «Фауста» подарила ему такое же чувство духовной свободы, какое прежде дарил «Гамлет»; он говорил скульптору Зое Масленниковой, что этот труд помог ему «стать храбрее,[255] свободнее, разорвать некие путы не только политических и нравственных предубеждений, но и в смысле формы».
Очевидно, что работа над гетевским «Фаустом», трагической пьесой о продаже души дьяволу, не могла не привлекать измученного Бориса, не в последнюю очередь потому, что здесь он хотя бы мог творчески самовыражаться, не беспокоясь о том, что перечит властям. В первой части Фауст не стремится к власти путем знания, а ищет доступа к трансцендентному знанию, отвергаемому рациональным разумом. Мистическая тематика Гете должна была вызывать отклик в душе Пастернака, так же как и сплав психологии, истории и политики во второй части: именно с этими темами он и сам сражался в «Докторе Живаго».
Пастернак видел в Ольге свою Маргариту – очаровательную, невинную девушку. В одном из писем Жозефине он говорит, что, если она хочет знать, как выглядит Ольга, ей следует взглянуть на иллюстрацию, на которой изображена Маргарита в его переводе «Фауста». «Это почти ее копия»,[256] – писал он. Борис, переписываясь с сестрами, даже употреблял имя Маргарита, имея в виду Ольгу, чтобы утаить от Зинаиды, о ком идет речь. Гетевская Маргарита была воплощением мягкой женственности и чистоты, как и Ольга для Бориса. Впоследствии он посвятил перевод «Фауста» своей возлюбленной, написав на титульном листе: «Олюша, выйди на минуту из книжки,[257] сядь в стороне и прочти ее».
Если Пастернак думал, что, занимаясь переводом «Фауста», находится в сравнительной безопасности от обвинений в антипатии к государству, то он ошибался. В августе 1950 года – почти предсказуемо – на его перевод первой части «Фауста» набросился «Новый мир». «Переводчик явно искажает идеи Гете… для того, чтобы защитить реакционную теорию «чистого искусства»… он вводит эстетический и индивидуалистический вкус в текст… приписывает реакционную мысль Гете, искажает социальный и философский смысл».
Пастернак писал Ариадне Эфрон, гонимой дочери своего дорогого покойного друга, поэта Марины Цветаевой: «Была тревога,[258] когда в «Новом мире» выругали моего «Фауста» на том основании, что будто бы боги, ангелы, ведьмы, духи, безумье бедной девочки Гретхен и все «иррациональное» передано слишком хорошо, а передовые идеи Гете (какие?) оставлены в тени и без внимания. А у меня договор на вторую часть! Я не знаю, как все это закончится. К счастью, мне кажется, что эта статья не будет иметь никакого практического эффекта». Эта работа принесла хотя бы деньги: он писал сестрам в Англию, что «Зина может баловать Леню,[259] и мы не бедствуем».
Как только позволили обстоятельства, Пастернак вернулся к «Живаго». Безмерное чувство вины, которое он ощущал в связи с тюремным заключением Ольги, и осознание, что советские власти стремятся манипулировать им и наказывать его путем ее страданий, казалось, оживили его, порождая в нем гигантские прорывы творческой энергии. Он мог писать бесстрашно, убежденный, что его роман никогда не будет опубликован в России. Так что в то время как Ольга защищала его книгу, отрицая ее антисоветизм, Пастернак перенаправлял свою ярость против политических махинаторов и текущих лишений в смелое и решительно антисоветское произведение. В письме к Зое Масленниковой[260] он защищал свою позицию, объясняя, что его роман можно рассматривать как «антисоветский», только если «под советским следует понимать нежелание видеть жизнь как она есть». В «Докторе Живаго» он пишет:
«Таким новым была[261] революция, не по-университетски идеализированная под девятьсот пятый год, а эта, нынешняя, из войны родившаяся, кровавая, ни с чем не считающаяся солдатская революция, направляемая знатоками этой стихии, большевиками.
Таким новым была сестра Антипова, войной заброшенная бог знает куда, с совершенно ему неведомой жизнью, никого ни в чем не укоряющая и почти жалующаяся своей безгласностью, загадочно немногословная и такая сильная своим молчанием. Таким новым было честное старание Юрия Андреевича изо всех сил не любить ее, так же как всю жизнь он старался относиться с любовью ко всем людям, не говоря уже о семье и близких».
Чего Пастернак не знал, когда писал о Ларе, так это что реальность превосходит даже
Это открытие Ольгу обрадовало, не в последнюю очередь потому, что, стоило беременности подтвердиться, условия содержания смягчили. Ей было позволено получать белый хлеб, салаты и картофельное пюре вместо перловой каши, составлявшей ежедневный паек арестантов. Дополнительный паек просовывали ей сквозь окошко в двери камеры. Ей также разрешили покупать вдвое больше продуктов в тюремной лавке. Она могла ежедневно гулять по двадцать минут. Однако главным и наиболее осязаемым послаблением было то, что Ольге позволили спать днем после ночных допросов. В то время как ее сокамерницам после бессонных ночей не позволяли никакого отдыха и они были вынуждены расхаживать по камере или сидеть, предаваясь мрачным раздумьям, Ольга могла лечь поспать. Дежурный надзиратель заходил в камеру, тыкал ее пальцем и уважительным тоном говорил: «Вам положено спать, ложитесь».
«И я падала в сон[262] как в бездну, без сновидений, – вспоминала Ольга, – обрывая на полуслове рассказ об очередном допросе. Милые мои соседки по камере шептались, чтобы меня не разбудить, и я просыпалась только к обеду».
После обеда арестанты коротали вторую половину дня – свой «досуг» («И он есть в аду»,[263] – с мрачной иронией отмечала Ольга), – что-то мастеря с помощью иголки, сделанной из рыбьей кости с проделанным в ней ушком для нитки, или «гладили» платья, готовясь на допросы. Это делали так: смачивали ткань водой и садились сверху. Все оставшееся время они проводили в разговорах и чтении вслух стихов.
Ольга понимала, что с ее матерью, Марией, есть какой-то контакт, поскольку получила от нее передачу (в которой было синее крепдешиновое платье и деньги на продукты). А вот чего она не знала, так это что ее следователь Семенов периодически звонил Марии, чтобы сообщить новости о положении дочери. Ирина так описывала звонки Семенова: «Он был чрезвычайно вежлив[264] – чему бабушка была очень рада, поскольку мы теперь были социальные изгои, и такая вежливость казалась подарком или одолжением. Из-за нее мы продолжали надеяться…» Он также позволил Ольге оставить себе редкую книгу из тюремной библиотеки – однотомник стихов Пастернака.
Однажды вечером, через пару месяцев после ареста Ольги, Марии позвонила женщина, назвавшаяся Лидией Петровной, которую только что выпустили из Лубянской тюрьмы. Она сказала, что сидела в одной камере с Ольгой и располагает сведениями о ней. Женщина попросила о встрече с Марией и рассказала ей, что положение Ольги на Лубянке «очень скверное»: ее дочь беременна и больна.
Ольга была примерно на седьмом месяце беременности, когда во время одного из допросов у Семенова в кабинет внезапно вошел другой следователь. Она заметила, что в его присутствии Семенов разговаривает с ней резче обычного. «Ну вот, – сказал незнакомый следователь, – вы так часто просили о свидании, и мы сейчас вам его даем; приготовьтесь к свиданию с Пастернаком!»
Ольгу «охватила необычайная радость»[265] при мысли, что она сможет обнять любимого, «сказать ему какие-то нежные, ободряющие слова». Оба следователя подписали какую-то «бумажку», выписали пропуск и передали его конвоиру. Ольга, «прямо шатаясь от счастья», вышла вместе с ними из здания на Лубянке. Ее усадили в «воронок» с темными стеклами и повезли по городу в какое-то другое здание. Там ее провели по бесконечно длинным коридорам, где было много лестниц, ведущих вверх, однако ее всякий раз направляли вниз. Они спускались все глубже и глубже, пока не добрались до плохо освещенного подвала. У Ольги, дрожащей, измученной и дезориентированной, больше не было сил идти. И вдруг ее втолкнули за металлическую дверь, которая с лязгом захлопнулась за ней. Она в ужасе огляделась, но в помещении никого не было.
Трудно было что-то разглядеть в полумраке, и помещение наполнял странный запах. Когда глаза Ольги приспособились к тусклому освещению, она рассмотрела только известковый пол с лужицами воды, оцинкованные столы и, похоже, трупы, частично укрытые кусками серого брезента. Она внезапно осознала, что этот запах был «специфическим, сладким запахом морга». Семенов обещал ей, что она увидит Бориса. Все дни своего долгого заключения она тревожилась, что над ним издеваются в какой-то другой камере, убежденная, что он тоже арестован. «Один из них, значит,[266] и есть мой любимый?» – со страхом гадала она.
Через некоторое время у запертой в морге Ольги подкосились ноги, и она осела на пол, прямо в ледяные лужи. Как ни странно, ощущение ужаса в тот же миг исчезло.[267] «Почему-то, как будто Бог мне внушил, я поняла, что все это – страшная инсценировка, что Бори здесь не может быть».
В конце концов металлическая дверь лязгнула снова, Ольгу рывком подняли на ноги и повели обратно по коридорам и лестницам. У нее разболелся живот, и она никак не могла избавиться от непрерывного внутреннего озноба и тошнотворно-сладкого запаха. Пусть попытки следователей привести ее в полное отчаяние провалились, но вскоре Ольга обнаружила, что они добились своей цели, только иной – и гораздо более низменной.
Дальше была комната, в которой обнаружился Семенов.
– Простите, пожалуйста,[268] – сказал он с неприятной улыбочкой, – мы перепутали, и вас повели совсем не в то помещение. Это вина конвоиров. А сейчас приготовьтесь, вас ждут.
К величайшему изумлению Ольги, когда дверь открылась, вошел не Борис, как она по наивности ожидала, а пожилой мужчина, которого она узнала лишь спустя несколько секунд: это был Сергей Николаевич Никифоров, Иринин учитель английского. Ольгу объял ужас: значит, вот что это – очередная тошнотворная шутка. Вот, значит, каким будет ее «свидание» с любимым человеком.
Никифорова допрашивал другой следователь, развязный и наглый молодой человек с прыщавым лицом. Ольге предстоял[269] любимый ритуал допроса в советской системе: очная ставка со свидетелем, которого заставили, почти наверняка путем пыток, дать показания о ее предательстве. Внешность Никифорова поразила Ольгу. Обычно аккуратный и ухоженный, он предстал перед ней запущенным, со спутанной отросшей бородой, в брюках с расстегнутой ширинкой и ботинках без шнурков.
– Скажите, – обратился к нему Семенов, – вы подтверждаете[270] вчерашние показания о том, что были свидетелем антисоветских разговоров между Пастернаком и Ивинской?
Ольга ошеломленно вскрикнула – Никифоров никогда не видел ее вместе с Борисом – и немедленно получила выговор за то, что заговорила без спросу.
– А вот вы рассказывали, что Ивинская делилась с вами планами побега за границу вместе с Пастернаком и они подговаривали летчика, чтобы он их перевез на самолете, вы подтверждаете это?
– Да, это было, – подтвердил Никифоров.
Ольга не смогла сдержаться, настолько возмутила ее эта подтасовка:
– Как же вам не стыдно, Сергей Николаевич?
Семенов приложил палец к губам, знаком велев ей замолчать.
– Но вы же сами все подтвердили, Ольга Всеволодовна, – пробормотал Никифоров.
И тогда Ольга поняла: его убедили дать ложные показания, сказав, что Ольга уже созналась в преступлениях, которые она даже не замышляла, не то что не совершала на самом деле.
– Расскажите, как вы слушали антисоветские передачи у приятеля Ивинской Николая Степановича Румянцева, – продолжал напористый молодой следователь.
Никифоров смутился и стал сдавать позиции.
– Да все это, наверное, не так… – Он начал мяться и путаться в словах.
– Так что же, вы нам лгали? – набросился на него следователь.