С первого дня нового, 1931 года, когда Генрих уехал в концертное турне по Сибири, Борис принялся звонить Зинаиде как одержимый, бывало, что и по три раза на дню, и временно съехал из семейной квартиры. Неспособный больше терпеть колебания и метания Зинаиды, после пяти месяцев страстных ухаживаний он объявился в московском доме Нейгаузов. Генрих открыл Борису дверь, назвал его по-немецки
Борис снова стал умолять Зинаиду уйти от Генриха. Когда та отказалась, он схватил бутылочку йода из шкафчика в ванной и в жалкой попытке самоубийства осушил ее до дна. Когда Зинаида поняла, что́ он сделал, она силой влила Борису в горло молоко, чтобы вызвать рвоту – его тошнило двенадцать раз, – и, вероятно, тем самым спасла ему жизнь. Приехал врач и «промыл ему нутро»,[116] чтобы предотвратить внутренние ожоги. Врач решительно предписал обессиленному Пастернаку полный постельный режим на двое суток и сказал, что в первый вечер он не должен двигаться. Поэтому Борис остался ночевать у Нейгаузов «в состоянии блаженства», а Зинаида умело и бесшумно ухаживала за ним.
Самое поразительное, что уважение Генриха к склонному к мелодраме поэту было настолько велико, что, когда пианист вернулся домой в два часа ночи и узнал о случившемся, он повернулся к жене и сказал: «Ну, что, довольна?[117] Теперь он
«Я влюбился[118] в З[инаиду] Н[иколаевну], жену моего лучшего друга Н[ейгауза], – писал Пастернак родителям 8 марта 1931 года. – Он уехал первого января в концертное турне по Сибири. Я боялся этой поездки и отговаривал его от нее. В его отсутствие на то, что было неотвратимо и случилось бы и при нем, легла тень нечестности. Я показал себя недостойным Нейгауза, которого продолжаю любить и никогда не разлюблю; я причинил долгое, ужасное и пока неослабеваемое страдание Жене – и все же я чище и невиннее, чем до того как вошел в эту жизнь».
Хотя Генрих был потрясен и уязвлен романом Бориса и Зинаиды – ему даже пришлось прервать на середине один из концертов сибирских гастролей и в слезах уйти со сцены, – его никак не назовешь невинной жертвой. Случившийся в конечном итоге разрыв Зинаиды с ним был сглажен изменами самого Генриха. В 1929 году его бывшая невеста, Милица Бородкина, родила от него дочь, и в середине 1930-х годов Генрих женился на ней.
В ноябре 1932 года Борис писал родителям и сестрам из Москвы, что Генрих «очень противоречивый[119] человек, и хотя все утряслось прошлой осенью, у него по-прежнему бывают настроения, когда он говорит Зине, что однажды в приступе несчастья убьет ее и меня. И все же он продолжает встречаться с нами чуть ли не через день, не только потому, что не может забыть ее, но и потому, что не может расстаться со мной. Это порождает трогательные и курьезные ситуации». Сэр Исайя Берлин, близкий друг Бориса и Жозефины, вспоминал, что даже спустя годы после того, как Зинаида ушла от него, Генрих часто наведывался на супружескую дачу в Переделкино, где Борис и Зинаида жили с 1936 года. После одного типичного воскресного обеда Исайя Берлин и Генрих вместе возвращались в Москву на электричке. Исайя был ошарашен, когда Генрих повернулся к нему и сказал, как бы объясняя, почему он в свое время позволил жене уйти: «Знаете, Борис воистину святой».[120]
Однако, увы, Борису были свойственны вполне человеческие слабости. Одним из факторов, которые более всего омрачали его брак с Зинаидой, была его зацикленность на подростковом романе Зинаиды с Мелитинским. Поскольку психологические мучения по большей части иррациональны, Зинаида была бессильна умерить ревность и самоедство второго мужа. Когда им доводилось останавливаться в гостиницах, он впадал в параноидальное состояние, потому что эта «полуразвратная[121] обстановка» напоминала ему о свиданиях Зинаиды с Мелитинским. История подростковой связи Зинаиды стала для него предметом одержимости, которая в свою очередь спровоцировала бессонницу и психологическую подавленность. Однажды Борис порвал[122] фотографию Мелитинского, которую его дочь подарила Зинаиде после смерти отца.
5 мая 1931 года, когда стало ясно, что Борис не вернется к Евгении, она забрала сына и уехала из России. Они перебрались в Германию, где родные Бориса – Жозефина, Фредерик, Лидия, Розалия и Леонид – приняли их с распростертыми объятиями, намереваясь окружить родственной любовью и заботой. «Присмотрите за ней»,[123] – наставлял Борис родных. «И мы присматривали», – вспоминала Жозефина. Фредерик организовал и оплатил для Евгении, которая была больна туберкулезом, летнее лечение в санатории в Шварцвальде, в то время как ее сын жил вместе с семьей Пастернаков в пансионе на озере Штарнбергер-Зе под Мюнхеном.
Родственники Бориса, которые любили Евгению и обожали маленького Женю, вполне закономерно были ошарашены поведением Бориса. Они считали, что он выгнал вон первую жену с сыном и переложил ответственность на них. Неодобрение Леонида тяжким грузом легло на плечи Бориса, он не сомневался: родные возмущены тем, как он поступил с Евгенией и сыном. 18 декабря 1931 года, когда Борис уже открыто жил с Зинаидой, отец писал ему из Берлина:
«Дорогой Боря![124]
Как много я должен бы написать тебе по всевозможным предметам – ужасно то, что я заранее знаю, что это пустая трата времени, поскольку ты, как и все вы, действуешь, не думая заранее о последствиях; ты безответствен. И, конечно, тебя тоже жаль, особенно нам – как ты запутался, бедный мальчик! И вместо того чтобы делать все возможное, чтобы все распутать и, насколько возможно, уменьшить страдания обеих сторон, ты еще больше все запутываешь и усугубляешь!»
В начале февраля 1932 года Борис написал Жозефине письмо на двадцати страницах. Это письмо – отчасти эмоциональное признание вины за некрасивое обращение с Евгенией; отчасти оправдание любви к Зинаиде, которую он в какой-то момент описывает нелестно («всегда, возвращаясь от парикмахерши, выглядит ужасно, как только что начищенный сапог»); отчасти описание собственного невротического психического состояния, которое, кажется, приближается к безумию; отчасти же – дань уважения и благодарности сестре, которая, по словам Евгении, «сделала для нее больше всех на свете» за предыдущее лето в Германии.
Обстоятельства предстают в далеко не радужном свете. Борис признается Жозефине, что ему приходится трудно со старшим сыном Зинаиды, Адрианом, «вспыльчивым,[125] эгоистичным мальчиком и жестоким тираном в отношении матери». Жизнь под одной крышей с чужим маленьким мальчиком делает для Пастернака отсутствие рядом собственного сына, Евгения, еще более болезненным. Борис также объясняет, почему он не освободил комнаты на Волхонке для Евгении и сына, как того требовал отец. Они вернулись в Москву 22 декабря 1931 года, но были вынуждены на некоторое время уехать жить к брату Евгении, потому что Борису, очевидно, было трудно съехать на другую квартиру или найти новую из-за жилищных ограничений, наложенных властями, и необходимости предоставить требуемые документы. В довершение всего Пастернак уже столкнулся с притеснениями из-за содержания своих работ. «Все это происходит в то время, когда мою работу объявляют спонтанными излияниями классового врага, – признавался Борис, – и меня обвиняют в том, что я считаю искусство невообразимым в социалистическом обществе, то есть в отсутствии индивидуализма. Такие вердикты весьма опасны, когда мои книги изгоняют из библиотек».[126]
Пожалуй, счастливейшим временем для Бориса и Зинаиды был период, который они провели вместе в Грузии. Летом 1933 года Пастернаку заказали переводы грузинской поэзии, и с целью подобающим образом ознакомиться с местной культурой, наречием и его характерными оборотами он поехал в эту республику.
Для многих русских Грузия с ее «изобилием солнца,[127] сильными эмоциями, с ее любовью к красоте и прирожденной грацией, равно свойственной ее князьям и крестьянам», была местом чарующим и вдохновляющим. Грузин считали более земными и страстными людьми, чем их чопорные русские соседи. Пастернак крепко сдружился с прославленными грузинскими поэтами Паоло Яшвили и Тицианом Табидзе. О Яшвили он писал: «Одаренность сквозила[128] из него. Огнем души светились его глаза, огнем страстей были опалены его губы. Жаром испытанного было обожжено и вычернено его лицо, так что он казался старше своих лет, человеком потрепанным, пожившим». Любовь Пастернака к Кавказу длилась всю жизнь, и он называл Грузию своим вторым домом.
По словам Макса Хейуорда, оксфордского ученого, который позднее участвовал в переводе «Доктора Живаго» на английский, стихи Пастернака, описывающие его путешествие по Грузинской военной дороге в Тбилиси («пожалуй, самой захватывающей дух горной дороге на свете»), стали наиболее выдающимися с тех пор, как на ту же тему писали Пушкин и Лермонтов. Пастернаку в кавказских пиках, уходящих в бесконечную панораму несравненного величия, виделось подобие того, как может выглядеть социалистическое будущее. Но даже в этой возвышенной обстановке Пастернак благоволил образам домашним и интимным: например, изрезанные невысокие склоны напоминали ему «смятую постель».[129]
Пастернаковскими переводами грузинской поэзии восхищался Сталин – факт, который, вполне возможно, спас писателю жизнь. Десять лет спустя, в 1949 году, когда служба госбезопасности стала все отчетливее осознавать противоречивую, антисоветскую природу романа, который писал Пастернак, по утверждению одного из высокопоставленных следователей прокуратуры, появились планы на его арест. Однако когда об этом сообщили Сталину, генсек начал читать наизусть «Цвет небесный, синий цвет»[130] – одно из стихотворений, переведенных Пастернаком. Сталина, который родился в грузинском городке Гори, растрогали лирические переводы грузинской поэзии, сделанные Пастернаком. Вместо того чтобы позволить посадить поэта в тюрьму или убить, как случилось со многими его современниками, Сталин, по слухам, сказал: «Оставьте его в покое, он небожитель». И эти бессмертные слова штампом легли на дело Пастернака, заведенное МГБ: «Оставьте этого небожителя в покое».[131]
В первом порыве радости от новообретенной стабильности Борис видел в Зинаиде помощницу в своем ремесле, возможно, с самого начала предвкушая, что она сыграет эту роль. Он хотел, чтобы она стала незаменимой для него как художника – и нуждался в этом. «Ты сестра моего таланта, – говорил он ей. – Ты даришь мне чувство[132] уникальности моего существования… ты крыло, что защищает меня… ты то, что я любил и видел и что случится со мной».
Когда Евгения, наконец,[133] вывезла свои вещи из пастернаковской квартиры на Волхонке в сентябре 1932 года и Борис перебрался туда вместе с Зинаидой, они обнаружили дом в состоянии полной разрухи. Крыша протекала, крысы глодали и крошили плинтусы, оконные стекла потрескались, а многие и вовсе отсутствовали. Через месяц, когда Борис вернулся из трехдневной поездки в Ленинград, он увидел, что квартира благодаря Зинаиде чудесно преобразилась. Окна были починены. Она развесила занавески, заштопала комковатые матрасы и сшила новую обивку для дивана из одной запасной портьеры. Полы были отполированы, оконные стекла отмыты и заклеены на зиму. Зинаида даже добавила к убранству коврики, два шкафчика и пианино, которое, как ни удивительно, досталось ей от бывших свекра и свекрови, родителей Нейгауза, которые перебрались в Москву и теперь жили вместе с оставленным ею Генрихом.
В 1934 году Борис заключил с Зинаидой официальный брак. Он был настолько очарован своим романтическим фантазийным образом Зинаиды, что в упор не видел ее недостатков. Пусть Зинаида была умелой домохозяйкой, но для человека, настолько подверженного страстям, как Борис, она не могла стать той защитницей и родственной душой, которой он жаждал.
Зинаида не только не понимала его поэзию, но не могла оценить творческого мужества своего супруга. Хуже того, она все сильнее боялась, что его стихи могут нарушить равновесие ее налаженного домашнего мирка, спровоцировав неудовольствие властей.
Заметная напряженность в их отношениях возникла в связи с арестом друга Бориса, поэта Осипа Мандельштама. Однажды вечером в апреле 1934 года Борис столкнулся с ним на московском бульваре. К его ужасу – даже стены имеют уши,[134] любил говорить он, – Мандельштам, бесстрашный критик режима, начал декламировать едкое саркастическое стихотворение, которое написал о Сталине (в котором были, в том числе, такие строки: «Тараканьи смеются усища / И сияют его голенища»).
«Я этого не слышал; ты мне этого не читал, – взволнованно сказал Осипу Борис. – Потому что, знаешь ли, сейчас происходят очень опасные вещи. Людей начинают хватать». То время было зловещим началом набравшего впоследствии силу Большого террора, когда сотни тысяч людей, обвиненных в разнообразных политических преступлениях – шпионаже, антисоветской агитации, заговорах, подготовке восстаний и переворотов, – расстреливали на месте или ссылали в трудовые лагеря. Борис сказал Мандельштаму, что его стихотворение равносильно самоубийству, и умолял больше никому его не читать. Мандельштам не прислушался к совету и, неизбежно, был выдан стукачами. 17 мая его арестовал НКВД.
Узнав об этом, Пастернак отважно попытался вступиться за друга. Он обратился к политику и писателю Николаю Бухарину, недавно назначенному редактором газеты «Известия», который заказывал Пастернаку некоторые грузинские переводы. В июне Бухарин послал Сталину записку с постскриптумом: «О Мандельштаме пишу[135] еще раз (на обороте), потому что Борис Пастернак в полном умопомрачении от ареста Мандельштама, и никто ничего не знает…»
Старания Пастернака не прошли даром. Вместо отправки на почти верную смерть в трудовой лагерь Мандельштама приговорили к трем годам ссылки в городок Чердынь на северо-востоке Урала: Сталин отдал ограничительный приказ, который был передан по цепочке: «Изолировать, но сохранить».[136] Борис был поражен, когда его позвали к коммунальному телефону, стоявшему в коридоре квартиры на Волхонке, и сказали, что на проводе Сталин. Вот как рассказывала об этом жена Мандельштама, Надежда:
«Сталин сказал, что дело Мандельштама[137] пересмотрено и что все с ним будет в порядке. Последовал неожиданный упрек: почему Пастернак не обратился в писательскую организацию или «ко мне», чтобы просить за Мандельштама? Пастернак ответил, что «писательские организации этим не занимаются с 1927 года, и если бы я не просил, вы бы, возможно, об этом и не узнали».
Сталин перебил его вопросом:
– Но ведь он мастер, мастер, не так ли?
Пастернак ответил:
– Не в этом дело.
– Тогда в чем? – спросил Сталин.
Пастернак сказал, что хотел бы встретиться и поговорить с ним.
– О чем?
– О жизни и смерти.
Сталин повесил трубку.
Когда слух об этом телефонном разговоре со Сталиным пошел в народ, критики Пастернака утверждали, что ему следовало защищать талант своего друга более рьяно. Но другие, включая Надежду и Осипа Мандельштамов, были рады такой реакции Бориса. Они понимали его осторожность и считали, что он правильно поступил, не позволив завлечь себя в ловушку и признать, что он действительно слышал «сталинскую эпиграмму» Осипа. «Он был совершенно прав,[138] сказав, что смысл не в том, мастер я или нет, – заявлял Осип. – Почему Сталин так боится мастеров? У него это что-то вроде суеверия. Он считает, что мы можем наложить на него заклятье, как шаманы».
В 1934 году Пастернак был приглашен на первый съезд Союза советских писателей. Бориса лишали покоя официальные восхваления и старания превратить его в публичного литературного героя, который не был политически скомпрометирован. Его творчество получало все большее признание на Западе, и от этого внимания ему было неуютно. Ирония состоит в том, что в то же время ему становилось все труднее публиковаться, так что он сосредоточился на переводческой работе. В 1935 году он писал своему чешскому переводчику Й. Горе: «Все последнее время,[139] начиная со съезда писателей в Москве, у меня такое ощущенье, будто меня с какими-то неведомыми мне целями умышленно раздувают… и это все – чужими руками, не спрашивая на то моего согласья. А я ничего на свете так не чуждаюсь, как шума, сенсации и так называемой дешевой журнальной «славы».
Теперь Пастернак и его семья жили в многоквартирном доме Союза писателей в Лаврушинском переулке в Москве и на даче в Переделкине. Пастернак выкупил право собственности на одну из дач, стоявшую в тени высоких елей и сосен, за деньги, полученные за грузинские переводы. В 1936 году он все еще лелеял несбыточную надежду на то, что его родители вернутся в Россию и будут жить с ним. Этот писательский поселок, выстроенный на территории бывшего дворянского поместья в Подмосковье, был создан для того, чтобы вознаграждать наиболее видных писателей Советского Союза мирным уединением, обеспечивавшим «бегство в природу» из городских квартир. Говорят, когда Сталин услышал, что колонию собираются назвать Переделкиным (от глагола «переделать»), он заметил, что лучше подошло бы название Перепискино. Корней Чуковский, самый любимый в Советском Союзе детский писатель, так описал систему жизни литературного поселка: «Окутывали писателей[140] коконом удобств, окружая их при этом сетью шпионов».
Государственный контроль не прибавлял Пастернаку комфорта. Николай Бухарин как-то раз сказал, что Пастернак был «одним из замечательнейших[141] мастеров стиха в наше время, нанизавший на нити своего творчества не только целую вереницу лирических жемчужин, но и давший ряд глубокой искренности революционных вещей». Но Пастернак просил: «Не делайте героев[142] из моего поколения. Мы ими не были: были времена, когда мы боялись и совершали поступки из страха, времена, когда нас предавали».
На встрече писателей в Минске Пастернак говорил коллегам, что в основном согласен с их взглядом на литературу как нечто такое, что можно добывать, как воду насосом. И прежде чем объявить, что не будет вступать в их группу, высказался в пользу независимости художника. Это был почти что акт литературного самоубийства, и аудитория была потрясена. Никто не рисковал произносить публично подобных речей вплоть до самой смерти Сталина. После этого больше никаких попыток вовлечь Пастернака в литературный истеблишмент не предпринималось. По большей части Бориса оставили в покое, в то время как чистки в среде писателей продолжались с пугающей частотой и силой. В октябре 1937 года его друг Тициан Табидзе был исключен из Союза грузинских писателей и арестован. Паоло Яшвили, вместо того чтобы вынужденно отречься от Табидзе, застрелился в здании Союза писателей.
Когда в 1937 году Осипу Мандельштаму позволили вернуться из ссылки, Зинаида остерегалась как-либо контактировать с ним и его женой, чтобы не подвергнуть опасности свою семью. Борис был возмущен этим, расценивая подобное как нравственную трусость. Несколько раз Зинаида не давала ему принимать друзей и коллег в Переделкине, чтобы «не замараться». Однажды, когда Осип и Надежда приехали на переделкинскую дачу, Зинаида отказалась их впустить. Она вынудила мужа выйти на веранду и беспомощно, краснея, объявить друзьям: «Зинаида, кажется, затеяла пироги».[143] По словам Ольги Ивинской, Зинаида всегда «ненавидела» Мандельштамов, которые, как она считала, компрометируют ее «лояльного властям» мужа. Ольга утверждала, что Зинаида славилась своей бессмертной фразой:[144] «Больше всего мои сыновья любят Сталина – а потом свою маму».
Антипатия Зинаиды к Мандельштамам распаляла Бориса и стала причиной новых конфликтов между ними. Вера Бориса в свою судьбу в то время придавала ему бесстрашие, которое Зинаиде было недоступно. Она впоследствии признавала: «Никто не мог знать,[145] на чью голову упадет камень, и все же он не показывал и грана страха».
28 октября 1937 года друг и сосед Бориса по Переделкину, Борис Пильняк, был арестован НКВД. Его печатная машинка и рукопись нового романа были конфискованы, его жена также арестована. Отчет НКВД указывал и на Бориса: «Пастернак и Пильняк имели тайные встречи с [французским писателем [Андре] Жидом и снабжали его информацией о положении в СССР. Нет сомнений, что Жид использовал эти сведения в своей книге с нападками на СССР». В апреле, после судебного разбирательства, длившегося всего пятнадцать минут, Пильняк был приговорен к смертной казни; приговор был приведен в исполнение. Его последними словами, обращенными к суду после многих месяцев заключения, были: «Мне еще так много надо сделать.[146] Долгий период заключения сделал меня другим человеком; ныне я вижу мир новым взглядом. Я хочу жить, работать, видеть перед собой лист бумаги, писать труды, которые принесли бы пользу советскому народу».
Еще один из друзей Пастернака, драматург А. Н. Афиногенов, которого исключили из Коммунистической партии и Союза писателей за то, что он посмел в своих произведениях критиковать диктаторский режим, был оставлен всеми друзьями, кроме Бориса. 15 ноября он писал: «Пастернаку тяжело[147] – у него постоянные ссоры с женой. Жена гонит его на собрания, она говорит, что Пастернак не думает о детях, о том, что его замкнутое поведение вызывает подозрения, что его непременно арестуют, если он и дальше будет отсиживаться».
В 1939 году Пастернак доверительно говорил литературоведу и критику Анатолию Тарасенкову: «В эти страшные и кровавые годы[148] мог быть арестован каждый. Мы тасовались, как колода карт. И я не хочу по-обывательски радоваться, что я цел, а другой нет. Нужно, чтобы кто-нибудь гордо скорбел, носил траур, переживал жизнь трагически».
Несмотря на невообразимое давление, Пастернак оставался верен себе в своей профессиональной жизни. Его верность друзьям была непоколебимой. Осип Мандельштам был снова арестован в 1938 году и в конечном итоге погиб в ГУЛАГе. Единственным человеком, который пришел к вдове Мандельштама после его смерти, был Борис. «Кроме него[149] никто не осмелился прийти повидаться со мной», – говорила Надежда.
Почти чудо, что Пастернак не был сослан или убит в эти годы. Почему Сталин пощадил своего «небожителя»? Очередной причудой, которая, возможно, спасла писателю жизнь, была вера Сталина в то, что этот поэт обладает способностями к предвидению, своего рода вторым зрением.
Ранним утром 9 ноября 1932 года жена Сталина, Надежда Аллилуева, совершила самоубийство. На вечеринке накануне вечером пьяный Сталин открыто флиртовал на глазах у долготерпеливой Надежды и публично унижал ее. Тем же вечером она услышала от охранника, что ее муж сейчас с любовницей, и выстрелила себе в сердце.
В свидетельстве о смерти, подписанном «карманными» врачами, причиной смерти был назван аппендицит (поскольку самоубийство признать было никак нельзя). Советский ритуал требовал коллективных писем с соболезнованиями от представителей разных профессий. Почти весь литературный истеблишмент – 33 писателя – подписал официальное письмо сочувствия Сталину. Пастернак отказался писать под ним свою фамилию. Вместо этого он написал под общим письмом личную приписку вождю, намекая на некую мистическую общность со Сталиным и сочувствие его мотивам, эмоциям и предположительно возникшему чувству вины.
В приписке говорилось: «Присоединяюсь к чувству товарищей.[150] Накануне глубоко и упорно думал о Сталине; как художник – впервые. Утром прочел известье. Потрясен так, точно был рядом, жил и видел». Похоже, Сталин вполне мог уверовать, что Пастернак – «поэт-провидец», обладающий пророческими способностями. По словам ученого-эмигранта Михаила Корякова, который писал в американскую русскоязычную газету «Новый журнал»: «Отныне,[151] после 17 ноября 1932 года… Пастернак, сам того не сознавая, вторгся в личную жизнь Сталина и стал частью его внутреннего мира».
Поскольку ни Пастернак, ни все сильнее нервничавшая Зинаида не могли знать об этой непробиваемой защите «в верхах», то, что он в середине 30-х продолжал работать над «Доктором Живаго», набрасывая черновики структуры романа, воспринималось как еще один акт литературного самоубийства. Он объяснял чешскому поэту Вацлаву Незвалу: «Хочу написать книгу в прозе, как это было для меня тяжело,[152] – абсолютно простую, реалистическую книгу. Понимаете, иногда человеку приходится заставлять себя встать на голову».
Пастернак заставил себя в очередной раз встать на голову в 1937 году, когда Союз писателей потребовал от него подписать коллективное письмо в поддержку смертного приговора одному высокопоставленному чиновнику и нескольким видным военачальникам по обвинениям в шпионаже. Пастернак отказался. Он пылко ответил Союзу: «Чтобы подписать, надо этих лиц знать и знать, что они сделали. Мне же о них ничего не известно, я им жизни не давал и не имею права ее отнимать. Жизнью людей[153] должно распоряжаться государство, а не частные граждане. Товарищ, это не контрамарки в театр подписывать, и я ни за что не подпишу!» После этого Пастернак написал письмо Сталину. «Я писал,[154] что вырос в семье, где очень сильны были толстовские убеждения, всосал их с молоком матери, что он может располагать моей жизнью, но себя я считаю не вправе быть судьей в жизни и смерти других людей».
Наконец, Зинаида не выдержала: она стала спорить с Борисом и уговаривать подписать письмо Союза писателей, опасаясь последствий его отказа для своей семьи. Его приверженность убеждениям делала его эгоистом в ее глазах. Зинаида была беременна, что, как ни печально, не было в те времена поводом для особой радости. Их семейная жизнь складывалась трудно из-за крайних идеологических разногласий и политических проблем тех лет. Узнав о беременности Зинаиды, Борис написал родителям, что «нынешнее положение[155] совершенно неожиданно, и если бы аборты не были противозаконны, мы были бы встревожены ее недостаточно радостной реакцией на это событие, и она прервала бы беременность». Зинаида впоследствии писала,[156] что очень хотела «Бориного ребенка», но ее обостренный страх, что Бориса могут арестовать в любую минуту, затруднял вынашивание беременности. Зинаида была настолько убеждена, что Бориса арестуют, что даже собрала ему маленький чемоданчик на этот случай.
«Моя жена была беременна.[157] Она плакала и умоляла меня подписать, но я не смог, – писал Борис. – В тот день я взвесил «за» и «против» собственного выживания. Я был убежден, что меня арестуют – настал мой черед. Я был к этому готов. Я был в ужасе от всей этой крови и больше не мог это выносить. Но ничего не случилось. Позднее мне рассказали, что меня спасли мои коллеги – по крайней мере, косвенно. Попросту никто не осмелился доложить властям, что я не подписал».
Оптимистический склад ума Бориса очевиден из того факта, что, полностью осознавая, что его могут нынче же вечером схватить или застрелить, Пастернак писал: «В ту ночь мы ожидали ареста.[158] Но, представьте, я лег спать и сразу заснул блаженным сном. Давно я не спал так крепко и безмятежно. Это со мной всегда бывает, когда сделан бесповоротный шаг».
15 июня Пастернак увидел свою подпись на первой странице «Литературной газеты» наряду с подписями 43 других коллег-писателей. Он поспешил из Переделкина в Москву, чтобы подать протест в секретариат Союза писателей в связи с самовольным включением его фамилии в список подписавших, но к тому времени «поезд уже ушел», и никто не обратил на это никакого внимания. И вновь он был спасен – вопреки его собственным побуждениям.
А вот близкому другу Бориса, Тициану Табидзе, не повезло. После ареста, совершившегося ранним утром 11 октября 1937 года, он был обвинен в предательстве, сослан в лагерь и подвергался пыткам. Два месяца спустя он был казнен, хотя в то время об этом не объявили. Только после смерти Сталина в середине 1950-х годов правда выплыла наружу. Борис горько оплакивал друга, неизменно оставаясь верным жене Тициана Нине и их дочери Ните. Все 1940-е годы, когда они молились о том, чтобы Тициан – пусть в ссылке, где-то в Сибири – был жив, Борис помогал семье Табидзе деньгами, посылая им авторские гонорары за свои переводы грузинской поэзии и регулярно приглашая их погостить в Переделкине. Преступление Тициана было таким же, как и преступление Пастернака. Он честно писал о России и выказывал открытое неповиновение в то время, когда советское государство крушило литературный модернизм. После нападок на Тициана в прессе Борис уговаривал его в письме: «Полагайтесь только на себя.[159] Забирайте глубже земляным буравом без страха и пощады, но в себя, в себя. И если Вы там не найдете народа, земли и неба, то бросьте поиски, тогда негде и искать».
Второй сын Пастернака, Леонид, родился сразу после начала Нового, 1938 года. Борис писал родным в Берлин 1 января: «Мальчик родился[160] милый, здоровый и, кажется, славный. Он умудрился появиться на свет в новогоднюю ночь с последним, двенадцатым ударом часов, почему по статистике родильного дома и попал сразу в печать как «первый мальчик 1938 года, родившийся в 0 часов 1 января». Я назвал его в твою честь Леонидом. Зина очень страдала в родах, но она, похоже, создана для трудностей и сносит их легко и почти безмолвно. Если тебе захочется написать ей и ты сможешь сделать это без чувства обязанности, прошу, напиши».
О том, насколько расстроена была его семейная жизнь с Зинаидой, можно судить по следующему факту: полутора годами ранее, пока Зинаида занималась организацией семейного переезда в Переделкино из Москвы, причем совершенно одна – перевозя сыновей и всю семейную мебель, – Борис ушел к бывшей жене Евгении, в ее дом на Тверском бульваре. «Его очень тянуло[161] к маленькому Жене и ко мне. Он прожил с нами пару дней и вошел в нашу жизнь так естественно и легко, словно отсутствовал по чистой случайности, – писала впоследствии Евгения своей подруге Раисе Ломоносовой о том, как Борис жил с ней тем летом. – Но несмотря на тот факт, что ему, по его собственным словам, до смерти тошно от той жизни, он никогда не наберется храбрости расстаться с ней [Зинаидой]. И ему нет смысла мучить меня и возрождать прежние мысли и привычки».
Борису артистический темперамент Евгении внезапно стал казаться менее душным – по сравнению с обыденной домовитостью Зинаиды. В нем всколыхнулась ностальгия по первой семье, соперничающая с непреклонным чувством долга перед второй. Он находил личность Зинаиды «трудной» и «негибкой» и к этому моменту уже сознавал, что их характеры слишком различны, чтобы они могли сосуществовать в какой бы то ни было гармонии. Годы спустя невестка Зинаиды, Наташа (которая вышла замуж за сына Зинаиды и Бориса, Леонида), говорила о своей свекрови: «У нее был очень негибкий[162] характер. Она была практична и дисциплинирована. Она говорила «а теперь идем обедать», и все садились за стол. Она была во главе стола, точно капитан, правящий судном».
Подруга Пастернака, поэтесса Анна Ахматова, говорила, что поначалу слепо влюбленный Пастернак не видел того, что замечали другие, – что Зинаида была «грубой и вульгарной». Друзьям Бориса из мира литературы казалось, что она не разделяет его стремления к духовным и эстетическим свершениям, предпочитая играть в карты и курить одну сигарету за другой до поздней ночи. Но Ахматова верно предсказала, что Борис никогда не бросит Зинаиду, потому что «принадлежит к породе тех совестливых мужчин, которые не могут разводиться два раза». То, что его эмоциональный путь еще не завершен, было предопределено. Ему вскоре предстояло встретить Ольгу, родную душу, которая станет его Ларой – мечтой всей жизни.
IV
Провода под током
Через шесть месяцев после первой встречи в редакции «Нового мира», после того как Ольга познакомила Бориса с двумя своими детьми, стало ясно, что их любовь – неоспоримый факт. Оба были одержимы друг другом, снедаемые страстным влечением. После того как Борис познакомился с Ириной и Митей тем апрельским вечером 1947 года, его стало тянуть к Ольге сильнее прежнего. Однако положение еще больше усложняло растущее осознание той боли и мучений, которые он готовил им всем, предавая Зинаиду. «Борис безмерно страдал[163] от последствий своих романтических решений», – вспоминала Ирина.
Когда тем весенним вечером детей уложили спать, Борис просидел с Ольгой в ее крохотной спаленке до полуночи, и обоих бросало из крайности в крайность – от восторга, вызванного силой их страсти, к лихорадочному отчаянию при осознании реального положения вещей.
Борис говорил Ольге, что разрывается между чувствами к ней и своей семье в Переделкине. Что всякий раз как он возвращается к Зинаиде после прогулок с Ольгой по Москве, когда он видит «уже немолодую» жену, ждущую его, ему вспоминается Красная Шапочка, брошенная в лесу. Он просто не может выговорить слова, которые репетирует снова и снова – слова о том, что хочет покинуть ее. В тот вечер в квартире Ивинской Борис пытался освободиться от своего глубокого, эмоционального и пламенного влечения к Ольге, признаваясь в неослабном чувстве вины по отношению к Зинаиде. Он объяснял Ольге, что его безразличие к жене никак не связано с ее, Ольгиным, появлением. Он несчастливо жил с Зинаидой все предыдущие десять лет. Борис признался: в первый же год брака с Зинаидой он осознал, что совершил страшную ошибку. Самым же ошеломительным из его признаний явилось то, что любил он на самом деле не Зинаиду, а ее мужа Генриха, перед чьими талантами преклонялся. «Его игра очаровала меня,[164] – говорил Борис. – Ведь он хотел даже убить меня, чудак, когда Зина ушла от него! Но потом зато очень был благодарен!»
Борис с такой му́кой говорил Ольге о драме распада своего первого брака и об «аде» домашней жизни с Зинаидой, что Ольга ни на секунду не усомнилась в нем и в его благородных мотивах по отношению к ней. Разумеется, больше всего на свете Борису хотелось бы прекрасной любви, великолепного романа с ней, но он не мог себе представить, как станет выпутываться из второго брака. Стоя в дверях на фоне сгущавшейся ночи, собираясь уходить, он говорил Ольге, что, как ему кажется, он не имеет права на любовь. Радости жизни не для него. Он – человек долга, и она не должна отвлекать его от устоявшегося образа жизни и его работы. Он добавил, что будет заботиться об Ольге до конца своей жизни. Достойное обещание, учитывая, что их отношения еще не зашли дальше платонических.
После ухода Бориса Ольга не могла уснуть. Не находя покоя, она то и дело выходила на балкон, прислушиваясь к звукам занимавшегося дня, глядя, как тускнеет свет фонарей под молодыми липами Потаповского переулка. В шесть утра раздался звонок в дверь. На пороге стоял Борис. Он уехал на дачу в Переделкино (электричкой – в отличие от Юрия Живаго, который ездил к своей возлюбленной и от нее верхом, пуская коня галопом), но сразу же вернулся и до рассвета гулял по улицам Москвы. Ольга была одета в свой любимый японский халат, украшенный чайными домиками. Она притянула любимого к себе, и они молча обнялись. Оба понимали, что, несмотря на сложность ситуации и разрушения, которые способен сотворить их любовный пыл, им не жить друг без друга.
На следующий день мать Ольги забрала детей и уехала с ними на природу, в Покровское-Стрешнево под Москвой, где стоял дом XVIII века, окруженный просторным парком. Борис и Ольга остались в Москве и провели свой первый день вместе «как молодожены».[165] Ольга с огромным удовольствием погладила измятые брюки Бориса; пусть никакой особенной романтики в этом не было, но, верный себе, поэт был «воодушевлен победой», радуясь тому, что они могут прожить этот день как супруги. В память об этом счастливом дне он подписал для Ольги маленький красный томик своих стихов: «Жизнь моя, ангел мой,[166] я крепко люблю тебя. 4 апр. 1947 г.».
Став любовниками, Борис и Ольга сделались неразлучны. Он каждый день приходил в ее квартиру в шесть-семь часов утра. Весна в том году перешла в жаркое лето: липы стояли в цвету, бульвары благоухали растопленным медом. Они были влюблены без памяти, довольствовались парой часов сна, жили на адреналине желания, возбуждения и жажды. Борис написал об этом времени стихотворение под названием «Лето в городе». Оно как одно из стихотворений Юрия Живаго вошло в текст «Доктора Живаго».
По мере того как расцветал роман одержимого любовью писателя и Ольги, росло напряжение между Ольгой и ее матерью, Марией Костко, ибо в то время как Ольга и даже маленькая Ирина радовались тому, что поэт масштаба Бориса вошел в их жизнь, Мария была категорически против этого союза. Единственное, чего она хотела для дочери – чтобы та обрела эмоциональную и финансовую стабильность, найдя себе подходящего третьего мужа. «Невозможно, немыслимо[168], нет оправданий отношениям с женатым мужчиной, – не раз выговаривала Мария Ольге. – Да он же мой ровесник!» Должно быть, вдвойне тревожило Марию то, что дочь пустилась в отношения не просто с женатым мужчиной, но еще и с такой знаменитой и противоречивой фигурой. В ее глазах Ольга все равно что подписала свой смертный приговор, учитывая постоянные аресты и преследования. У Марии были все причины для страха, поскольку она испытала тяжесть сталинских репрессий на себе, проведя три года в ГУЛАГе во время войны. Что еще хуже, выдал ее один из близких: по слухам, именно ее второй зять, Александр Виноградов, донес властям, что Мария «поносит вождя»[169] в частных разговорах о Сталине в домашнем кругу. Полагают, что отчасти им руководило желание убрать тещу из перенаселенной квартиры. Адвокат рассказал Ольге, что, действительно, в деле Марии фигурировало обличительное письмо Виноградова, в сущности, донос на ее мать – открытие, которое не раз становилось причиной сопровождавшихся слезами скандалов между Виноградовым и Ольгой вплоть до самой его смерти в 1942 году. Впоследствии Ольга узнала, что лагерь, в котором содержалась ее мать, пострадал от вражеских бомбардировок; тюремный распорядок был нарушен, и заключенные умирали с голоду.
В начале 1944 года Ольга отважно отправилась на станцию Сухово-Безводное, что в 1500 км от Волги. Эта станция являлась частью комплекса исправительно-трудовых лагерей, известного под названием Унжлаг. Ольге, ехавшей «зайцем», приходилось лежать в шубе под лавками в теплушках,[170] и солдаты помогали ей прятаться, укрывая за своими вещмешками и сапогами. Как ни удивительно, Ольга добралась до цели и нашла мать, «почти полумертвую». Она отдала Марии спецпаек, который получала как донор крови, и сумела вызволить ее из Унжлага, убедив администрацию, что ее мать – обуза для лагерной системы, стареющий инвалид, что она не способна ни на какую полезную работу. Затем она тайком, нелегально привезла Марию обратно в Москву. Привезла она, кроме матери, «и рассказы о солдатской доброте – никто не тронул ее, молоденькую и красивую, одну; наоборот, помогали, вспоминая, может быть, своих сестер или невест. Но это не последнее путешествие матери в теплушке и не последние солдаты, – правда, вот доброта…» – писала Ирина.
Ольгино мужество резко контрастировало с осмотрительностью и осторожностью Зинаиды; Борис ею восхищался, к таким характерам его тянуло. Однако в то время как он сам был бесстрашен в профессиональной сфере (как писатель), его личное мужество, после того как роман с Ольгой получил развитие, подверглось жесткой проверке.
Прошло не так много времени – и моменты блаженства стали перемежаться ссорами и требованиями. Ольга вспоминала характерную схему их конфликтов: «Нет, нет, все кончено, Олюша[171], – твердил Б. Л. при одной из попыток разрыва, – конечно, я люблю тебя, но я должен уйти, потому что я не в силах вынести всех этих ужасов разрыва с семьей. (З. Н. тоже в это время, узнав обо мне, начала устраивать ему сцены.) Если ты не хочешь примириться с тем, что мы должны жить в каком-то высшем мире и ждать неведомой силы, могущей нас соединить, то лучше нам расстаться. Соединяться на обломках чьего-то крушения сейчас уже нельзя».
Потом Пастернак точно воспроизвел эту внутреннюю борьбу в «Докторе Живаго». Юрий разрывается между пламенным желанием быть с Ларой и виноватым отвращением к себе из-за того, что обманывает Тоню. В мыслях он хочет разорвать отношения с Ларой, но ему становится ясно, что фундамент их союза – не мимолетный роман, который можно попросту забыть, а некая мистическая духовная связь, которую его сердце не может перебороть:
«Он решил разрубить узел[172] силою. Он вез домой готовое решение. Он решил во всем признаться Тоне, вымолить у нее прощение и больше не встречаться с Ларою.
Правда, тут не все было гладко. Осталось, как ему теперь казалось, недостаточно ясным, что с Ларою он порывает навсегда, на веки вечные. Он объявил ей сегодня утром о желании во всем открыться Тоне и о невозможности их дальнейших встреч, но теперь у него было такое чувство, будто сказал он это ей слишком смягченно, недостаточно решительно.
Ларисе Федоровне не хотелось огорчать Юрия Андреевича тяжелыми сценами. Она понимала, как он мучится и без того. Она постаралась выслушать его новость как можно спокойнее. Их объяснение происходило в пустой, необжитой Ларисой Федоровной комнате прежних хозяев, выходившей на Купеческую. По Лариным щекам текли неощутимые, несознаваемые ею слезы, как вода шедшего в это время дождя по лицам каменных статуй напротив, на доме с фигурами. Она искренне, без напускного великодушия, тихо приговаривала: «Делай, как тебе лучше, не считайся со мною. Я всё переборю». И не знала, что плачет, и не утирала слез.
При мысли о том, что Лариса Федоровна поняла его превратно и что он оставил ее в заблуждении, с ложными надеждами, он готов был повернуть и скакать обратно в город, чтобы договорить оставшееся недосказанным, а главное распроститься с ней гораздо горячее и нежнее, в большем соответствии с тем, чем должно быть настоящее расставание на всю жизнь, навеки. Он едва пересилил себя и продолжал путь…
Вдруг вдали, где застрял закат, защелкал соловей.
«Очнись! Очнись!» – звал и убеждал он, и это звучало почти как перед Пасхой: «Душе моя, душе моя! Восстани, что спиши!»
Вдруг простейшая мысль осенила Юрия Андреевича. К чему торопиться? Он не отступит от слова, которое он дал себе самому. Разоблачение будет сделано. Однако где сказано, что оно должно произойти сегодня? Еще Тоне ничего не объявлено. Еще не поздно отложить объяснение до следующего раза. Тем временем он еще раз съездит в город. Разговор с Ларой будет доведен до конца, с глубиной и задушевностью, искупающей все страдания. О как хорошо! Как чудно! Как удивительно, что это раньше не пришло ему в голову!
При допущении, что он еще увидит Антипову, Юрий Андреевич обезумел от радости. Сердце часто забилось у него».
В то время, по словам Ольги, «разойтись было не в нашей власти». Сын Бориса Евгений видел, как «осознание греховности[173] и очевидно обреченной природы их отношений сообщало им в то время некое особенное сияние. С одной стороны, уколы совести, с другой – легкосердечный эгоизм часто ставили их перед необходимостью расстаться, но жалость и жажда эмоциональной теплоты снова притягивали его к ней». В своем стихотворении «Объяснение» Борис описывает муки и надрыв, причиняемые их любовью, уподобляя себя и Ольгу «проводам под током»:
Чувство давления, нараставшее в душе Бориса, усиливалось извне – все нарастающим угнетением и политическим давлением. Он находился под постоянным надзором властей по причине антисоветской природы произведений, в то время как его современники, которые отказывались обслуживать интересы новой советской системы, подвергались казням, пыткам и ссылке в тюрьмы и лагеря. Он уже знал о том, что его дорогой друг Осип Мандельштам погиб где-то в ГУЛАГе, а подруга и наперсница Марина Цветаева повесилась в 1941 году, вскоре после возвращения из эмиграции.
Личные разочарования тоже становились причиной неустойчивости, давления и разлада. По словам Ольги, «З. Н. тоже в это время, узнав обо мне, начала устраивать ему сцены[175]». Поскольку Зинаиде было не впервой разгонять юных поклонниц, угрожавших матримониальному и творческому равновесию ее мужа, вероятно, поначалу она не воспринимала слухи о его связи с Ольгой так уж серьезно. Рациональная и крепкая, она не позволила бы какой-то внезапно вспыхнувшей страсти пробить железную уверенность в себе.
Хотя Борис неоднократно предупреждал Ольгу, что не бросит ради нее Зинаиду, с развитием их романа Ольга начала предъявлять к нему больше требований. Мария только усугубляла ситуацию, постоянно донимая дочь: она говорила, что Борису следовало бы честно расстаться со своей семьей, и ставила вековечный вопрос: если он так тебя любит, то почему не бросит ради тебя жену? Мать Ольги стала назойливой, она звонила Борису и ругала его за то, что из-за него Ольга заболела или что он чувствует себя недостаточно обязанным ей.
Из-за ужасов политического климата Мария превратилась из бывшей зэчки в надсмотрщицу, которая взяла на себя заботу насаждать советское узколобое мещанство. Учитывая, что она однажды уже побывала в ГУЛАГе, вряд ли стоит удивляться ее опасениям, что роман Ольги с Борисом приведет семью к новому тюремному сроку. Следствием стали истерические скандалы между Ольгой и матерью, усугубляемые общей душной атмосферой секретности, типичной для советского общества того времени. Борис стоял на своем. «Я люблю вашу дочь[176] больше жизни, Мария Николаевна, – говорил он ей. – Но не рассчитывайте, что наша жизнь сразу изменится».
Дом «бурлил скрытыми страстями», которые до девятилетней Ирины «доходили глухими подземными толчками. Прошел год, бурный и странный», – вспоминала она об этом времени. Вспоминала, как Ольга плакала в спальне, а бывало, что «в деда, милого, бедного моего деда, которого мы с Митькой без памяти любили, летели ложки и чашки», когда тот, равнодушный к стихам Бориса, начинал подшучивать над ними. Ирине было его жаль.
Ольга и Борис продолжали бродить вместе по улицам, ссорясь в подъездах незнакомых домов, потом снова мирясь. Ирина присматривалась, какой возвращается мать после очередной встречи с Борисом, и, если у них случалась ссора, Ольга снимала со стены его фотографию. Но фотография вскоре неизбежно возвращалась на место. «Бессамолюбная ты, мама!» – как-то раз упрекнула ее Ирина. Далекая от того, чтобы винить Бориса в двусмысленности положения матери, в которое он ее ставил, не бросая Зинаиду, Ирина остро сочувствовала писателю и его домашним неурядицам. «Этот гений, эта чувствительная, мятущаяся душа, создавал со второй женой ту же самую сцену, что и с первой, – говорила она. – Он был не способен развестись дважды и от этого сильно страдал».
Как и Борис, Ольга ставила свои чувства на первое место. Дети были на втором, а родительские обязанности не так важны, как любовные отношения. Она была женщиной страстной, невротичной и, несомненно, эгоистичной в своей любви к Борису, а их отношения привлекли к ее семье ненужное внимание. Однако Ольга была благодарна за привязанность Бориса к ее детям и тронута его чувствами. «Я считала Борю[177] больше чем мужем, – признавалась она. – Он вошел в мою жизнь, захватив все стороны, не оставив без своего вмешательства ни единого ее закоулка. Так радовало меня его любовное, нежное отношение к моим детям, особенно к повзрослевшей Иринке».
Должно быть, это причиняло сильную боль сыновьям Бориса от первого и второго браков, Евгению и Леониду, поскольку у Бориса стали складываться близкие отношения с Ириной – она стала для него дочерью, которой у него никогда не было. Родителям и сестрам Пастернака определенно казалось, что Борис пренебрег первой семьей ради второй. Аналогичную несправедливость теперь чувствовали Зинаида и ее сын Леонид, ведь Борис проводил все больше времени с Ольгой, Ириной и Митей. Чарльз Пастернак, племянник Бориса, вспоминает слышанные в детстве семейные «долгие споры»[178] о том, что Борис больше любит своего второго сына Леонида, чем первенца Евгения. Наташа Пастернак, которая вышла замуж за Леонида, говорила, что у Бориса «не хватало времени на Евгения»[179] и что его сын гостил в Переделкине «нечасто, а если и приезжал, то как гость, а не член семьи».
Ирина полагает, что Борис не мог отказаться от своей любви к Ольге, несмотря на боль и беды, которым эти чувства стали причиной: «Хотя у Бориса случались безмерно тяжелые времена и он часто оказывался на грани, ему была свойственна способность очень быстро восстанавливаться. Моя мать, вечная оптимистка, всегда подбадривала его и успокаивала. Он очень ценил эти качества и поэтому нуждался в ней. Она стала незаменима для его работы, его жизни и его счастья».
Борис, верный себе, чрезвычайно усердно трудился в то время, перенаправляя энергию личных переживаний в работу. Президиум Союза писателей 9 сентября 1946 года принял резолюцию, объявив его «автором, не признающим нашей идеологии и далеким от советской реальности»; нападки на него продолжились и в 1947 году, и ручеек заказов на переводы стал пересыхать. «Новый мир» даже отверг некоторые его стихи. Пастернак выливал гнев и разочарование в «Живаго», хотя роман, как он знал, при существующих политических условиях не принес бы ему никакого дохода. «Я вернулся к работе[180] над романом, когда увидел, что не оправдываются наши радужные ожидания перемен, которые должна принести России война, – говорил он своему другу, драматургу Александру Гладкову. – Она промчалась как веянье ветра в запертом помещении. Ее беды и жертвы были лучше бесчеловечной лжи. Они расшатывали господство всего надуманного, искусственного, неорганичного природе человека и общества, что получило у нас такую власть, но все же пока победила инерция прошлого. Роман для меня – необходимейший внутренний выход».
День за днем он писал о страсти Юрия Живаго к Ларе, переплетенной с чувством вины, вызванным осознанием неверности жене Тоне. «Жизнь превратилась в искусство, а искусство рождалось из жизни и опыта», – говорил он в то время. Он жил все той же двойной жизнью, проводя половину времени в Переделкине с Зинаидой, в то время как Ольга ждала его в Москве. В «Докторе Живаго» он пишет:
«Чем ближе были[181] ему эта женщина и девочка, тем менее осмеливался он воспринимать их по-семейному, тем строже был запрет, наложенный на род его мыслей долгом перед своими и его болью о нарушенной верности им. В этом ограничении для Лары и Катеньки не было ничего обидного. Напротив, этот несемейный способ чувствования заключал целый мир почтительности, исключавший развязность и амикошонство.
Но это раздвоение всегда мучило и ранило, и Юрий Андреевич привык к нему, как можно привыкнуть к незажившей, часто вскрывающейся ране».