Во время этого телефонного разговора Ольга поняла, что они «перешли Рубикон» и теперь ничто не могло помешать им быть вместе, какими бы сложными ни были обстоятельства. Сомнений не осталось: они нашли друг друга. Борису было необходимо чудо любви с первого взгляда – так же, как и Ольге. Они оба были одиноки, жаждали романтики и находились в трудных, эмоционально неудовлетворительных домашних обстоятельствах.
3 апреля 1947 года Ольга пригласила Бориса к себе домой, в квартиру на верхнем этаже шестиэтажного дома, чтобы познакомить с семьей. Девятилетняя на тот момент Ирина была наряжена в «парадное» розовое платьице с бантами в тон. «Привыкшая к военной и послевоенной бедности[54]», она чувствовала себя ужасно неловко в нарядной одежде. Кроме того, девочка сильно волновалась, поскольку накануне вечером Ольга читала и перечитывала ей вслух стихи Пастернака, желая, чтобы Ирина заучила их наизусть и прочла перед именитым гостем. Ирина, которая не понимала в этой сложной поэзии ни слова, волновалась: «Я читаю: «Дрожат гаражи автобазы…» Почему-то я не могу понять в них ни слова. Даже наверняка знакомые мне слова[55] – гараж, автобаза, попав в эти стихи, поворачиваются непривычной стороной, и мне кажется, что я вижу их впервые. Не узнав, я произношу с немыслимым ударением –
Ольга выставила на стол в качестве угощения коробку шоколадных конфет и бутылку коньяка. По словам Ирины, мать решила «морить голодом» гостя, боясь, что писатель с осуждением отнесется к их обычным застольным привычкам, которые могли показаться ему «недостойными такого человека».[56] Борис сел у огромного стола, покрытого старой клеенкой, как всегда, не снимая черного пальто и поношенной каракулевой шапки-«пирожка». Поначалу разговор не клеился из-за общей неловкости. Ольга сказала Борису, что Ирина тоже пишет стихи. Ирина вспыхнула, застеснявшись, особенно когда Борис пообещал, что обязательно посмотрит их, но позже.
Однако Ирина была очарована. «Осталось общее впечатление чего-то необычного:[57] гудящий голос, опережающий собеседника; это знаменитое «да-да-да-да»…»
Хотя Ирина нервничала и дрожала от страха перед лицом «кумира» матери, их первой встрече суждено было оказать такое же значительное воздействие на будущего великого романиста. «Наступил день,[58] когда перед моими детьми впервые предстал Борис Леонидович, – писала впоследствии Ольга. – Помню, как Ирочка, опираясь тоненькой ручонкой о стол, прочитала ему стихи. Неизвестно, когда она успела выучить такое трудное его стихотворение». После этого Борис смахнул слезу и поцеловал девочку. «Какие у нее удивительные глаза! – воскликнул он. – Ирочка, посмотри на меня! Ты так и просишься ко мне в роман!»
И она действительно оказалась на страницах его книги. В «Докторе Живаго» Пастернак так описывает дочь Лары, Катеньку: «В комнату вошла девочка лет восьми[59] с двумя мелкозаплетенными косичками. Узко разрезанные, уголками врозь поставленные глаза придавали ей шаловливый и лукавый вид. Когда она смеялась, она их приподнимала. Она уже за дверью обнаружила, что у матери гость, но, показавшись на пороге, сочла нужным изобразить на лице нечаянное удивление, сделала книксен и устремила на доктора немигающий, безбоязненный взгляд рано задумывающегося, одиноко вырастающего ребенка».
С того момента как Борис вошел в жизнь Ольгиной семьи, началась его раздвоенность: он разрывался между любовью и верностью Ольге и ее близким – и своей женой Зинаидой и их сыном Леонидом. Точно так же много лет назад он разрывался между Зинаидой и своей первой женой, Евгенией, и их сыном Евгением. Почти десятилетием раньше, 1 октября 1937 года, Пастернак писал родителям о бесприютной атмосфере сожалений, воцарившейся в его доме: «Я, конечно, люблю ее [Зину], не так легко, и гладко, и первично, как это может быть в нераздвоенной семье,[60] не надсеченной страданьем и вечною оглядкой на тех, других, первых, несравненно более правых, считающих себя оставленными».
Хотя Борис терзался чувством вины из-за страданий, которые причинял Зинаиде (а до нее – Евгении), казалось, какая-то его часть наслаждалась драмой этих мучений – или, по крайней мере, нуждалась в ней. Он никогда всерьез не помышлял о том, чтобы отказаться от Ольги. В начале их романа с Ольгой он рассказал своей подруге-художнице Люсе Поповой, что влюбился. Когда та спросила его, мол, как же Зинаида, он нетерпеливо ответил: «Да что такое жизнь, что такое жизнь, если не любовь?[61] Она такая очаровательная, она такая светлая, она такая золотая. Теперь в мою жизнь вошло это золотое солнце, это так хорошо, так хорошо. Не думал, что я еще узнаю такую радость».
II
Родина-мать и чудо-папа
Пастернак унаследовал свою удивительную трудовую этику от отца Леонида, художника-постимпрессиониста, который оказал огромное влияние на творческую жизнь своего сына. Все четверо детей Леонида – Борис, Александр, Жозефина и Лидия – росли с острым осознанием «сияющего вечного примера художественности»[62] в лице отца и очень смущались оттого, что слава Бориса превзошла славу Леонида.
До революции, когда семья еще жила вместе в Москве, более известным был как раз Леонид, а не Борис. Леонид жил и творил в один из величайших периодов культурной жизни России. Он писал свои картины и общался со Львом Толстым, Сергеем Рахманиновым, композитором Александром Скрябиным, пианистом и композитором Антоном Рубинштейном, который основал Санкт-Петербургскую консерваторию. Русский художник Илья Репин проникся таким уважением к Леониду, что впоследствии присылал ему учеников-художников. Членам семьи Пастернаков явно казалось, что Леонида и его жену-пианистку Розалию несправедливо обходят вниманием. Над всеми детьми довлело чувство стыда, которое, однако, не высказывал вслух никто, кроме Бориса, – за то, что он затмил обоих родителей.
В 1934 году, когда Борису было 44 года, он писал Леониду: «Ты был настоящим человеком,[63] колоссом, и пред этим образом, огромным и широким как мир, я полное ничтожество и во всех отношениях остаюсь все тем же мальчишкой, каким был тогда». В ноябре 1945 года, через несколько месяцев после смерти Леонида, Борис сообщал Исайе Берлину: «Я писал ему,[64] что не надо обижаться, что гигантские его заслуги не оценены и в сотой доле… что в конечном счете торжествует все же он, он, проживший такую истинную, невыдуманную, интересную, подвижную, богатую жизнь».
В чем Леонид был несомненным триумфатором, так это в богатой личной жизни. Его брак с Розалией стал сущим благословением; супруги были искренне преданы друг другу. Леонид был по-настоящему довольным жизнью человеком, что, вообще говоря, редкость для художника. Он полагал себя счастливцем, которому повезло и с обожаемой им профессией, и с женитьбой на любимой женщине. В отличие от многих художников, он всегда находил время для своих детей. Увы, о Борисе того же сказать нельзя. Писатель всегда ставил работу выше близких, а у них и мысли не возникало протестовать. «Он был гением,[65] – говорил Евгений о своем отце, тем самым объясняя его недостатки как родителя. – Он был той самой редкостью – свободным человеком. Он намного опередил свое время, и ему нелегко было следовать своей мечте. Как это печально, когда приходится жертвовать своим гением ради семьи! Мы обращались к нему только при крайней необходимости. Я радовался его помощи, но никогда не просил о ней. Мы его не беспокоили. Он был сильным человеком, и мы знали это и уважали».
Ни одному из детей Леонида не казалось, что он стоит на втором месте после отцовской живописи или что в жизни их отца может существовать что-то более важное, чем они. В сущности, они сами стали его искусством. Современники шутили, мол, «дети Пастернака[66] были главными добытчиками в семье», поскольку именно они были излюбленными моделями для картин Леонида. Он был мастером быстрого рисунка, схватывавшим характерные движения и позы, и выполненные углем зарисовки семейной жизни считаются одними из его наиболее сильных работ. Уже по одним этим рисункам, проникнутым любовью, ясно, что Розалия была преданной матерью. На рисунках она всегда изображена склоненной в сторону детей: сидит ли она с ними за роялем, смотрит ли, как они делают уроки или рисуют, ее тихое материнское присутствие буквально осязаемо.
Леонид познакомился с Розалией Исидоровной Кауфман в своем родном городе Одессе в 1885 году, когда ему было двадцать три года, а ей восемнадцать. Пастернаки – еврейский род, их предки осели в Одессе в XVIII веке. У Леонида были голубые глаза, он был стройным и красивым молодым человеком с бородкой клинышком. «Он всегда носил что-то вроде шейного платка, – вспоминает внук Леонида, Чарльз. – Не галстук, а свободный белый шелковый шарф, завязанный бантом. Тщеславия в нем не было, но, должно быть, собственный облик ему нравился, поскольку он часто создавал автопортреты». Чарльз по-мальчишески восхищался длинным ногтем на безымянном пальце правой руки Леонида. «Он нарочно отрастил его, чтобы можно было соскребать лишние мазки краски с холста[67]».
Талант Розалии, как и Леонида, проявился рано. Она была концертирующей пианисткой, и уже в девять лет состоялся ее дебют на публике с фортепианным концертом Моцарта. Выступление юной пианистки снискало множество похвал. С пяти лет она забиралась под рояль и слушала, как занимается ее старшая сестра, а потом воспроизводила по памяти отрывки из произведений, которые та играла. Розалия обладала приятной внешностью: пышная, с густыми каштановыми волосами, всегда убранными в аккуратный пучок, и понимающим взглядом темных глаз. «Меня больше влекло[68] к Розе, чем к ее подругам и другим молодым женщинам, – вспоминал Леонид. – И не только из-за ее выдающегося музыкального таланта – как и любое природное дарование, он затмевал всё, – но и благодаря ее уму, редкостному добродушию и духовной чистоте». Несмотря на влечение к Розалии, Леонид поначалу противился серьезным отношениям, опасаясь, что они могут помешать ее карьере пианистки. Кроме того, Леонид не представлял, что́ он, бедный художник, сможет предложить ей, поскольку к моменту их знакомства она уже была преподавателем Одесской консерватории. Однако судьба рассудила иначе: пути молодых людей то и дело пересекались. Прежде чем сделать ей предложение (они поженились в День святого Валентина в 1889 году), Леонид впал в нехарактерное для него состояние размышлений и апатии: «Один нерешенный вопрос[69] не переставал терзать меня: возможно ли сочетать серьезные и всеобъемлющие занятия живописью с семейной жизнью?»
Ему не стоило беспокоиться: для него это определенно было возможно. Чего, увы, нельзя сказать о Розалии. После рождения Бориса – 10 февраля 1890 года – она перестала выступать на публике, хотя продолжала играть дома и в свободное время подрабатывала частными уроками игры на фортепиано. В 1895 году она снова вышла на сцену, чтобы исполнить ряд благотворительных концертов для Московского училища живописи, ваяния и зодчества, где преподавал Леонид. Журнал «Московские ведомости» сообщал, что «весьма талантливая пианистка г-жа Розалия Исидоровна Пастернак (супруга знаменитого художника) исполнила фортепианную партию в квинтете Шумана». Эти концерты пользовались оглушительным успехом.
Подрастая, дети видели, что мать принесла свою карьеру в жертву семье, и это их печалило. Во время семейного отдыха в Шлирзе в Баварии Жозефина случайно подслушала, как отец сказал матери: «Теперь я понимаю, что не должен был на тебе жениться. Это была моя вина. Ты пожертвовала своим гением мне и детям. Из нас двоих ты – больший художник». Дети считали эту жертву слишком благородной. «Нам было бы лучше вообще не рождаться, – писала Лидия, – но, может быть, это оправдалось существованием Бориса[70]».
Жозефина говорила о детстве: «Когда я вспоминаю[71] о нашей семье, какой она была до того, как мы разделились (во время революции), я вижу ее так: три солнца или звезды – и три родственные им меньшие небесные тела. Меньшими светилами были Александр, Лидия и я. Солнцами были отец, мать и Борис. Мать была ярчайшим из солнц. Какими бы выдающимися ни были отец и Борис, в творчестве и у того, и у другого заметны старания, поиски. Мать же никогда не старалась сиять; она сияла так же естественно, как люди дышат».
В 1903 году Пастернаки сняли летний домик в поместье в деревне Оболенское, в 100 километрах к юго-западу от Москвы. По вечерам Розалия играла на рояле, и музыка струилась сквозь раскрытые окна. Когда подростком Борис играл в ковбоев и индейцев со своим братом Александром, они наткнулись на соседний дом, где проводил лето пианист Скрябин. Слушая, как тот сочиняет «Божественную игру», часть своей Третьей симфонии до минор, Борис был настолько очарован, что решил тоже стать композитором. Благодаря материнским урокам он уже был неплохим пианистом. «С детства[72] мой брат отличался необыкновенным пристрастием к достижениям, явно превосходившим его силы, абсурдно несовместимым с его характером и складом ума», – замечал Александр.
Отчасти Александр имел в виду одну из фантазий брата, которая закончилась катастрофой. С веранды дачи, снятой семейством Пастернаков, открывался чудесный вид на заливные луга, и каждый вечер девушки-крестьянки скакали галопом на неоседланных лошадях, ведя их на пастбище в ночное. Их освещало закатное солнце. Его сияющие лучи выхватывали из сумерек гнедых лошадей, пестрые юбки и платки, загорелые лица всадниц. Борис жаждал тоже скакать в этой романтической кавалькаде, несмотря на отсутствие опыта верховой езды. И вот 6 августа одна из крестьянок не появилась, и Борис сел верхом на необъезженную лошадь, которая в прыжке сбросила его на землю. Все семейство, застыв в ужасе, смотрело, как он упал, и весь табун, грохоча копытами, пронесся над ним. Этот несчастный случай окончился сложным переломом ноги, и через шесть недель, когда сняли гипс, она оказалась короче другой. Это стало причиной пожизненной хромоты Бориса. Он был признан негодным к военной службе, что, возможно, в конечном итоге спасло ему жизнь.
Инвалидность терзала его. Борис не терпел поражений ни в чем, и это объясняет, почему, несмотря на значительные успехи в сочинении музыки, он отказался от своих музыкальных амбиций, когда осознал, что у него есть «тайный изъян». «У меня не было абсолютного слуха[73], – впоследствии писал Пастернак. – Отсутствие этого свойства печалило и унижало меня, в нем я видел доказательство того, что моя музыка неугодна судьбе и небу. Под таким множеством ударов я поникал душой, у меня опускались руки. Музыку, любимый мир шестилетних трудов, надежд и тревог, я вырвал вон из себя, как расстаются с самым драгоценным».
Однако как только он бросил музыку, в дело вступила судьба: Борис занялся поэзией и обрел истинное призвание. На его первые шаги в литературе оказали неизгладимое впечатление рабочие отношения его отца со Львом Толстым – они во многом предопределили творческую жизнь и строгую писательскую этику Бориса.
Карьера Леонида достигла кульминации в 1898 году, когда Лев Толстой заказал ему иллюстрировать «Воскресение» – роман, который писал на протяжении десяти лет. Толстой познакомился с Леонидом за пять лет до этого, в 1893 году, когда пришел на выставку художников-передвижников. Толстому представили Леонида и показали его картину «Дебютантка». Писатель пригласил Леонида на чай в свой московский дом в следующую пятницу и просил взять с собой образцы работ. Увидев иллюстрации, которые Леонид делал к «Войне и миру», Толстой повернулся к художнику и воскликнул: «Вот что значит дали орехов белке,[74] когда зубов не стало! Знаете, когда я писал «Войну и мир», я мечтал, чтобы в ней были такие иллюстрации. Это действительно замечательно, просто замечательно!»
Период работы с Толстым над «Воскресением» в Ясной Поляне, поместье Толстого в Тульской губернии, был для Леонида высокой честью, приносил ему невероятную радость, но не был лишен и трудностей. «Некоторые из самых памятных[75] и счастливых дней в жизни я провел, читая днями рукопись и беседуя с Толстым по вечерам». Леонид, бывало, расхаживал взад-вперед по зале вместе с писателем, обсуждая прочитанное и составляя план работы над иллюстрациями для следующего дня. Однажды Толстой, увидев одну из иллюстраций Леонида, воскликнул: «Ах, вы выразили[76] это лучше меня самого! Пойду, перепишу то место».
Стараясь одновременно уложиться в срок, установленный петербургским издателем Толстого, и при этом воздать должное писателю, которого он боготворил, Леонид за шесть недель трудолюбиво создал 33 иллюстрации, после чего слег, психологически выжженный переутомлением. Этот период интенсивного сотрудничества Леонида и Толстого наложил пожизненный отпечаток на Бориса. «Из той же кухни[77] производилась отправка в Петербург замечательных отцовских иллюстраций к толстовскому «Воскресению»», – вспоминал он.
Роман выходил глава за главой в журнале «Нива», периодическом издании петербургского издателя Федора Маркса. Борис был поражен тем, как лихорадочно пришлось работать отцу, чтобы не сорвать установленные сроки. Он писал: «Я помню отцову спешку.[78] Номера журнала выходили регулярно, без опоздания. Надо было поспеть к сроку каждого. Толстой задерживал корректуры и в них все переделывал. Возникала опасность, что рисунки к начальному тексту разойдутся с его последующими изменениями. Но отец делал зарисовки там же, откуда писатель черпал свои наблюдения, – в суде, пересыльной тюрьме, в деревне, на железной дороге. От опасности отступлений спасал запас живых подробностей, общность реалистического смысла».
Ввиду спешности де́ла были приняты специальные меры, дабы предотвратить задержки в отсылке иллюстраций. Прибегли к услугам кондукторов курьерских поездов Николаевской железной дороги; они выступали в роли почтальонов.
«Детское воображение[79] поражал вид кондуктора в форменной железнодорожной шинели, стоявшего в ожидании на пороге кухни, как на перроне у вагонной дверцы отправляемого поезда, – писал Борис. – На плите варился столярный клей. Рисунки второпях протирали, сушили фиксативом, наклеивали на картон, заворачивали, завязывали. Готовые пакеты запечатывали сургучом и сдавали кондуктору». В этом предприятии участвовала вся семья: Розалия помогала срочно упаковывать и отсылать иллюстрации, а дети, затаив дыхание, наблюдали.
Спустя тридцать лет, 21 мая 1939 года, Пастернак писал отцу: «Внучка Толстого[80] [Софья Андреевна Толстая-Есенина] пришла ко мне повидаться вместе со своею подругой, и они много говорили о тебе. Она уже несколько раз говорила мне прежде о том, как ей нравятся твои иллюстрации. «Из всех иллюстраторов Толстого ни один не подошел к нему так близко и не воплощал его идеи так верно, как ваш отец». «Да, да, рисунки к «Воскресению», они просто блестящи!» – вставила вторая. И все мы согласились в том, что нет тебе равных».
Толстой умер 7 ноября 1910 года, «бежав от мира», на железнодорожной станции Астапово. Представители мировой прессы заполонили всю платформу. Леонида вызвали, чтобы он создал рисованный портрет почившего писателя на смертном одре, и он взял с собой двадцатилетнего Бориса. Борис смотрел, как отец рисует пастелью угол комнаты, где сидела графиня Толстая – «съежившаяся, скорбящая, униженная» – у изголовья железной кровати, на которой лежал ее муж. Софья Толстая объяснила Леониду, что, после того как Толстой ушел от нее из-за враждебности между нею и его учениками, она пыталась утопиться, и ее вытащили из озера в Ясной Поляне. Леонид за пятнадцать минут завершил рисунок: тело писателя на смертном одре. В своем дневнике Леонид записал: «Астапово. Утро[81]. Софья Андреевна у его изголовья. Прощание этих людей. Финал семейной трагедии».
Летом перед революцией 1917 года Борис Пастернак навещал родителей в квартире, которую они снимали в усадьбе Молоди, в 60 км к югу от Москвы. Считалось, что в этом доме останавливалась Екатерина II по дороге на юг, в Крым. Немалые размеры барского дома и великолепная планировка парка с перекрещивающимися аллеями намекали на царственное происхождение усадьбы. Пока готовился к выходу в свет первый сборник стихов Пастернака, «Поверх барьеров», он трудился служащим в заводской конторе, внося посильный вклад в оборону страны. Двадцатисемилетнему поэту выделили рабочее место на химическом заводе в промышленном городке под названием Тихие Горы, что на берегах реки Камы (ныне Татарстан). Этот городок, который называли «маленьким Манчестером», был важным перекрестком географических и торговых путей, объединявших восточную и западную Россию. Исполняя свои повседневные конторские обязанности, Пастернак не прерывал литературную работу. Для заработка он начал переводить драматическую трилогию Суинбёрна о Марии Стюарт, королеве шотландской.
«Когда в марте 1917 года[82] на заводах узнали о разразившейся в Петербурге революции, я поехал в Москву, – писал впоследствии Пастернак. – На Ижевском заводе я должен был найти и захватить ранее командированного туда инженера и замечательного человека Збарского, поступить в его распоряжение и следовать с ним дальше. Из Тихих Гор гнали в кибитке, крытом возке на полозьях, вечер, ночь напролет и часть следующего дня. Замотанный в три азяма и утопая в сене, я грузным кулем перекатывался на дне саней, лишенный свободы движений. Я дремал, клевал носом, засыпал и просыпался и закрывал и открывал глаза».
Февральская революция сосредоточилась в основном вокруг Петрограда (ныне вновь переименованного в Санкт-Петербург). В наступившем хаосе члены императорской Думы захватили власть над страной, сформировав Временное правительство. Армейскому руководству казалось, что у него нет средств подавить революцию, и это привело к отречению царя Николая. Последовал период двоевластия, во время которого Временное правительство удерживало власть над государством, в то время как национальная сеть «советов», возглавляемых социалистами, заручалась поддержкой трудящихся классов и политиков левого крыла. В этот период нарастали солдатские мятежи, протесты и забастовки – по мере того как одна за другой проваливались политические реформы, а пролетариат набирал силу. После Октябрьской революции (ноябрьской по григорианскому календарю) большевики, возглавляемые Лениным, свергли Временное правительство и учредили РСФСР – Российскую Социалистическую Федеративную Советскую Республику, перенеся в 1918 году столицу из Петрограда в Москву из опасений неминуемого иностранного вторжения. Большевики назначали самих себя руководителями разнообразных правительственных учреждений и захватывали власть в провинции. Вслед за этим разразилась Гражданская война между красными (большевиками) и белыми (антисоциалистическими фракциями). Она продолжалась несколько лет, став причиной нищеты, голода и страха, особенно в среде интеллигенции. В конечном счете большевики одержали верх над белыми и всеми конкурировавшими социалистами, мостя путь к созданию Союза Советских Социалистических Республик, который был учрежден в 1922 году.
В «Докторе Живаго» Юрий Живаго так говорит об этом грандиозном политическом перевороте:
«Экстренный выпуск,[83] покрытый печатью только с одной стороны, содержал правительственное сообщение из Петербурга об образовании Совета Народных Комиссаров, установлении в России советской власти и введении в ней диктатуры пролетариата. Далее следовали первые декреты новой власти и публиковались разные сведения, переданные по телеграфу и телефону.
Метель хлестала в глаза доктору и покрывала печатные строчки газеты серой и шуршащей снежной крупою. Но не это мешало его чтению. Величие и вековечность минуты потрясли его и не давали опомниться».
После 1917 года жизнь в Москве стала безрадостной. Не хватало продуктов питания и топлива, бытовые условия ухудшались. К счастью, брат Бориса Александр, подававший надежды архитектор, точно знал, какие фрагменты балок крыши можно снять и распилить на дрова, не вызвав обрушения всего дома, что случалось, и не раз, с другими московскими домами зимой 1918–1919 гг. Нехватка дров была настолько острой, что по ночам Борис отрывал доски от рассохшихся заборов или воровал дрова из правительственных учреждений, а гости, приглашенные на чай, приносили с собой в дар хозяевам вместо привычных сладостей или шоколадных конфет поленья. В серых предрассветных сумерках дети Пастернаков отправлялись на Болото – рынок, где крестьяне торговали скудными запасами овощей. В «Живаго» Пастернак вспоминает лишения и тяготы войны и ее последствия – голод и эпидемию тифа:
«Близилась зима,[84] а в человеческом мире то, похожее на зимнее обмирание, предрешенное, которое носилось в воздухе и было у всех на устах.
Надо было готовиться к холодам, запасать пищу, дрова. Но в дни торжества материализма материя превратилась в понятие, пищу и дрова заменил продовольственный и топливный вопрос.
Люди в городах были беспомощны, как дети перед лицом близящейся неизвестности, которая опрокидывала на своем пути все установленные навыки и оставляла по себе опустошение, хотя сама была детищем города и созданием горожан.
Кругом обманывались, разглагольствовали. Обыденщина еще хромала, барахталась, колченого плелась куда-то по старой привычке. Но доктор видел жизнь неприкрашенной. От него не могла укрыться ее приговоренность. Он считал себя и свою среду обреченными. Предстояли испытания, может быть, даже гибель. Считаные дни, оставшиеся им, таяли на его глазах…
Он понимал, что он пигмей перед чудовищной махиной будущего, боялся его, любил это будущее и втайне им гордился, и в последний раз, как на прощание, жадными глазами вдохновения смотрел на облака и деревья, на людей, идущих по улице, на большой, перемогающийся в несчастиях русский город, и был готов принести себя в жертву, чтобы стало лучше, и ничего не мог».
В 1921 году, к величайшему огорчению Бориса, его сестры и родители покинули Россию и переехали в Германию. Тогда Пастернаки еще этого не знали, но больше им не суждено было вместе жить на русской земле. Лишенная права на получение высшего образования в России – так же как любой отпрыск непролетарской семьи в послереволюционном климате, Жозефина в одиночку уехала в Берлин, стремясь поступить в университет и снять жилье для родителей, которые решили отправиться вслед за нею. Вскоре к Жозефине присоединились Лидия, Леонид и Розалия. Борис и Александр остались в Москве, в семейной квартире-студии в доме номер 14 на Волхонке, занимаясь карьерой: Борис – литератора, Александр – архитектора. Розалия и Леонид сумели получить визы в Германию с целью длительных курсов лечения: Леониду пришлось удалить катаракту, а у Розалии были проблемы с сердцем. Голодные послереволюционные годы подорвали их здоровье, силы и дух; кроме того, Леонид Пастернак был глубоко обеспокоен перспективой лишиться московской квартиры, которую могли конфисковать в пользу государства. Однако никому из членов семьи и в голову не приходило, что они не смогут воссоединиться в России после того, как стихнут социальные потрясения.
Последние воспоминания Жозефины о московском детстве – это тяжелые зимы, когда город был завален снегом, а горожанам приходилось нести «снеговую повинность». «Им выдавали лопаты[85] и, если повезет, дневной паек, и отправляли чистить дороги, – вспоминала она. – Лидия была несовершеннолетней, и ей не надо было отмечаться, но она ходила вместо меня, поскольку у меня не хватало сил грести лопатой тяжелый снег. Они с Борисом были в одном отряде. Должно быть, то был незабываемый день… День такого сияния солнца и снега, чистоты ландшафта, дружных усилий и дружелюбия среди работавших людей». В «Докторе Живаго» семейство Живаго, чтобы избежать голодной смерти и московской политической неустроенности после революции 1917 года, едет в Варыкино, наследственное имение Тони на Урале. Когда их поезд останавливается из-за снежных заносов, пассажиров мобилизуют на расчистку путей. Юрий Живаго вспоминает эти три дня как самую приятную часть путешествия:
«А солнце зажигало[86] снежную гладь таким белым блеском, что от белизны снега можно было ослепнуть. Какими правильными кусками взрезала лопата его поверхность! Какими сухими, алмазными искрами рассыпался он на срезах! Как напоминало это дни далекого детства, когда в светлом галуном обшитом башлыке и тулупчике на крючках, туго вшитых в курчавую, черными колечками завивавшуюся овчину, маленький Юра кроил на дворе из такого же ослепительного снега пирамиды и кубы, сливочные торты, крепости и пещерные города! Ах как вкусно было тогда жить на свете, какое всё кругом было заглядение и объеденье!
Но и эта трехдневная жизнь на воздухе производила впечатление сытости. И не без причины. Вечерами работающих оделяли горячим сеяным хлебом свежей выпечки, который неведомо откуда привозили неизвестно по какому наряду. Хлеб был с обливной, лопающейся по бокам вкусною горбушкой и толстой, великолепно пропеченной нижней коркой со впекшимися в нее маленькими угольками».
1920-е годы в Берлине стали для Леонида Пастернака плодотворными в творческом плане, поскольку этот город был местом встреч русской интеллигенции: более 100 000 русских жили в изгнании. Леонид сдружился с Альбертом Эйнштейном и оперным певцом Шаляпиным, который репетировал, готовясь к берлинскому сольному концерту, и рисовал их обоих. Он также делал наброски и портреты маслом русского композитора, пианиста и дирижера Прокофьева за роялем, художника Макса Либермана и австрийского поэта Райнера Марии Рильке, который впоследствии вел интенсивную переписку с Борисом.
Борису отъезд родителей из Москвы причинил безмерную боль. Вновь он увиделся с отцом и матерью лишь однажды, приехав в 1922 году в Берлин вместе со своей первой женой Евгенией и в результате прожив с ними почти год. В переписке Бориса с родителями, длившейся впоследствии более двадцати лет, постоянная боль тоски по ним и эхо сожалений ощутимы в каждой строке.
Тем временем условия жизни в России повсеместно ухудшались. Были перебои с продовольствием, и в 1929 году правительство ввело продуктовые карточки. Коллективизацию рассматривали как средство решения кризиса в сельскохозяйственном распределении, что выразилось в основном в хлебозаготовках. В 1930 году, согласно распоряжению Федерации объединений советских писателей, была сформирована ударная бригада, которую посылали в колхозы и совхозы.
Условия жизни, которые Пастернак наблюдал в колхозах, расстраивали и угнетали его; он счел их бесчеловечными. «Таким новым была война,[87] ее кровь и ужасы, ее бездомность и одичание. Таким новым были ее испытания и житейская мудрость, которой война учила, – писал он впоследствии в «Докторе Живаго». – Таким новым были захолустные города, куда война заносила, и люди, с которыми она сталкивала. Таким новым была революция, не по-университетски идеализированная под девятьсот пятый год, а эта, нынешняя, из войны родившаяся, кровавая, ни с чем не считающаяся солдатская революция, направляемая знатоками этой стихии, большевиками». Это заставляло людей усомниться в своих принципах и ценностях. Казалось, все и вся было ниспровергнуто. Не осталось ничего святого – даже супружеской верности.
«Вдруг все переменилось,[88] тон, воздух, неизвестно как думать и кого слушаться. Словно водили всю жизнь за руку, как маленькую, и вдруг выпустили, учись ходить сама. И никого кругом, ни близких, ни авторитетов. Тогда хочется довериться самому главному, силе жизни или красоте или правде, чтобы они, а не опрокинутые человеческие установления управляли тобой, полно и без сожаления, полнее, чем бывало в мирной привычной жизни, закатившейся и упраздненной».
В последний раз Жозефина Пастернак видела Бориса на берлинском железнодорожном вокзале летом 1935 года. 23 июня Кремль настоял, чтобы Борис присутствовал на международном конгрессе писателей-антифашистов в Париже. Этот экстренный вызов был спешным, на скорую руку, упражнением в советской пропаганде, поскольку конгресс «В защиту культуры» уже начался в Париже двумя днями раньше. Кремлевские власти внезапно осознали, что отсутствие Бориса Пастернака на форуме с участием ведущих писателей мира – в том числе Жида, Блоха и Кокто из Франции, Одена, Форстера и Олдоса Хаксли из Британии, Брехта и Генриха Манна из Германии – послужило бы в мировом сообществе поводом для ненужных разговоров. Несмотря на разрушительную хроническую бессонницу и депрессию, из-за которых весной того года ему пришлось провести не один месяц в писательском санатории в Подмосковье, Пастернак по приказу Кремля должен был немедленно отправиться в Париж. Однако ему были дарованы шесть свободных часов на остановку в Берлине.
Перед отъездом из России Борис телеграфировал родным о том, что очень надеется во время своего краткого пребывания в столице Германии повидаться с Жозефиной, Фредериком и родителями. Розалия и Леонид в то время жили в Мюнхене и, увы, были недостаточно крепки здоровьем, чтобы совершить спонтанную поездку в Берлин. Но Жозефина и Фредерик сразу же выехали ночным поездом из Мюнхена, прибыли следующим утром в семейную берлинскую квартиру и стали ждать приезда Бориса.
Жозефину обеспокоила какая-то новая хрупкость в эмоциональном состоянии старшего брата. Он неважно себя чувствовал уже не один месяц, измученный и подавленный сталинским террором в отношении писателей и собственными внутренними терзаниями. Несмотря на то что на следующий день, представляя Бориса на писательском конгрессе, его назвали «одним из величайших поэтов нашего времени», он стыдился своей громкой славы. Впоследствии Борис писал отцу, что все это мероприятие оставило у него «горчайший осадок[89] ужасной раздутости, невозможной переоцененности и неловкости и, что хуже всего, какой-то золотой неволи и неведомо кем навязанной задолженности». Нервное истощение и депрессия настолько сильно сказались на нем, что, услышав требование отправиться в Париж на конференцию, он позвонил секретарю Сталина и пожаловался, что слишком болен для этой поездки. «А если бы была война[90] и вас призвали на службу, вы бы поехали? – спросили его. Борис ответил утвердительно. – В таком случае считайте себя призванным на службу».
На следующий день для него был спешно приобретен «парадный» костюм – не по размеру и скверно на нем сидевший, – а два дня спустя, около полудня, он уже прибыл на такси в квартиру родителей в Берлине, которую Жозефина и Фредерик открыли, готовясь к его приезду. «Я не помню[91] ни первых слов брата, ни его приветствия, ни как мы обнялись; все затмила странность его поведения, – вспоминала Жозефина. – Он вел себя так, будто мы расстались всего пару недель, а не двенадцать лет назад. То и дело разражался слезами. И им владело лишь одно желание: поспать!»
Жозефина и Фредерик задернули шторы и настояли, чтобы Борис лег на диван. Они сидели с ним два или три часа, пока он спал. Жозефина тревожилась все сильнее, поскольку знала, что Борис к шести часам вечера должен быть на вокзале Фридрихштрассе, а поговорить им так и не удалось. Проснулся Борис чуть посвежевшим; однако Фредерик стал уговаривать его еще немного отдохнуть и продолжить путь в Париж следующим утром. Они втроем поехали на метро в советское посольство, чтобы просить для Бориса разрешения переночевать в Берлине. Несмотря на уверения Фредерика, что его зять не в состоянии продолжить путешествие, в просьбе было отказано.
По пути на вокзал они остановились в безымянной гостинице, чтобы перекусить. Сидя в баре для посетителей, через который то и дело проходили туда-сюда постояльцы, Жозефина заметила, что лицо брата омрачено печалью. Время от времени он принимался говорить привычным гулким голосом, жалуясь на предстоящую поездку в Париж. Когда Фредерик отправился на вокзал, чтобы навести справки, Борис в последний драгоценный час, который ему оставалось провести с сестрой, наконец раскрылся перед нею. Не обращая никакого внимания на сновавших вокруг людей, они сидели рядом, и расстроенный писатель пытался совладать с эмоциями и сдержать слезы.
И вдруг Борис заговорил с абсолютной ясностью. «Он сказал: «Знаешь,[92] я обязан этим Зине – я должен написать о ней. Я напишу роман… Роман о такой девушке… прекрасной, запутавшейся. Красавица под вуалью в частных нумерах ночных ресторанов… Ее кузен, гвардеец, водил ее туда. Она, конечно, не смогла устоять. Она была так молода, так невыразимо привлекательна…» Борис, который еще не повстречался с Ольгой Ивинской, имел в виду свою вторую жену, Зинаиду Нейгауз, на которой женился годом раньше. В этом браке уже появились трудности, что вызывало у Бориса острое чувство вины и беспокойства, не в последнюю очередь потому, что он бросил первую жену ради Зинаиды, которая тогда была замужем за его другом, выдающимся пианистом Генрихом Густавовичем Нейгаузом.
Жозефина была ошеломлена: «Я не могла поверить[93] своим ушам. Неужели человек, каким я его всегда знала, уникальный, стоявший выше банальностей и тривиальностей, выше легких путей в искусстве и выше дешевых сюжетов – этот человек ныне забыл о своих строгих творческих принципах, намереваясь посвятить свою неподражаемую прозу предмету и мелкому, и вульгарному? Уж конечно прежний Борис ни за что не взялся бы за одну из тех сентиментальных историй, расцвет которых пришелся на перелом столетия!»
Через час, глотая слезы и махая вслед брату с платформы, Жозефина старалась запечатлеть в памяти измученное лицо Бориса, стоявшего у окна отходящего поезда. Она сжимала руку Фредерика, который кричал вслед зятю: «Ложись спать[94] немедля!» Однако летний вечер только-только начинался. А потом Жозефина в последний раз в своей жизни услышала характерный гулкий голос Бориса: «Да… если бы только я мог уснуть…»[95]
В личной жизни Борис был человеком противоречивым – на многих уровнях. Его неотступно терзало чувство вины за то, как он обошелся со своей первой женой – и, чувствуя себя эмоционально «издерганным», он не мог плодотворно работать. Родители были горько разочарованы тем, что по пути в Россию после завершения писательского конгресса в Париже он не заехал в Мюнхен, хоть и обещал им, что постарается это сделать. 2 июля Борис писал отцу, довольно раздраженно оправдываясь: «Я не способен[96] совершенно ничего делать по собственной воле, и если ты воображаешь, что недельное пребывание под Мюнхеном исправит то, что было неправильного в эти два месяца (неуклонную потерю сил, бессонницу каждую ночь и растущую неврастению), то ждешь слишком многого. Не знаю, как все это случилось. Наверное, все это наказание мне за Женю [Евгению] и страдания, которые я причинил ей тогда».
Если бы только Борис знал, что эта поездка будет его последней возможностью увидеться с родителями! Летом 1938 года Леонид и Розалия уехали из фашистской Германии в Лондон, где намеревались задержаться и набраться сил для предвкушаемого с нетерпением возвращения в Россию. Они хотели навестить дочь Лидию: она еще раньше, в 1935 году, уехала в Оксфорд и вышла замуж за британского психиатра Элиота Слейтера, с которым познакомилась в Мюнхене. Лидия в то время ждала первого ребенка. В Англию Леонида и Розалию сопровождали Жозефина и Фредерик с детьми – Чарльзом и Хелен. После вторжения Германии в Австрию австрийские паспорта Жозефины и Фредерика больше не могли защитить их, и они бежали из Мюнхена, бросив свой дом. После воссоединения семьи и периода реабилитации Леонид и Розалия всерьез планировали вернуться в страну, которой принадлежали их сердца, – на родину, в Россию.
Скоропостижная смерть Розалии во сне от кровоизлияния в мозг оставила семью рыдающей и безутешной. Это случилось 22 августа 1939 года. Борис писал своим родным 10 октября из Москвы: «Это первое[97] письмо, которое я смог написать вам, по разным причинам, после маминой смерти. Она перевернула мою жизнь вверх дном, разрушила ее и сделала бессмысленной; и в один миг, словно таща меня за собой, подвела меня ближе к моей собственной могиле. Она состарила меня в один час. Туча недоброты и хаоса окутала все мое существование; я постоянно рассеян, подавлен и ослеплен скорбью, потрясением, усталостью и болью».
Через неделю после смерти Розалии разразилась мировая война. Леонид прожил остаток жизни в Оксфорде, окруженный дочерьми и внуками. Он больше ни разу не видел своих сыновей, Бориса и Александра.
Во время войны Борис активно участвовал [в гражданской обороне] на Волхонке в качестве пожарного наблюдателя. Несколько раз он тушил зажигательные бомбы, падавшие на крышу семейной квартиры Пастернаков. Вместе с другими москвичами он занимался строевой подготовкой, пожарным наблюдением и обучался навыкам стрельбы, с удовольствием обнаружив, что у него есть задатки меткого стрелка. Несмотря на войну, Борис наслаждался мгновениями счастья, чувствуя, что трудится вместе с другими в интересах России и выживания ее народа. Однако посреди этой атмосферы товарищества его не покидала постоянная боль – результат «длительного невыносимого разделения» с родными.
Леонид Пастернак умер 31 мая 1945 года, спустя считаные недели после окончательной победы России в войне. «Когда умерла мама[98], словно гармония покинула этот мир, – говорила Жозефина. – Когда умер отец, казалось, его покинула истина». Узнав о смерти Леонида, Борис пролил «океан слез»[99] (в своих письмах он часто называл его «мой чудо-папа»). Писателя глубоко расстраивало то, что он не был способен на такую редкую глубину чувств и долгую, гармоничную супружескую любовь, которую питали друг к другу его родители. В большей части писем к отцу он сетует на собственные эмоциональные изъяны, бесконечно занимаясь словесным самобичеванием («Я словно околдован,[100] словно сам наложил на себя проклятье. Я разрушаю жизнь своей семьи») и безжалостно выставляя напоказ острое чувство вины, терзающее его, как непрерывная лихорадка.
Учитывая, с каким глубоким уважением Борис относился к своим родителям и как любил брата и сестер, его решение остаться в Советской России и жить отдельно от них кажется удивительным. Несмотря на невыносимый гнет сталинской цензуры 1920–1930-х годов, он и не думал покидать Россию. 2 февраля 1932 года он писал родителям о своем долге перед возлюбленной «отчизной»: «Эта судьба не принадлежать[101] самому себе, жить в тюремной камере, охраняемой со всех сторон, – она преображает, делает пленником времени. Ибо и в этом тоже кроется первобытная жестокость бедной России: стоит ей возлюбить кого-то, как ее возлюбленный навеки остается у ней на глазах. Словно стоит перед нею на римской арене, вынужденный поставлять ей зрелища в обмен на ее любовь».
Борис неоднократно дает понять, что не хочет жить жизнью изгнанника. Однако после революции он чувствует себя изгнанным из собственной семьи. Какого бы он ни добился успеха, остается ощущение, что в отсутствие родных он «без руля и без ветрил». Он, пребывавший в вечном поиске, оказался заблудшей душой. Постоянным источником стыда и самоедства стало для него то, что он так и не смог воссоздать в своей жизни стабильный и счастливый супружеский союз родителей. Пусть Борис легко влюблялся, но неспособность сохранять счастье в браке была для него величайшей пыткой.
III
Небожитель
На одной московской вечеринке в 1921 году 31-летний Борис познакомился с художницей Евгенией Владимировной Лурье. Миниатюрная и элегантная, с голубыми глазами и светло-каштановыми волосами, Евгения была из традиционной еврейской интеллектуальной семьи, жившей в Петрограде. Она свободно говорила по-французски и отличалась культурной утонченностью, которая привлекла Бориса. Несомненно, влечение с его стороны еще усилил тот факт, что Леонид был знаком с родителями Евгении и сердечно приветствовал этот союз. Борис, который всегда стремился заслужить отцовское одобрение, поступил «правильно» и влюбился в нее.
«Тогда в ее лице хотелось купаться»,[102] – говорил он о Евгении, но при этом указывал, что «она всегда нуждалась в этом освещеньи, чтобы быть прекрасной», что «ей требовалось счастье, чтобы нравиться». Неуверенной и ранимой красавице льстил интерес знаменитого писателя. К весне 1922 года они поженились. Же́не был тогда 21 год.
Если отношения – это зеркала наших недостатков и потребностей, то Борис многое узнал о себе во время своего первого брака. В Евгении были и ветреность, и артистичность, и столкновение их самолюбий никак не смогло бы привести к супружеской гармонии. Слава Бориса накладывала отпечаток на его эго; он не считал Евгению художницей достаточно значимой, чтобы всерьез воспринимать ее непростое эмоциональное поведение. Из них двоих бо́льшим художником он считал себя и полагал, что Евгения забудет о своих амбициях ради мужниных – как поступала мать Бориса в браке с его отцом. В то время как Борис был по натуре деятельным и даже передвигаться предпочитал бегом, а не шагом – возможно, сбрасывая таким образом избыточную нервную энергию, – Евгения была довольно апатичной и предпочитала сидеть дома. Казалось, они энергетически несовместимы.
Летом 1922 года Борис съездил с молодой женой в Берлин. Евгения впервые выехала за границу, и молодожены упивались впечатлениями в столице Германии, ходя по шумным кафе и художественным галереям. В то время как Евгении нравилось осматривать достопримечательности и наслаждаться пульсом жизни модных кварталов, Бориса, как и Толстого, больше тянуло к «настоящей Германии» – нищете трущоб в северных районах города.
Часть переводческой работы Бориса оплачивалась в долларах. Он тратил деньги широкой рукой. Стыдясь иметь так много по сравнению с нищетой столь многих, он всегда оставлял невообразимо щедрые чаевые, как и его зять Фредерик. По словам Жозефины, которая порой сопровождала брата в его прогулках по Берлину, он также «осыпал звонкой монетой[103] бледных мальчишек с протянутыми руками». Борис объяснял, почему его (как и Толстого) так привлекают обездоленные: «Людей художественной складки[104] всегда будет тянуть к людям трудной и скромной участи, там все теплее и выношеннее, и больше, чем где бы то ни было, души и краски».
Когда истекли первые безоблачные недели посещений художественных салонов и встреч со старыми друзьями, писатель сделался беспокоен и раздражителен. Евгения страдала от гингивита, воспаления десен, из-за чего часто плакала. Но Борису были безразличны ее страдания. «Мы, родственники,[105] были на ее стороне, – объясняла Жозефина, – но что мы могли поделать? Борис не проявлял грубости; просто, казалось, ему опостылела абсурдность и неуместность всей ситуации – и житье в пансионе, и отсутствие приватности, и неудержимая слезливость жены». Родственники удивились еще сильнее, когда он решил снять для себя отдельную комнату, где мог бы спокойно работать. Этот шаг они сочли излишеством. Последней каплей стал момент, когда Евгения обнаружила, что беременна. Ссоры стали еще более бурными: «Ребенок! Рабство![106] В конце концов, это твоя забота, – говорил Борис жене, – ведь ты мать».
«Что? – кричала в ответ Женя. – Моя? Моя?! Ах! Ты, ты… ты забываешь, что я предана своему искусству, ты, эгоист!»
Главным источником напряженности между супругами был вопрос о том, возвращаться ли в Москву, и если да, то когда. Борис жаждал вернуться в Россию, в то время как Евгения хотела остаться в Берлине, «второй русской столице». Энергия русской интеллектуальной жизни в Берлине достигла зенита в начале 1920-х годов, потом постепенно снижалась под воздействием широко распространявшихся политических беспорядков и стремительно взлетавшей инфляции. Мрачность судьбы Германии печалила Пастернака, который впоследствии писал: «Германия голодала и холодала[107], ничем не обманываясь, никого не обманывая, с протянутой временам, как за подаяньем, рукой (жест для нее несвойственный) и вся поголовно на костылях». В типичной для него театральной манере он добавлял, что ему потребовались «ежедневная бутылка коньяку и Чарльз Диккенс, чтобы позабыть это».
Вернувшись в Москву, супруги поселились в прежней квартире Пастернаков на Волхонке. Вскоре после возвращения, 23 сентября 1923 года, родился их сын, Евгений Борисович Пастернак. «Он был такой кроха[108] – как могли мы дать ему новое, непривычное имя? – писал Борис. – Поэтому выбрали то, что было ближе всех к нему, имя его матери – Женя».
Неуверенный в своем заработке, не способный свести концы с концами на те авансы, которые выдавали издатели за его оригинальные произведения и переводы, Пастернак недолгое время работал в Библиотеке Народного комиссариата образования в Москве. Он был ответствен за чтение и цензурирование иностранных газет – вырезание всех упоминаний о Ленине. Это обыденное занятие он обратил себе на пользу: просмотр иностранной прессы давал ему возможность всегда быть в курсе дел западноевропейской литературы. В перерывах Борис читал, в числе прочих, Пруста, Конрада и Хемингуэя. Он также вступил в Левый фронт искусств, чей журнал «ЛЕФ» издавался поэтом и актером Владимиром Маяковским, который учился в гимназии на два класса ниже Бориса. Борис вступил в ЛЕФ скорее из солидарности со старым знакомым, чем от искреннего желания стать активным участником группы и ее революционной программы, и в 1928 году покинул объединение. В том же году он отослал первую часть своей автобиографической прозы «Охранная грамота» в литературный журнал для публикации.
В апреле 1930 года Маяковский пережил нервный срыв, написал предсмертную записку и покончил с собой. Его похороны, на которые пришли около 150 000 человек, были третьим по масштабам событием общественного траура в советской истории, которое превзошли лишь похороны Ленина и Сталина. В 1936 году Сталин объявил, что Маяковский «был и остается лучшим и талантливейшим поэтом советской эпохи». Ольга впоследствии писала о Маяковском: «Во многих отношениях[109] антипод Пастернака, он сочетал сильный поэтический дар с романтической мукой, которая могла найти облегчение лишь в тотальном служении Революции – ценой подавления в себе крайних личных эмоций, очевидных в его дореволюционном творчестве».
Все сильнее расстраиваясь из-за отсутствия свободы и невозможности писать то, чего желало его сердце, Пастернак находил свою повседневную жизнь почти нестерпимой. Условия работы – всегда имевшие для Бориса первостепенную важность – стали невыносимыми. Весь дом на Волхонке был реквизирован государством и превращен в одну коммунальную квартиру, где ютились шесть семей – общим счетом двадцать человек, делившие одну на всех общую ванную и кухню. Борису с семьей разрешили в качестве жилого пространства использовать старую отцовскую студию. Там было невероятно шумно, так что Пастернак перенес рабочий кабинет в комнату, служившую столовой. Это едва ли могло способствовать сосредоточенности: столовая представляла собой проходной двор для представителей других семейств, их гостей и родственников. В то время Пастернак работал над сложным переводом «Реквиема по одной подруге» Райнера Марии Рильке, который тот создал в память о своей подруге, художнице Пауле Модерсон-Беккер, скоропостижно скончавшейся через восемнадцать дней после рождения первенца.
К 1930 году Пастернак снова страстно влюбился – на сей раз в Зинаиду Нейгауз. Кажется невероятным, что он, человек с такими высокими нравственными ориентирами, не смог соблюсти одну из главных жизненных заповедей – увел жену одного из своих лучших друзей.
Борис восхищался прославленным пианистом Генрихом Нейгаузом почти до одержимости. В письме к матери 6 марта 1930 года он писал: «Единственное яркое пятно[110] в нашем существовании – весьма разнообразные выступления моего друга с недавних пор (с прошлого года), Генриха Нейгауза. Мы – горстка его друзей – взяли в привычку проводить остаток вечера после концертов дома у кого-нибудь из нас. Много спиртного с весьма скромной закуской, до которой по понятным причинам почти не удается добраться».
Борис быстро поддался очарованию Зинаиды. Дочь петербургского фабриканта из русской православной семьи, эта женщина с коротко подстриженными черными волосами и четко очерченными губами напоминала классическую фигуру ар-нуво. Кроме того, она обладала всеми теми качествами, которых не было у Евгении. В то время как Евгения была очень эмоциональна и жаждала собственной творческой реализации, Зинаида Нейгауз вкладывала все силы в развитие карьеры мужа. Когда Генрих зимой давал концерты в неотапливаемых залах, Зинаида организовывала доставку рояля и собственноручно таскала дрова, чтобы протопить помещение. В то время как муж витал в творческих облаках – Нейгауз не без гордости признавался друзьям, что его практические навыки ограничиваются умением застегнуть английскую булавку, – Зинаида воспитывала двух их сыновей, Адриана и Станислава. Она была бесконечно энергичной, крепкой, домовитой и практичной женщиной – в отличие от элегантной, но слабой Евгении. Племянник Бориса, Чарльз, который был знаком с обеими женами дяди, вспоминал: «Несмотря на пылкое описание, данное Борисом Зинаиде, она показалась мне (правда, более чем двадцать пять лет спустя, в 1961 году) одной из самых некрасивых женщин, каких я только видел в своей жизни. Евгения была мягче, чувствительнее и гораздо привлекательнее, чем грубая, черноволосая, непрерывно курившая Зинаида».
Интерес Пастернака к Зинаиде рос все лето 1930 года, пока они с Евгенией отдыхали в Ирпене бок о бок с друзьями, историком Валентином Асмусом и его женой Ириной. Дополняли эту дружескую компанию Зинаида, Генрих и их сыновья, которым было тогда соответственно два и три года, а также брат Бориса Александр (которого в семье звали Шурой) с семьей: женой Ириной и сыном Федей. Ирпень был прекрасен: ленивая жара, волы, пасущиеся в полях, луга, заросшие дикими цветами, а в отдалении укрытые тенью берега реки Ирпень – лето во всей своей красе и полноте. Дача Бориса и Евгении стояла на отдельном участке, окруженная лесом. Евгения писала маслом гигантский раскидистый дуб, чья крона осеняла их участок. Долгими вечерами ужинали на свежем воздухе, наблюдая, как в темноте трепещут светлячки и огоньки свечей, обсуждая философию и литературу, читая вслух стихи и слушая игру Генриха.
Зинаида организовала доставку рояля из Киева, чтобы ее муж мог репетировать сольный концерт, который собирался дать на открытой сцене киевского Купеческого сада 15 августа. Вся компания из Ирпеня присутствовала на этом концерте. Вечер выдался душным, и к концу его стали сгущаться грозовые тучи. Генрих играл концерт ми минор Шопена, публика горячо принимала пианиста. К концу исполнения разразилась яростная гроза со сверканием молний и громовыми раскатами. В то время как пианиста и оркестр от ливня прикрывал свод эстрады, слушатели промокли до нитки. Однако никто из аудитории, завороженной музыкой, не покинул своего места. Тот вечер и исполнение Генрихом шопеновского концерта стали основой стихотворения Пастернака «Баллада», которое он посвятил пианисту.
В то время как Бориса это лето привело в тонус и зарядило энергией, Зинаида и Евгения невзлюбили друг друга, вероятно, интуитивно чувствуя, что вскоре им предстоит стать соперницами. Поначалу Зинаида старалась поменьше общаться с Пастернаками. Ее тревожили не только неумеренные похвалы Бориса, расточаемые ее талантам домохозяйки, и его поведение (он пользовался любой возможностью помочь по дому или насобирать хвороста, принести воды из колодца или просто побыть рядом, с наслаждением вдыхая запах только что поглаженного ею белья). Зинаиде не нравилась Евгения. Зинаида, почти по-военному суровая в своих семейных принципах, считала элегантную Евгению – эфирное создание – испорченной, ленивой и избалованной. А Евгения, в свою очередь, презирала эту крепкую, похожую на итальянку женщину за неискушенность и грубость. Борис же беспечно игнорировал растущее напряжение между ними.
Их компания распалась в сентябре, и к концу месяца на дачах остались только семьи Бориса и Зинаиды. И вот приблизился день отъезда. Уезжать все должны были рано утром. Накануне вечером Зинаида, уже сложившая вещи, пришла на дачу Бориса, чтобы проверить, готовы ли Пастернаки к отъезду. Евгения паковала картины, которые писала все лето, в то время как Борис укладывал вещи в чемоданы с той тщательной аккуратностью, к которой его приучили в детстве. Поскольку времени оставалось мало, Зинаида подключилась к делу и помогла завершить все сборы. Борис был вне себя от восторга. Однако бедняжке Евгении Зинаида с ее собственнической и властной натурой, должно быть, была как кость в горле. Впоследствии Борис выразил свое восхищение летом, проведенным с Зинаидой, в начальных строках четвертого стихотворения из сборника «Второе рождение»:
Следующим вечером оба семейства погрузились в поезд Киев – Москва. Вскоре Генрих и оба его сына уже спали, а Зинаида вышла в коридор покурить. Борис оставил тоже уснувших Евгению и сына и пошел вслед за Зинаидой. Три часа они проговорили, стоя в коридоре вагона, под мерный перестук колес. Борис, который не мог больше сдерживаться, признался Зинаиде в любви.
В почти комической попытке охладить его пыл Зинаида рассказала об эпизоде из своей юности. Она призналась Борису, что с пятнадцатилетнего возраста была любовницей своего кузена, Николая Мелитинского, которому было тогда сорок пять лет. Ее отец, военный инженер, который женился на восемнадцатилетней матери Зинаиды, уже будучи пятидесятилетним, умер, когда Зинаиде было десять. Финансовое положение матери было трудным, она с трудом наскребла денег, чтобы отправить дочь учиться в Смольный институт благородных девиц. Во время учебы Зинаида и ее кузен встречались на квартире, специально снятой для любовных свиданий. Чувство вины, связанное с этими безрассудными годами, впоследствии мучило и терзало ее.
Наивная! Она и не подозревала, что Пастернака, будущего романиста, повесть о ее унижении не обескуражит и не отвратит, а, наоборот, привлечет. Вскоре после этого Борис описывал ее так: «Жена у Нейгауза красавица, какой, по-видимому, судя по свидетельствам и судьбе, была Мария Стюарт[111]». Подростковая история Зинаиды легла в основу «предыстории» Лары в «Докторе Живаго»: Лару соблазняет адвокат Виктор Ипполитович Комаровский, который гораздо старше ее. «Ее руки поражали,[112] как может удивлять высокий образ мыслей. Ее тень на обоях номера казалась силуэтом ее неиспорченности. Рубашка обтягивала ей грудь простодушно и туго, как кусок холста, натянутый на пяльцы… Шапка ее волос, в беспорядке разметанная по подушке, дымом своей красоты ела Комаровскому глаза и проникала в душу». Когда Лара говорит о том, как ее испортил роман с Комаровским, в ее словах почти слышен голос Зинаиды в поезде, пытающейся охладить пыл Бориса. «Я – надломленная,[113] я с трещиной на всю жизнь, – говорит Лара Юрию Живаго. – Меня преждевременно, преступно рано сделали женщиной, посвятив в жизнь с наихудшей стороны, в ложном, бульварном толковании самоуверенного пожилого тунеядца прежнего времени, всем пользовавшегося, все себе позволявшего».
Семена будущего образа Лары были посеяны встречей Пастернака с Зинаидой, но когда позднее Борис влюбился в Ольгу Ивинскую, именно она полностью воплотила живой прототип его Лары.
Вскоре по возвращении из Ирпеня Борис устроил семейный скандал. Эгоистично поставив свои желания на первое место, он признался Евгении в любви к Зинаиде, а потом пошел к Генриху и объявил ему, что питает страсть к его жене. Встреча прошла очень эмоционально и напряженно, в типичном для Бориса стиле. Оба рыдали. Борис говорил о своем глубоком восхищении Генрихом и привязанности к нему и с характерной для него бестактностью подарил пианисту копию стихотворения «Баллада». А потом принялся уверять, что не сможет жить без Зинаиды.
Наперсница и подруга Бориса, поэтесса Марина Цветаева, считала, что Пастернак сам провоцирует катастрофу. «Боюсь за Бориса,[114] – писала она. – В России мор на поэтов – за десять лет целый список! Катастрофа неизбежна: во-первых, муж, во-вторых, у Б. жена и сын, в-третьих – красива (Б. будет ревновать), в-четвертых и в главных – Б. на счастливую любовь неспособен. Для него любить – значит мучиться».
Но мучился не только Пастернак, но и женщины, которых он любил. Месяцами Зинаида терзалась всепоглощающим чувством вины из-за распада своего брака. Борис так же сильно страдал из-за того, как обошелся с Евгенией; он писал родителям в марте 1931 года, что причинил Евгении «пока неослабеваемое страдание».[115] Он пришел к выводу, что жена любила его потому, что не понимала, и обманывал себя иллюзией, что ей, мол, нужны покой и свобода – «полная свобода», чтобы реализоваться в творчестве. Похоже, это была проекция: именно