— Так это как раз то, что нужно! — обрадовалась Лара.
— Что ж, в таком случае я тебе дам драгоценный совет, — задумчиво проговорил Эзра. — Мой дедушка был старый еврей. Когда он умирал, он сказал: «Я тебе открою секрет ото всех болезней, в том числе от любви, и ты проживешь долго и умрешь здоровым: три капли воды на стакан водки, и тщательно размешать!» Это были его последние слова, — печально закончил Эзра.
— Царствие небесное, — перекрестилась Ларочка. — Пусть покоится с миром.
И она безнадежно покосилась на мои оттопыренные штаны.
Летними вечерами Иона играл на кларнете в витебском Городском саду.
Там были деревянная эстрада и в пять рядов скамейки, потом клумбы с королевскими бегониями, настурциями и ночным табаком, дальше — танцплощадка под сенью лип, дружно расцветавших в начале июня, — с гудящими шмелями в листве.
Ботик одуревал от запаха цветущей липы, он пригибал ветки и совал голову в самую гущу цветков, вдыхая медовый аромат. Нос у него был вечно в пыльце, как и у Небесной Маруси.
Оба они являлись заранее, усаживались перед эстрадой и смотрели завороженно, как Иона вынимает из чехла колена кларнета — верхнее и нижнее, завернутые в мягкие зеленые полотенца, раструб и мундштук с тростью, превращая сбор своей дудочки в некое священнодействие.
Иона любил эту «ракушку», хотя впоследствии, когда слава коснулась его чела, он воздерживался от игры на открытом воздухе. «Даже в самых благословенных местах, — говорил Иона, — редко сходятся три важнейших фактора — тишина, отсутствие излишней влажности и прекрасная акустика. Но когда я бываю в нашем Городском саду, ты, конечно, помнишь, Ботик, ту эстраду? — я немного становлюсь другим, как будто душа моя исцеляется, как будто я вдохнул другого воздуха…»
Конечно, Зюся мечтал, что сын пойдет по стопам деда: мальчик с детства неплохо пиликал на скрипочке. Но саксофонист Биня Криворот, у него Иона порой брал уроки, предупредил Мастера:
— Должен тебя огорчить, дружище. Он будет духопером.
То, что предсказание Криворота сбылось, по сей день помнят старые джаз-клубы Нью-Йорка на 52-й Street, где он самозабвенно играл на кларнете пикколо, кларнетах «А» и «В», бас-кларнете, но главное, конечно, — на саксофоне и трубе.
Перед железнодорожным вокзалом Витебска, на Соборной и Ратушной площадях толпился народ, уставившись в небеса. Там, на большой высоте (определить ее, конечно, страшно трудно, большинство утверждали: не ниже версты) четко вырисовывался сигаровидный летательный аппарат, при желании можно было разглядеть корзину, а в ней — пассажиров.
Что за дирижабль, откуда он, куда путь держит, осталось неизвестным.
В публике загадочный полет вызвал много толков, вспоминали, как дня два назад, по телеграфным сообщениям, «таинственный дирижабль» появился над Минском. Те, кто благополучно прошляпил это событие, жадно выпытывали у очевидцев подробности о дирижабле, стараясь понять, — не шутка ли это, не газетная утка? Появился летательный аппарат около девяти часов вечера, двигался к мужской Александровской гимназии и скрылся через полчаса в юго-восточном направлении.
Как раз Ботик забежал к Марусе. Он обнимал ее у открытого окна — май, конец мая, липа, белая голубка, шиповник, мешок с овсом, привязанный к голове лошади… Теплый ветер трепал занавеску.
— Слушай, мы непрерывно целовались, — говорил мне Ботик, — мы даже целовались в церкви, за что Марусю чуть не выгнали из гимназии. Нас выручило только то, что ее мать, Аделаида, работала учительницей. Была б наша воля, мы только бы любили друг друга, забросив весь этот тягостный мир с его скверными новостями. Нам так хотелось жить, просто жить, от избытка любви мы вообще забыли, что такое зло, не то что стремиться отвратить неотвратимое. Тем райским летом с золотым платаном и кипарисом в окне мы были настолько связаны друг с другом! Какой нам бросает вызов жизнь, позволив ощутить восторг невыносимой силы, когда и время уже не время, и пространство — не пространство, а эта нетвердая зыбкая почва плывет и шатается у тебя под ногами!
Так они стояли, все глубже погружаясь в водоворот своей любви, вдруг Ботик замер, как он обычно замирал, когда видел что-то необъяснимое. Маруся обернулась, и они оба воззрились на проплывающий мимо дирижабль.
На кожаном ремешке на стенке висел армейский бинокль отца Маруси, капитана первого ранга, погибшего под японским огнем у острова Цусима. Отличный бинокль, в жестком кофре коричневом с пуговичной петлей и компасом на крышке кофра с медными заклепками и латунным обводом с инициалами Е.О.Н. — Ефим Оскарович Небесный. Его фотографический портрет размещался над биноклем и сверху пристально и строго посматривал на Ботика. Зато на свою Марусю Ефим Оскарович глядел с портрета ласково, чуть ли не с улыбкой. Да и суровый взгляд его на Борю со временем смягчился и потеплел. Это был добрый, умный, интеллигентный человек, отважный и смекалистый, о нем у нас еще речь впереди.
— Хотя сгущались сумерки, — говорил Ботик, — в хороший полевой бинокль Цейса восьмикратного увеличения я разглядел дирижабль во всех деталях. Отчетливо видны были нижняя часть сигарообразной формы и квадратные окошки. Дирижабль эволюционировал, то поднимаясь, то снижаясь, пока стремительно не съехал вниз, как по ледяной горке, и не скрылся за Гуторовским мостом.
— Если бы такой дирижабль помаячил хотя бы над малюсеньким германским городком, — спустя полвека удивлялся Ботик, — вся Германия бы ополоумела! Австрийские ищейки бросились бы ловить иноземных шпиков, отследили бы дирижабль и арестовали пассажиров! А мы знай себе гадали на кофейной гуще, что это было — дирижабль-реклама? Зонд метеорологической обсерватории? Кстати в Витебске под покровом ужасной тайны строился дирижабль. Это каждая собака знала. Но он вечно был в стадии сборки, он и сейчас еще не готов, я уверен.
— Таинственный дирижабль пролетел тогда над нами, — говорил Боря. — Но какая красота, какое могущество, — бормотал он, — завоевать воздух — и во всех отношениях… на все времена… так и остаться недосягаемым… даже неоткрытым…
Эта река, дерево, камень, узн
Биня импровизировал на всем, что под руку попадет, пел, как птица, и сочинял музыку, как Бах. На звучном тенор-саксофоне с его богатым слегка сумрачным тембром он мог передать полный диапазон чувств — от пика блаженства до пучины страдания. Причем в каждое соло Биня вмещал весь спектр эмоций, не оставляя за бортом ни одной.
В мечтах он видел Йошку рвущим публику в клочья инструменталистом, ибо ни у кого не встречал настолько теплого звучания кларнета, ясной фразировки, чистого ритма. Правда, местами малыш чуть сумбурен, но — какие его годы! Деревянные — флейту, гобой он осваивал с лету. Из медных мальчишке приглянулась валторна, но истинной страстью стала труба. Впрочем, играя на трубе, он слишком раздувал шею, чем доводил Криворота до белого каления — небесная доброта в маэстро уживалась с необузданной вспыльчивостью.
— Нет, вы видали индюка? — орал Криворот. — Раздул шею, значит, перекрыл горло. Дыши, сукин сын, или я задушу тебя собственными руками, как Отелло Дездемону!
К назначенному часу пространство перед эстрадой заполнялось публикой. Жены булочника, извозчика, мясника и грузчика, чинные толстосумы и разные охламоны, а также представители высшего сословия — письмоводитель с тросточкой, городничий штабс-капитан Леонард Иванович Готфрид, бургомистр, коллежский асессор, слегка выпившие уездный казначей, титулярный советник, словом, все, кого мой прадед Филя обеспечивал кухонной утварью, рассаживались перед эстрадой. Даже сам секретарь городского старосты Козьма Иванович Блиодухо, теплыми вечерами выгуливая почтенную супругу Евну Иоселевну Шапиру, пристраивался посерединке на первом ряду.
— Помню, мы потешались над мучником Нахманом, великаном с длинными седыми усами и шевелюрой, будто обсыпанной мукой, — рассказывал мне Ботик. — Его жена Геня вечно канителится, а после мечется в проходе — ищет Нахмана. Тот ей: «Геня, я вот он, ты что, ослепла?» — «Даже если я ослепла, Нахман, — отвечала бойкая Геня, — я тебя найду по запаху чеснока!»
Шум, гам, смех, завязывалась оживленная беседа о всякой всячине, о делах в синагоге, о мировых вопросах, ну и — разумеется — о войне. В Европе грянула война, такие новости в Витебске разносятся со скоростью света.
— Какой-то Гаврила Принцип, боснийский серб (слава богу, не еврей!), убил австрийского герцога Франца-Фердинанда!
— Берите выше! Он был не герцог, а эрцгерцог!
— Так тем более! Вильгельм сразу намекнул австриякам: будете устраивать заваруху — мы вас поддержим.
— Какая-то Сербия! Что за важность!
— Только бы не подожгли Россию и нас вместе с нею!
— Упаси господь!
— Уж твою-то мясную лавочку, Мовша, вряд ли кайзер не приметит!
Все вокруг испускало густой оранжевый свет — и солнечный закат, и листья, и вода, и липы, и серые облака. А когда Иона подносил к губам кларнет, появлялась Асенька. Она садилась на край отдаленной скамейки или стояла, прислонившись к стволу, чувствуя спиной его шершавую поверхность, изредка поглядывая на Иону влюбленными глазами.
Ботик точно не помнил, что такого играл тогда его приятель, какой-то винегрет из еврейских песенок, но всем казалось, не только Асеньке: у них крылья вырастают и они кружат в воздухе вольными птицами.
Там еще был смешной аккомпаниатор — слепой баянист Миха Трещалов, ему поставили стул в шести шагах, Миха отсчитал шесть шагов, да не рассчитал и сел мимо стула. Это очень позабавило публику. А он парень озорной, веселый, как пошел наяривать «Уральскую плясовую».
— Хоть вы и евреи, — кричит, — а все равно не удержитесь — кинетесь в пляс!
Третий — балалаечник Изя. У этого был конек — «Рапсодия» Листа. Когда Изя исполнял ее на балалайке — плакали даже темные личности без определенных занятий.
А уж к разогретой публике — при полном аншлаге — являлся в сиянье славы непревзойденный Биньомин Криворот в благородно поношенном фраке, более или менее белой манишке с бабочкой и видавшей как упоительные, так и безотрадные виды, черной широкополой шляпе. Сам этот молчаливый выход маэстро уже звучал музыкой в ушах благодарных посетителей Городского сада.
Как Биньомин царил на сцене с саксофоном в бледных чутких руках с голубыми прожилками, кумир Витебска, слегка покачиваясь в такт пронзительной, печальной, потусторонней увертюре той самой трубы, которую с неслыханной щедростью презентовал Йошке Блюмкину, за что Йошка обязан ему по гроб жизни…
Что ж, мальчик дул в нее безоглядно, самозабвенно, стараясь не напрягать шею и создавая атмосферу глубокой меланхолии. Звук медной трубы, приглушенной сурдинкой, медленно затухал… Вдруг — бах-ба-бах! — резкий взрыв — громогласные фанфары, производимые Изей на балалайке и Михой Трещаловым на аккордеоне.
А из этой какофонии в недрах ракушки рождался и нарастал невыразимо прекрасный звук тенор-саксофона — грустный и величественный, устремленный ввысь, в таинственную бесконечность.
— К тому же Биньомин чарующе пел, — говорил мне Ботик. — Особенно одну песню я никогда не забуду, он распевал ее сипловатым голосом на идише, но лет пятнадцать спустя мне посчастливилось услышать то же самое в Нью-Йорке на Манхэттене — от черного немого музыканта на углу 44-й, тот играл на покоцанной золоченой трубе. Я спросил, как его зовут, но он только улыбнулся белыми зубами. Если б я смог, я бы тебе напел, и ты сразу бы ее узнала:
Не знаю, возможно, нам только кажется, что есть какая-то логика жизни и поступательный ход событий, закономерность и так далее, а все это, в конечном счете, только чудится происходящим? Возможно, оно просто возникает перед глазами, реальное и нереальное одновременно, а жизнь — плод людского воображения?
Вряд ли нам суждено понять такие вещи. Уставя брады свои, будешь голову ломать, а толку все равно никакого. Не въехать нашему брату в природу бытия, непостижимая это штука, так стоит ли задаваться подобными вопросами?
— Господи, боже мой, — сказал мне однажды Ботик, — если ты спросишь меня, где находится счастье этого мира, — я отвечу, не раздумывая: родительский дом с трубой, с орехом и шелковицей у окна, как мне хочется увидеть его, хотя бы во сне, чтоб, ты только не смейся, просто поцеловать печь, и косяки, и стены, и вдохнуть аромат жареного лука с тимьяном, луковый запах моего детства!
Дора научила Ларочку готовить луковый мармелад. Там была одна закавыка: почистить и довольно мелко порезать чуть не пуд репчатого лука! Ларочка умывалась луковыми слезами, пока многоопытная Дора не одарила ее драгоценным советом: луковицы, как есть, в шелухе слегка поварить на огне, глядишь, обойдется и без горючих слез.
Ларочка ставила на печь сковороду, лила туда масло, кидала тимьян, лавровый лист, сверху сыпала гору красного лука и помешивала, чтобы он немного подрумянился, «учти, если подгорит, — предупреждала Дора Ларочку, — получится полное фиаско!», потом добавляла лимонного сока, меду, сахару, перца, щепотку соли, кусочки лимонной кожуры, все это накрывала крышкой и томила в печи.
О, какое благоухание разносилось по всей округе, какой букет! Каждая щелочка в доме была пропитана этим запахом, каждая трещинка!
Неистребимый луковый дух просачивался к Филе в мастерскую, оседая в молочных кувшинах, горшках и кружках, наполняя их до краев и выплескиваясь на улицу, заползая во все ложбинки, бреши и проточины, лазейки и просветы ближайших домов, ныряя в скрипичные деки Зюси, гобой, валторну и трубу Ионы, намертво въедаясь в занавески, одежку и Дорино шитье.
Запах карамельного лука дразнил, щекотал ноздри, привлекая всю округу. Иона был тут как тут, домой бежала Асенька, откуда ни возьмись, опускалась на грешную землю Маруся Небесная. Вот они сидели и ждали, пока там все сплавится, загустеет, маленько остынет, у всех уже слюнки текли. В конце концов Лара приподнимала тяжелую крышку, и они запускали ложки в эти нектар и амброзию, лакомство богов.
Весь пронизанный субботним ярким солнцем, от макушек платанов до крапивы у забора семейства Фили, Витебск раскинулся на холмах в летней послеполуденной дреме. По теплой Двине, разломившей пополам город, фланировали пароходы, мерно стуча по ее летейским водам огромными колесами-лопастями, заходя в извилистые притоки Лучёсу и Витьбу — с высокими, заросшими ивами берегами, радуя расслабленных пассажиров живописными картинами.
Золоченой рамой город окружал Смоленскую базарную площадь, испускавшую на три версты вокруг соблазнительные и сокрушительные, грибные, чесночные, лавровые, рыбные, пряные, ядреные запахи. Лавки с красными занавесками открыты для рыночной публики, перед распахнутыми дверьми на табуретках восседали необъятные мастерицы и проворно вязали чулки из овечей шерсти. Тут же — сита с ягодами, хлебами, лепешками и коржами, пирамиды горшков и кастрюль, скобяная утварь, корыта яблок. По рыночным рядам бродили козы, грозя наделать бед, вдали пара волов тащила воз, доверху нагруженный картофелем.
В тот год бурно уродилась картошка, из нее на славу готовили еврейскую запеканку «картофл-тейгехтц». Высокую кастрюлю внутри смазывали куриным или гусиным жиром, заполняли протертой бульбой. Пару часов это благолепие млело в печи, сверху и сбоку образовывалась толстая коричневая корочка. Объеденье!
В праздники Ларочка с Филей совершали моцион в магазин мясных изделий на Суворовской улице. Там можно было купить «уфшнит» — ломтики копченого говяжьего языка, индейки или чайной колбасы. Все это нарезалось при покупателе. Филарет в заправском кафтане (перелицованном старом халате Лары) стоял, вытянувшись во фрунт, и завороженно глядел на это священнодействие. Мясо редко попадало к нему на зубок, на столе моих витебских предков все больше крупник да тушеная морковка. Лишь время от времени, когда у Фили неплохо шли дела, Ларочка сочиняла вкусную фаршированную куриную шейку и кисло-сладкие мясные тефтели.
— Что ты стоишь, как глиняный истукан? — пихала его локтем Ларочка.
А что удивительного? Филя всю жизнь был кустарем-одиночкой. Не горемычным бедняком, но бережливым и запасливым, то есть не трясся над копейкой, зато и не боялся остаться нищим на старости лет. К тому же он любил выпить, но пьяницей не был, конечно, боже упаси! Выйдет из корчмы в приподнятом настроении, слегка навеселе:
— Реб Зюся, сердце мое! Дай вам бог здоровья. Дорочка! Мое почтение!
Роста — три вершка, бородка реденькая, одно слово — замухрышка. Зато какое кристальное создание! Говорили, стоит немного побыть с ним, и так хорошо становится, словно Господь по сердцу босиком пробежал.
Вот и маэстро Блюмкин всякий раз приглашал Филю с Ларой попраздновать царицу субботу. Обычно их там ожидали приготовленные со специями нежные рыбки-плотвички. До «гефилтэ фиш» — фаршированной рыбы из карпа или увесистой щуки, как правило, дело не доходило.
Впрочем, случались времена, когда из рук Зюси выпархивали особенно певучие скрипки, тогда на столе появлялись наваристый борщ, галушки с гусиным жиром, а главное — в субботний полдень реб Зюся притаскивал домой благоухающий чолнт из жирной говяжьей грудинки с гречневой кашей. Свой казанок он еще в пятницу заправлял на целую ночь в раскаленную и наглухо закупоренную печку. Благодаря такому маневру Доре не приходилось готовить пищу, нарушая святость субботы.
Стаканчиком изюмного вина Зюся освещал праздник и на древнееврейском языке провозглашал «благословение восседающим», которому в детстве обучил его дедушка Меер. Заканчивалось оно пожеланием, чтобы евреи были избавлены от всех бед, а также неизменным напоминанием Господу, что ему давно пора подсобить Зюсиному племени как-то воспрянуть и возвеселиться душой.
— …И чтобы в конце концов пришел Мессия, — торопливо заканчивал Зюся свою молитву.
— Аминь, — подхватывали Дора, Филя и Лара, блаженно принимаясь за трапезу.
Летом по вечерам в саду гоняли чаи — отвар из малины, брусники, смородины. Ларочка и Дора любили посидеть за кружкой цикория.
Чудо, как хорошо было в августе в Витебске! А ведь скажи той спящей собаке, что разлеглась вверх рыжим животом посреди Покровки, что идет страшная война в мире, не поверит, скотина! Так слушай: за Карпатскими горами, на Балканах, на берегу Балтийского моря, на Кавказе тысячи и тысячи солдат убивали друг друга посредством разных приспособлений, тыкали штыками в живот, травили газами. Верно говорят: если Бог захочет, то выстрелит и метла, ведь это Он ворочает мирами…
Но не слышит раскаты орудий полусонный Витебск, живущий, словно ничего не случилось, многолюдный, мастеровой, русско-польско-белорусско-еврейский городок. Всего-то неделю, как отбыл по Западной Двине пароход, на котором уплыли первые мобилизованные. Были среди них и друзья Ботика с Ионой, старшие по возрасту. Слепого гармониста Миху Трещалова пока зачислили в запас, но Изю-балалаечника и Титушку Шамшурова увезли вместе со старшими сыновьями Просмушкина и другими ребятами.
Сендер-Нохим Просмушкин жил в нижней части Витебска, на левой стороне Двины во флигеле напротив деревянной церкви, сильно потемневшей от времени и прозванной «черной церковью», с женой и четырьмя сыновьями. Дед их в свое время соорудил ледник. Сруб закопали в землю на несколько метров, зимой сыновья Просмушкины рубили лед на реке, свозили в этот сруб и перекладывали соломой. Получался такой самопальный холодильник. Если мясные туши, привезенные на ярмарку, не успевали сбыть с рук, их оставляли в леднике у Просмушкиных. За хранение Сендер-Нохим брал небольшую мзду, так и жили-не тужили.
В день, когда уплывал пароход с его старшими сыновьями Хаимом и Гиршем, Сендер-Нохим стоял в толпе на пристани. Новобранцев провожали на фронт с оркестром, девушки махали платочками, взрослые благославляли своих детей на подвиг.
Через два месяца Просмушкиным пришли одновременно два письма. Принес их видавший виды запыленный почтальон, хромой Мендель Моженштейн, достал два сложенных вчетверо конвертика из замасленной холщовой сумки и дал в руки самому хозяину.
В первом писали, что Хаим Просмушкин, верный сын Святой Руси, пал храброй смертью на полях сражений за грядущее и светлое будущее Родины. И подпись витиеватая в виде синей печатки: Николай Иудович Иванов, генерал от артиллерии.
Во втором писал тот же генерал, что Гирш Просмушкин… в общем тоже самое. И тела их упокоены в земле Галиции.
В одночасье лишился Сендер-Нохим своих старших, даже могилки их были неведомо где. Шваркнул очки об пол бедный отец, вышел во двор, взял лопату и забросал свой ледник землей, закопал, как могилу.
Жена кричала ему:
— Опомнись, Сендер! Зачем «кормильца» зарываешь? Как жить теперь будешь?
А Сендер все бросал и бросал комья земли в холодную черную дыру, пока не сровнял ледник с полом, а потом кинул лопату сверху на свежую землю и ушел, сгорбленный горем, в свой опустевший дом.
В ярмарочные дни, отлепившись от гончарного круга, Филя погружал свое глиняное богатство на телегу и вез его продавать на базар. На козлах сидел Борька, Филина гордость и краса, весело погоняя чалого в яблоках — поседевшего мерина.
— Когда телега полна, рядом с ней и шагать — отрада! — Филя сбоку идет своим ходом, на лошадь губами чмокает.
Придерживаясь за шершавый тележный бортик, он с опаской поглядывал, как позвякивают и дребезжат по брусчатке горшки и кувшины, которые Ларочка предусмотрительно проложила ветошью.
Филя был хромоног — правую ногу вообще не сгибал, ясно давая понять сошедшему с ума миру: если, не приведи, конечно, Господь, волею обстоятельств и горькой нужды Военное министерство примется выколачивать новую грозную силу для отражения врага, то лично Филей вряд ли возможно залатать кафтан, ибо с такой ногой ему назначено судьбою исключительно крепить тыл своими горшками и свистюльками.
А то было дело, в июне пятнадцатого Филю вызвали куда следует, и командир — Додя Клоп, служивший исправником в присутствии, Филя помнил его мальчишкой с улицы Кантонистов, тот прославился опустошительными набегами на соседские сады и огороды, так вот Додя заявил:
— Придется вам отложить утюг да ножницы, господин Таранда, и перебраться от ваших горшков к деятельной обороне Российской империи.
— Вот нежданчик: в лесу подох медведь! — отозвался Филя. — Неважнецкие дела на фронте, а, господин Клоп? — спросил он участливо. — Раз вам приходится питать нашу армию столь доблестными новобранцами?
— На вас лично у императора надежда маленькая, господин Таранда, — сказал Клоп. — Но если поскрести по сусекам… — он чуть не добавил «всю шлоебень», но выразился уставно, — …ратников второго разряда, глядишь, и наберется с бору по сосенке.
— В таком случае, я готов, пан Додя, — ответил Филя. — Бог велик, и куда он ведет — там и хорошо. Я даже рад и горд, что в такую сложную для нашей родины минуту вы обратились именно ко мне, позвольте пожать вашу руку! — И он стал надвигаться на Додю, чеканя шаг несгибаемой ногой.
— В чем дело? — заволновался Клоп. — Что с вами вдруг приключилось?
— Не принимайте близко к сердцу, господин прапорщик, всего лишь обострение родовой травмы…
— Не замечал за вами… Вы всегда такой шустрый!
— Я же говорю, не придавайте значения!
— Извольте пройти к врачам! — скомандовал огорченный Додя, никак не ожидавший такой комбинации.
У него была тонкая душа, он немного играл на флейте. В училище военного ведомства, где Додя получал начальное образование, в бывшем доме военного коменданта Витебска графа Миниха, мальчиков обучали гармонии. Рядом располагались казармы нестроевой роты и управление уездного воинского начальника Ратибора Студнева. Тот любил сидеть на балконе, пить чай и слушать полковую музыку.