Марина Москвина
КЕНТАВР И МАРУСЯ
Сюжет из будущей книги
Ботик — сын Фили Таранды с Покровки — родился с первыми петухами на закате девятнадцатого века, в русском народе этот июльский денек звали Прокл-Великие росы.
Действительно, утром на траву обильная выпала роса. Филя вынес Ботика из дома и окунул в густой речной туман, омыл от макушки до пяток росой: считается, что Прокловы росы целебны и защищают от недоброго глаза.
Через пару часов на Песковатиках из благословенного чрева Доры Блюмкиной вынырнул товарищ Ботика, Иона. Легенда гласит, что в руках его был маленький медный кларнет. И вместо традиционного младенческого крика он исполнил на нем что-то предельно простое, но трогающее душу, быть может, куплет из песенки «Наплачь мне полную реку слез», которую так любила напевать портниха Дора за своим шитьем.
Два этих поистине вселенских события произошли в славном городе Витебске — на ветру, на холмах, где, и правда, все летело: речка, мост, дорога, узкие улочки, заросшие подорожником и лебедой, кабаки с жестяными вывесками, разукрашенные пенящимися кружками и курицей на вертеле, высокая белая церковь на Соборной площади, первая пропускная баня, плуговой завод, игольная фабрика, шляпочное кустарное предприятие — Володарского, дом восемь, кружок по изучению критики чистого разума Канта — Зеленая, пять, приют для малолетних преступников на Богословской, общественные прачечные, тюремная библиотека при губернской тюрьме, балетная студия на Верхне-Петровской улице…
— Витебск. Это, знаешь, очень обаятельный город, — говорил мне Ботик. — В отличие от Минска…
— К тому же речной простор — непременное условие для города летящего… — подхватывала Стеша. — Холмы. И река. И тебе обеспечен поэтичнейший фундамент для любых диалогов, объяснений в любви и прочее…
Действительно, в связи с общей покатостью и взгорбленностью ландшафта дома выглядели, как на картинах Шагала, тот появился на свет на тех же Песковатиках, а после очередного пожара всей семьей они перебрались на Покровку.
Ботик показывал мне в альбоме репродукций своего прославленного соседа, каким-то чудом раздобытом Стешей в ознаменование семидесятилетия Ботика, их скособоченный дом, обнесенный покосившимся забором, и точно такое жилище Ионы; только перед калиткой Фили Таранды бродила голубая коза, а у Блюмкиных об угол забора чесались свиньи.
Надо ж было такому случиться, что прямо на Прокла с его немереными росами в маленьком деревянном доме позади тюрьмы на окраине Витебска вспыхнул пожар. Огонь охватил весь город, что случалось довольно часто и до и после столь знаменательных происшествий.
Отец Ионы — Зюся, представьте, скрипичный мастер, решил вывезти с поля солому на подстилку их чалой коровке. По дороге солома загорелась. К счастью, неподалеку высилась пожарная каланча. Туда и помчался Зюся на пылающей колеснице, запряженной соседским мерином Капитоном, надеясь, что пожарные помогут спасти хоть что-нибудь из его добра. Однако, захваченные врасплох, те не сумели справиться с пламенем, так что вместе с соломой сгорели и телега, и пожарная часть города Витебска.
Мой прадед Филя был горшечник, на его плошки, кувшины с горшками слетались порой не только соседки со всей округи — тетушки Гутя, Шая, Ривка, Амалия, Мира, Агнесса: из-под верхней юбки торчит нижняя, из-под одной косынки другая, из-под пятницы суббота, белозубые улыбки, в волосах запутались гребни и шпильки — жены булочника, извозчика, мясника и грузчика, что опять же детально отображено на полотнах всемирно известного очевидца их полетов, но и прибывали гонцы от более важных персон, таких как письмоводитель Виктор Бонифатьевич Климаневский, городничий штабс-капитан Леонард Иванович Готфрид, бургомистр, коллежский асессор, уездный казначей, титулярный советник — весь высший свет Филя обеспечивал своей продукцией.
Даже секретарь городского старосты Козьма Иванович Блиодухо высоко ценил Филину утварь!.. и отправлял за его гончарными изделиями свою почтенную супругу Евну Иоселевну Шапиру. Нет смысла говорить, что уездный стряпчий Болеслав Федорович Штромберг затоваривался только у нашего Фили.
Сколько лет прошло с той чудной поры, когда мне Ботик с гордостью перечислял эти достославные фамилии. Ботик припоминал, что и Хазя Шагал — селедочник со своей крохотной женой Фейгой тоже накупали у них горшки, когда перебрались с Песковатиков на Покровку.
Фейга любила поговорить, и они подолгу судачили с моей тихой и кроткой прабабушкой Ларочкой. Фейга места не находила: ее сын, Марк, вздумал стать художником.
— Да ты спятил! — она ему говорила. — Что скажут люди???
Тот ехал на трамвае вниз к Соборной площади и увидел вывеску: «Школа живописи и рисунка художника Пэна».
Марк уговорил Фейгу поехать с ним к Пэну, вот они заходят — на стенах развешены портреты: дочь градоначальника Пржевальского, дородная супруга, а рядом и сам Викентий Феликсович, по слухам, даже на ночь не снимавший с груди серебряную медаль «За усердие». Портрет главы сиротского суда Евстафия Францевича Цитринко, штатного врача богоугодных заведений Артура Самсоновича Шоппо, да что Шоппо — бери выше! — уездный предводитель дворянства капитан Игнатий Имануилович Дроздовский, кавалер ордена Святой Анны третьей степени, заказал Пэну свой парадный портрет.
Фейга впервые очутилась в мастерской художника, она озиралась по сторонам боязливо, оглядывала портреты, вдруг ей бросилась в глаза картина, где лежала обнаженная натурщица.
— Такой срам! — рассказывала Фейга Ларочке. — Я вся вспыхнула, спрашиваю: «Это кто?..»
А художник Юрий Моисеевич Пэн — экстравагантная личность в длиннополом сюртуке, карманные часы на цепочке, светлая бородка клинышком — потупился и ответил, смущенно улыбнувшись:
— Это я.
На Покровку из-за очередного пожара, или потопа, или падения метеорита перетащили пожитки и заняли ветхий домик, вросший по пояс в землю, Зюся Блюмкин и его семейство. При этом неунывающая Дора как ни в чем не бывало вывесила на входной двери свою неизменную табличку с надписью «Моды Парижа»!
Три семьи обитали поблизости друг от друга, Иона с Ботиком играли в перышки и в городки, лазали по крышам. Ботик с сестрами часто наведывались в лавку Хази, чтобы за хвост вытащить из бочки мокрую селедку.
— Нам, пожалуйста, на три копейки селедочки. У вас такая вкусная! — говорила Асенька.
В осенние праздники дружно вытряхивали из одежды в холодную Двину свои грехи. В час ночи Иона бежал петь в синагогу. А Ботик забирался в сад через забор, воровал и ел яблоки, тогда как Иона учился у кантора грамоте и пению, пиликал на скрипочке, вся синагога по праздникам внимала его звонкому сопрано.
Ася ходила хвостиком за Ионой, глядела на него влюбленными глазами. Свою любовь к нему — как полыхающий факел — она пронесла сквозь целую жизнь, хотя у нее были и мужья, и высокопоставленные любовники.
Но, она говорила в глубокой старости, если бы Иона Блюмкин позвал ее, хотя бы когда-нибудь, она говорила, глядя на проплывающее в окне облако, грустно качая головой, хотя бы во сне, в больничном бреду или спьяну — одними губами прошептал: «Ася», — она бы услышала на краю света и очертя голову бросилась за ним куда угодно, хоть в Соединенные Штаты, хоть на берега Амура.
— В детстве я очень любила музыку, — она рассказывала нам за праздничным столом. — Мне было полтора года, мы жили в Витебске, когда мама отправила меня погулять во двор, а по улице проходил военный оркестр. И я ушла за военным оркестром, подпевая и дирижируя. И на протяжении пяти с лишним часов мама не знала, где я. Меня нашли чуть ли не на другом конце города, я стояла и пела около стенки дома, раскачиваясь в такт, стукая попкой о стену. Я потом ей всю жизнь говорила:
«КАК ТЫ МОГЛА???»
В тринадцать лет Ботик влюбился в девочку Марусю. На Рождество в доме у них украшали живую елку: Маруся и ее кузина Клара — бумажными розами, Ботик с Ионой красили картофелины: Иона — серебряной, Ботик — золотой краской, еще они золотили грецкие орехи, на нитках и на веревочках развешивали на ветках.
Клара вздумала отличиться, схватила из коробки стеклянную Вифлеемскую звезду, вскинула над головой и уронила на пол — один лучик откололся с тихим звоном, упав возле крестовины. Девочка так расстроилась, что плакала, плакала, пришлось всем ее обнимать, утешать, даже хоровод водить вокруг нее, так она горевала. Но мать Маруси, Аделаида, принесла клею и все поправила, зажгла свечи, угостила детей пряниками. И потом — уже с улицы — Ботик с Ионой долго смотрели на мерцавшую елку в темных окнах и жевали засахаренные груши, которыми их снабдила на дорожку Марусина бабушка.
Ботик говорил, когда он впервые увидел Марусю, на ней было платье в маленький синий цветочек. Что очень шло к ее голубым глазам. Еще у нее были каштановые кудри, довольно длинный нос и белые зубы, все это разом свело его с ума. А что окончательно присушило к ней Ботика — она всегда встречала его улыбкой!
— Я когда тебя вижу, прямо весь… — Ботик бормотал.
— Ну? Ну?.. — тормошила его Маруся.
— Никак не подберу слова.
— А все-таки?..
— …Трепещу!
Ботик съехал с катушек от своей сумасшедшей любви, он мог часами бродить под ее окнами, по любому снегу, ждал Марусю из гимназии, вечерами они катались на коньках в Городском саду. Она в белом кроличьем капоре мчалась на снегурках, привязанных к валенкам, а у него коньков не было, откуда у него коньки? Поэтому он просто бежал с ней рядом — вдруг она поскользнется, тогда он подхватит ее, и она не шлепнется на лед, не ушибет локти и коленки.
Как-то раз они пришли засветло на каток, небо голубое, высокое, золотой закат, но стали наплывать облака, сгущаться сумерки, в парке зажгли фонари, снежные дорожки окрасились теплым светом. В те времена там бублики продавали, шоколадные коврижки. Каток был окружен гирляндой разноцветных лампочек. Звучала музыка. Падал снег.
…Внезапно закружились летние карусели. Кругом сугробы, а сквозь густой снегопад сияют и крутятся пустые кресла в вышине, поскрипывая несмазанными шарнирами.
Ботик замер, почувствовал себя парящим в воздухе, совсем прозрачным: что только небо одно на Земле — без земли, и все неописуемо невесомо, открыто и сверкает.
Так он стоял, откинув голову, с застывшим взглядом, снег падал ему на лицо, а он никого не замечал вокруг — даже забыл про Марусю.
Кстати, поэтому его и вытурили из гимназии, что он выпадал из действительности. Задумается и полетит неведомо куда — в какие-то фиолетовые дали. Его зовут к доске, трясут, колотят линейкой, треплют за ухо, а он сидит себе — не шелохнется, пока душа не вернется обратно в тело — по звонку. Тогда он вскакивал и бежал на перемену.
Естественно, Марусина родня сомневалась, что Ботик — подходящий жених.
— Твой Ботик, — удивленно говорила ей бабушка, — сегодня задумался и выпил пять чашек кофе и шесть — чаю.
Маруся никого не слушала, она твердо знала: Ботик — ее судьба и любовь. Единственная. На всю жизнь. И хотя родичам было любопытно, что он там пишет, этот «грамотей», в своих цидульках, Маруся никому не позволяла читать его письма.
Он ей писал:
«Сколько яблок! Сколько лопухов и ромашек, сколько мух, пауков и жуков, а ворон на дубу! А камней и травы! А облаков, а воды в колодце — и все такое живое!» — заклеивал слюнями конверт и бежал на почту. Конная почта в Витебске стояла на углу Оршанского и Смоленского шоссе.
Веснами напролет он ждал ее на речном берегу, растянувшись на траве, прижав босые пятки к дубу. Черемуха, яблони, вишни — все цветет! Внизу одуванчики, полевые анютины глазки. Головы куликов торчат из травы. Гуси — они там тучами ходят. Орел низко пролетит, зажав в клюве мышь.
А в реку войдешь — рыбы за ноги хватают. Двина — рыбная река: сомы, толстолобики — с поросенка, не утянешь.
Однажды черная собака стояла в реке по грудь — полностью неподвижно, — угольный хвост лежал на поверхности воды, и такой покой был у нее в глазах, что Ботик дрогнул. Как будто все загромождение земли улетучилось куда-то, и он попал в самое Сердце жизни. Оно было так полно и так пусто. И в этой полноте пустоты не было ни Ботика, ни Маруси, ни черной собаки.
И снова он целый час молчал, как пришибленный, хотя Маруся давно пришла, ее мелодичный голос волновал Ботика, она звала его, звала… Лишь только очнулся, когда Маруся сама — в первый раз — обняла его и поцеловала.
Летом они гуляли в лесу, пахло медуницей, кричали кукушки, удоды, соловьи…
— Знаешь, — говорил ей Ботик, — когда я сижу один, я часто разговариваю с Ионой, с тобой. Спорю, в чем-то убеждаю!!!
— А я думаю: расскажу Ботику! И — начинаю рассказывать!!! — заливалась Маруся.
Мы веселились с ней, прыгали, просто катались от смеха по траве, — говорил мне Ботик, уже старый, лысый, на даче в Валентиновке. — Даже ничего нет смешного-то, она идет — посмеивается. А если какой прикол — ну прямо закатывается! Ты у нас — в нее: вечно рот до ушей…
И она все знала всегда:
— Вот лаванда, — говорила, — вон шалфей…
А я ведь жил и понятия не имел — где что.
В одно прекрасное утро они набрели на пруд лесной, заросший ряской, увидели головастиков, как они рождаются из икры, и листья кувшинок становятся большими прямо на глазах. Лягушки поют, раздувают пузыри щек, заходятся соловьи.
И тут она сказала:
— Даже когда мы еще не были знакомы, я уже тебя знала и любила.
Она спрятала лицо у меня на груди, а я обнял ее и так крепко прижал к себе, с такой силой — она даже закричала. Кажется: «Дурак!» Но точно не «Идиот!» А потом тихо сказала: «Я хочу на тебя посмотреть». Тогда я выпустил ее из своих объятий, — рассказывал мне Ботик, — и быстренько скинул рубаху со штанами.
Маруся глядит на меня — ни жива, ни мертва, она ведь совсем не то имела в виду. А я застыл перед ней, в чем мать родила, весь объятый пламенем, руки у меня красные, горячие, энергией так и пышут. Что такое жизнь? Ничего не понимаю!
Ботик стоял, вдребезги пьяный от чарки, наполненной страстью, не зная никаких границ и преград, можно сказать, заполнил собой целое мироздание, весь разгорелся, словно финикийский бог солнца — Гелиогабал…
И в эту-то самую минуту — откуда ни возьмись — на него налетели шершни! Чудовищные шершни полосатые, гудящие, как люфтвафферы, резали распаленное пространство вокруг Ботика со скоростью звука, отскакивали и снова таранили. Он бросился бежать, ломая ветки, продираясь сквозь колючие заросли шиповника, но те упорно преследовали его, пока он не плюхнулся с головой в пруд.
Рой шершней кружил над прудом, казалось, их жуткое жужжание проникало через водную толщу. Ботик боялся нос высунуть, только пускал пузыри. Храбрая Маруся с ревом кинулась в воду, размахивая его штанами над головой, словно шашкой. Она была так страшна в этой битве, что шершни испугались и улетели.
Но Ботик все медлил и медлил всплывать. На дне он сразу же увяз в иле, глаза его начали привыкать к подводному полусумраку. Ласковая вода, синева, он стал оглядывать заросшие мхом валуны, ствол утонувшего дерева, с которым слились два тритона — и если б не гребни ящеров, и не пятнистое оранжевое брюхо, их было бы совсем не различить на черной набухшей коре…
Крупная улитка с завитой раковиной ползла, высунув широкую плоскую ногу и упираясь ею в грунт, вода плавно обтекала черешки кувшинок.
Неясные тени появлялись, скользили, исчезали в глубине, мягкий свет менял свои оттенки. В ушах стоял плеск, тихий рокот, какие-то обрывки разговоров, ворчание. В подводных колоколах паучьих гнезд серебрились воздушные пузырьки.
Над прудом горело солнце, его лучи, преломляясь, тянулись в этот призрачный мир сквозь болотную ряску. Маруся уставилась на водную пелену, покрытую рябью, ее отражение плясало и ломалось в зеркале пруда, сливаясь с облаками и стрекозами.
Вдруг ей показалось, что Ботик превратился в рыбу.
И правда, в мутной глубине сверкнул серебряный бок и чернильный глаз в радужной оболочке.
— А ну, превращайся обратно! — заорала Маруся. — А то я превращусь в птицу и улечу, и ты меня больше никогда не увидишь!
Ботик вынырнул, встряхнулся, забрал у нее свои штаны и двинулся к берегу.
На плече у него блестела серебряная чешуйка.
— Знаешь, какая девичья фамилия была у моей Маруси? — спрашивал меня Ботик. — Небесная. Маруся Небесная. Как тебе это нравится? Чистый ангел, дочь морского офицера, она родилась с золотой ложечкой во рту. И я — взъерошенный, косматый, со вздыбленной плотью, вздымающимся до небес членом, могучим и несгибаемым, крепким, как сталь. Я пылал такой страстью всепожирающей, что не мог ни думать, ни разговаривать, меня спросят, а я мычу в ответ, вот до чего дошел. Мы с ней бродили по Витебску, израненные своей любовью, сидели, обнявшись, на берегу Двины, смотрели, как идут баржи и плоты, покачиваясь, плывут под мостом. Иногда плоты врезались в опоры. Бревна трещали и становились дыбом, гребцы еле успевали увернуться. А мы целовались, целовались, забыв обо всем на свете.
От нее пахло лимоном и ванилью, в кондитерской на Задуновской у нас продавалось такое лимонное печенье. Стоило ей отойти от меня хоть на шаг, я всюду искал этот запах, нюх у меня обострился, а зрение стало сферическим, похоже, я возвращался в мир животных и дальше — по какому-то сияющему туннелю катился к началу мира, к божественной сердцевине нашего с ней существа.
Мы изнемогали от любви. В теле у меня гудело электричество, ты, наверно, знаешь это чувство, когда электрические токи движутся в твоих венах, подобно крови. Филя говорил, я в темноте светился зеленым светом, как гнилой пень. От меня током било. Я мог бы летать и сквозь стены проходить. А сам ночи напролет, идиот, простаивал под ее окнами. Она тоже не ложилась, маячила до рассвета у темного окна, хотя оба мы валились с ног от усталости.
— Ты моя первая и последняя любовь, — я говорил ей, — любовь до гроба.
— Хорошо, — она отвечала голосом, от которого у меня дрожь пробегала по телу и волосы ерошились на голове.
Я качался как маятник между отчаянием и надеждой, непреодолимым соблазном и диким трепетом перед Небесной Марусей. Я не торопил ее, ждал, когда она окончит гимназию. Стоял у двери женской витебской гимназии и ждал — в прямом смысле, как часовой с ружьем.
Филя мне говорил:
— Борька, надо тебе чем-нибудь заняться! Хватит ночами жечь керосин. Я буду учить тебя лепить глиняные миски, — и поставил меня перед гончарным кругом.
А теперь представь — крутится гончарный круг, у отца выходят обыкновенные горшки, а под моей рукой рождаются кувшины несусветной красоты в виде торса женщины, причем вот именно моей Маруси. Ее талия, грудь, бедра, плечи и живот, ее округлые теплые мягкие ягодицы, мои руки обвивали ее стан, сплетались с ее руками, сливались в нестерпимом блаженстве, и если к этому сосуду, к его полураскрывшемуся розовому горлу, приложишь ухо — там слышались бормотанье, шепоты и стоны, словно из раковины морской.
Ой, Филя ругал меня, бил даже, пытался опустить на грешную землю. Только тогда притих, когда у него в один миг раскупили мои кувшины и стали еще просить.
Но мать, Ларочка, покойница, никак не желала смириться с тем, что ее дорогое опекаемое дитя гибнет от любви и страсть ему затмевает разум. На меня штаны не влезали, а натянешь с грехом пополам, так они трещали и расползались по швам.
Дора Блюмкина по просьбе Ларочки сшила для меня просторную рубаху до колен, так все только еще больше обращали внимание. Идешь, а впереди палка, как будто скачешь на деревянном коне.
Все ей говорили:
— Да ты жени его!
— Так он несовершеннолетний!
— Тогда отведи его к проститутке, Эльке-распутнице, раз ему так приспичило.
— Или к Маггиду, — сказал благочестивый Эзра-хламовщик, он всегда всех поражал своим здравым суждением. — Маггид приведет его в чувство с помощью особых таинств и заклинаний. Не к эскулапу же его вести, в конце концов! Впрочем, — сказал он Ларочке, — я имею некоторое медицинское образование — я был массажистом в женской бане.