Да, ученики армейской школы не взращивали плодов, поэтому Додя обчищал сады на соседней Покровке. Что за комиссия, думал Клоп, заправлять мобилизацией в городе, где тебя знают как облупленного! Ты ему слово, а он тебе десять! Разве Додя виноват, что за год войны лучшие штыки полегли на Западном фронте? Вот и мотыляйся с такими рохлями, которым назначено лечь костьми, вот и все дела. Рассади этих заморышей по окопам — получишь только лишние рты, дезертиров, смутьянов и подстрекателей за поражение!
Не далее как на прошлой неделе арестовали Маггида. В своей недавней проповеди ребе назвал великую мировую войну — всемирным бедствием и напомнил пастве слова пророка Исайи, который когда еще заметил, что от этой беды есть лишь одно лекарство: поломать ружья, перелить пушки и распустить солдат. Правда, в Писании сказано, что такое случится, когда придет Машиах, но можно ведь начать с конца, — предложил Маггид, — посмотрим, что последует?
Слава Богу, по ведомству Доди разные вольнодумные штучки не проходят.
Последовал арест Маггида, ибо жизнь сейчас лежит на весах, а свет находится в шатком равновесии. Впрочем, в каталажке опальный мудрец расположился так же вольготно, как бы он себя чувствовал у отца своего на винограднике. Это был заядлый миролюбец, ни разу никому не удавалось первым пожелать ему мира при встрече, даже чужеземцу на рынке.
А с чужаками нынче не церемонятся. Еще ранней весной в «Витебских губернских вестях» вышло постановление, воспрещающее употреблять немецкий язык в общественных местах, а также публичное исполнение рассказов и куплетов на немецком языке.
«Виновные в нарушении настоящего постановления, — нагонял страху на обывателей начальник Двинского военного округа Инженер-Генерал князь Туманов, — подвергнутся денежному взысканию в сумме до трех тысяч рублей или тюремному заключению».
Зря Додя все принимает так близко к сердцу, от чего его только тянет к выпивке. А в городе — шуточное ли дело? — горькая продается исключительно по рецепту врача! Без рецепта отовариваются лишь комендант Витебска с начальником гарнизона, и то не водкой, а столовыми виноградными винами — французским, бессарабским, крымским и кавказским.
Но не таков Додя Клоп, чтобы у него пропали — и корова, и веревка.
В штабе всякие махинации обделывали между собой, вот ему наладился выписывать рецепты штабной невропатолог — военспец по одержимости и беснованиям, начальник призывной медкомиссии, куда и отправили для освидетельствования нашего Филю.
Ни для кого не было секретом, что Филя — горе-вояка. Но призывную комиссию задело за живое, каким это, интересно, образом он так зафиксировал коленный сустав, будто вмонтировал туда железный штырь?
Филю вертели и так, и эдак, разглядывали со всех сторон его худую желтоватую ногу в родинках и веснушках, прямую, как костыль. Но сколько ни старались — нога Фили была столь же несгибаемой, сколь несгибаемым отродясь не был его характер, мягкий и дружелюбный, готовый на соглашательство по любым вопросам.
Пришлось им послать Филю на все четыре стороны, ибо такие одеревенелые стариковские колена сбрасывать со счетов пока не полагалось.
— Спасибо, спасибо, — ласково ворковал Филя, — ладно, Господь милостив, пока я возвращусь к своим горшкам. Но если дело будет швах — зовите, я им задам перцу!
Прадед мой так и припадал на одну дылю, правда, порой забывал, которая из них не гнется. Когда ковылял по правой стороне улицы — у него не сгибалась левая, когда по левой — правая.
Однажды, повстречав исправника на узенькой дорожке, у Фили в голове захлестнуло, какую ногу он выдавал за недужную.
— Хоть лоб взрежь — не помню! — он потом докладывал Ларе.
Тогда, немного помявшись, старик зашагал навстречу, как колосс на глиняных ногах, не сгибая ни ту, ни другую, да еще почтительно приподнял шляпу и воскликнул:
— Доброго здоровья, господин Клоп!
Додя брел под хмельком, в омерзительном настроении, ссутулившись, повесив нос и думать позабыв о военной выправке, — в тот день прапорщик испытывал особенную тоску и тревогу. Работа у него смутная, даже опасная, среди призывников то и дело возникали стихийные бунты, в Режицком уезде запасные разорили трактир, украли снопы, воинскому начальнику вывихнули руку за то, что он пальцем указал на ихние бесчинства, а тамошнему исправнику вообще учинили жестокую расправу.
Чтобы позолотить пилюлю, Доде приходилось принимать на грудь не только в свободное от работы время, но и на службе: в ящичке его стола всегда стояли початый мерзавчик и рюмочка.
Тусклым взглядом окинул он Филину персону и с горькой усмешкой произнес:
— Хочу вас обрадовать, господин Таранда. На Смоленскую цирк приехал, им как раз не хватает коверного. Может быть, найметесь пошабашить?
— Отчего бы и нет? Дал бы только Бог здоровья и счастья! — ответил Филя.
Когда базарным августовским днем на площадь въехали, поднимая солнечные клубы пыли, четыре обшарпанных фургона с надписью «Знаменитый на весь мир шапито цирк „Шеллитто“», Ботику показалось, что это мираж, мелькнувший за рыжими головешками глиняных горшков, которые безнадежно выстроились в ожидании покупателей.
Знойная фата-моргана, призрачное видение рощицы зеленых пальм и чистого прохладного озера посреди совершенно дикой пустыни — вот чем стало на излете августа явление передвижного цирка-шапито на Смоленской площади.
За год войны Витебск переменился. В канун осени 1915-го года на прилавках по-прежнему возлежали крутобокие тыквы, бледные кабачки размером с младенца, груды яблок, слив и кукурузы, в садах цвели флоксы, золотые шары и пурпурная мальва.
Но в толпе беженцев, бредущих из прифронтовой полосы в никуда, вербовщиках, солдатах, погонах и казармах, грохоте барабанов и стуке сапог по брусчатке улиц и переулков, в скопище австрийских пленных, в переполненных ранеными эшелонах, в списках убитых, пропавших без вести, ежедневно публикуемых в газетах, — война была всюду, везде шибал в нос ее прогорклый въедливый дух.
И посреди этого бедлама — как вам нравится такая новость? — вольная кавалькада на тележных колесах с резиновыми шинами, побитая дорогой, с облупленной краской на боках, запряженная худыми, но сильными лошадьми.
Цирк Джона Шеллитто остановился прямо на краю площади, где было когда-то футбольное поле, а с некоторых пор простирался пустырь, заросший крапивой и лебедой: многие из тех, кто гонял тут мяч, сидят в окопах с берданкой в руках, погибли на поле битвы или умерли от ран в госпитале.
Из первого фургона, на чьем боку красовались эта самонадеянная надпись и рисунок оскаленной лошади, взвившейся на дыбы, соскочил на землю лысоватый господин в твидовом пиджаке, гетрах и высоких коричневых ботинках. Он вытянул длань куда-то в сторону Песковатиков, как бы говоря: здесь будет город заложен!
По знаку повелителя пара прытких мужичков, видимо, его помощники, бросились наверчивать обороты, утаптывая сапогами огромный круг.
Наутро, когда Ботик со всех ног прибежал на поле, там уже стояли маленькие палатки, а кучка оборванцев ловко и сноровисто поднимали канатами две металлические мачты.
Как они усердствовали, прилаживая ремнями и скобами купол к мачтам! Его полотнища были крепко связаны между собой шнуровкой. А брезентовые полости шатра развевались на ветру парусами невиданной бригантины, прибывшей из дальних стран.
Внезапно заправила в широченных штанах и бандитской шляпе с пером, звали его Игнат, окликнул Ботика:
— Эй ты, недоросль, а ну помогай!
И сунул ему в руки веревку от краев шатра, расстеленного на футбольном поле.
— Работка не пыльная, — командовал Игнат разноперой шайкой-лейкой. — Всего-то и надо потуже натянуть брезент!
От шатра пахло сырой холстиной, дымком, лошадиным навозом. Ботик тянул веревку что есть силы, спотыкался и падал. Честная бражка тоже налегала, а Игнат знай себе выкрикивал: «раз-два взяли! Еще ра-аз взяли!»
Когда брезент натянули и примотали к кольям, а полосатый купол вознесся на две врытые в землю мачты, Игнат усадил Ботика за стол и выставил харч — наваристую похлебку из фасоли с клецками.
Циркачей по пальцам можно было пересчитать, но все они что-то ладили, шнуровали, тащили из прицепа рейки, скамьи, сиденья кресел.
Праздно прогуливалась по полю с тремя палевыми пуделями только очень красивая женщина в нарядном платье, в огромной шляпе. Эта необычная синьора двигалась с невиданной в тех краях грацией, словно делала вид, что идет по земле, а сама ступала по воздуху, чуть-чуть прихрамывая, что ее совсем не портило.
Пудели гонялись друг за другом и довольно-таки далеко усвистывали от своей хозяйки, тогда она их звала мелодичным голосом, грассируя на французский манер:
— А-ато-ос! Па-артос! Да-артаньянн!..
Никто и ахнуть не успел, как под навесом появилась конюшня, и там уже стояли — жевали сено шесть лошадей: огненно-рыжая, грязно-желтая с коричневой гривой, пара гнедых, серый жеребец в яблоках и угольно-черная.
Ботик дал черной морковку, она вытянула морду с выпуклыми влажными глазами ему навстречу. Из-за крупа лошади вдруг выскочил такой же, как лошадь, черноголовый цыган.
— Что пялишься, парень, лошади не видел? Ну-ка подержи поводья. Знаешь, как с лошадью обходиться? Чесать, седлать, с какой стороны зайти, чтоб она тебе в лоб копытом не дала?
— А то! — сказал Ботик, главный конюх Филиного мерина.
— Аве-Мария у меня охромела, — пожаловался чавела. — Не пойму, на какое копыто.
Он вывел рослую гнедую кобылу и несколько раз провел ее взад вперед.
У Аве-Марии были длинные ноги и массивное туловище. На ногах и на брюхе у нее при гнедой рубашке виднелись рыжие и коричневые подпалины.
— Кажется, задняя левая, — Ботик пощупал левое путо, оно было заметно горячее правого.
Конюха звали Пашка, он сбегал за молотком, а заодно прихватил копытный нож и крючок. Ботик постучал по стенке копыта, лошадь вздрогнула, приподняла ногу и некоторое время держала ее на весу, а потом осторожно опустила на землю.
Ботик был мастак по хромоногим копытным, поскольку мерин Блюмкиных Капитон имел настолько дырявые башмаки, что из них мусор приходилось выковыривать прямо на дороге. Поэтому он, не раздумывая, сжал копыто между колен, соскреб грязь и обнаружил темное пятно, которое стал скоблить ножом, снимая стружку за стружкой. Рог был твердым, Ботик аж взмок весь, кромсая копытный башмак, воронка медленно углублялась, пока оттуда не брызнул гной.
— Тащи скипидар или деготь, есть что-нибудь от заразы? — велел он Пашке.
И услышал в ответ чей-то хриплый голос густой:
— Гуууд, гуууд…
Над ним нависал господин в твидовом пиджаке и высоких коричневых ботинках. Усы лихо закручены, напомажены, по всему видать — важная персона, не баран начхал, он взирал на Ботика, будто сам Творец Вселенной.
— Гууд, гууд, грейт доктор! — Бэрд Шеллитто, а это был именно он, хлопнул Ботика по загривку. — Аве — отшень плохой карактер, — сказал, куда более нежно, чем Ботика, оглаживая Аве-Марию. — Как твое имя? Боб? Ты к нам ходить, помогайт, Боб — а мы тебя пускайт на представление!
Ботик разогнулся, спина-то одеревенела, вытер пот с лица — и просиял.
Он даже и вообразить не мог, что Бэрд предложит ему то, чего он больше всего хотел, сам того не осознавая, — ибо в лице гнедой Аве-Марии цирк протянул ему свое божественное копыто.
С юных лет и до конца своих дней Ботик бредил лошадьми. Он вообще прозревал, что в далеком прошлом был Кентавром, но не разнузданным и жестоким, а вольным и благоразумным, как Фол или Хирон, служил Гераклу и умел летать.
— Лошади — они наполовину птицы, — он говорил мне, гуляя по бескрайнему полю за нашим дачным участком, засеянному горохом.
В старости Ботик подрабатывал сторожем, в полночь и на рассвете имел обыкновение обходить гороховые угодья — с овчаркой, ружьем и трехлитровой кастрюлей.
— Истинный Бог! Постичь тайну аллюра невозможно, — стоило зайти речи о лошадях, Ботик изъяснялся высокопарно, будто слагал поэмы. — Даже когда один умник выдумал прибор, остановивший мгновенье, — хронофотограф и отследил каждый взмах копыта в деталях, обыкновенному глазу недоступных, это осталось за гранью понимания… — рассуждал дед, наполняя кастрюлю твердыми, спелыми стручками для внуков.
В Валентиновке на веранде была прикноплена репродукция Рафаэля из «Огонька» — «Святой Георгий, поражающий дракона». При всем уважении к Победоносцу и отвращении к порочному дракону Ботик искренне потешался над неудавшейся позой белого коня. Тот был изображен с широко растопыренными четырьмя ногами, двумя на земле, двумя в воздухе.
Боря утверждал, что гений Возрождения попрал все мыслимые законы механики.
— Плывущий — пожалуй, а вот летящий конь нипочем бы не стал так раскорячиваться, — со знанием дела говорил Ботик. — Я много раз чувствовал под собой летящего коня. На растянутой рыси ты полпути не на земле. И три четверти — на галопе. Парень я смелый, — говорил Ботик, — и то чуть в штаны не наложил, когда мой Чех в затяжном прыжке вдруг замер надо рвом. «Ну — все», — я успел подумать, но не посмел его пришпорить. Он сам, когда счел нужным, продолжил полет и приземлился — с запасом!
Ботик свято чтил Лавра и Флора, покровителей лошадей. Мы неизменно им пели осанну на излете августа. Даже свой знаменитый «форд» Боря когда-то на пароходе привез из Америки потому, что эту модель там называли «Жестянка Лиззи», но это неправильный перевод, сердился Боря, ее звали «Жестяная Лиззи» — в Америке всех лошадей зовут Лиззи!
Семя любви к лошадям упало на мою благоприятную почву. Я ощущаю себя потомком кентавра. Хотя меня растила Панечка, кадровый ленинист и революционер, причем потомственный. Ее отец Федя на заводе Бромлея лил чугун. Именно Федя положил начало бурному революционному расцвету нашего генеалогического древа, в 1905 году воздвигнув баррикады на Пресне, после чего сражался на этих баррикадах, как лев, и в первых же боях пал смертью храбрых, оставив без пропитания жену, дочек Паню и Аришу и крошечного Егорку.
Когда Феди не стало, мать упросила священника прибавить Панечке в метрике несколько лишних годков (из-за чего всю жизнь никто не знал, сколько лет ей на самом деле), отвезла в Москву и отдала на поденную работу чуть не столетней генеральше Полозковой, забубенной крепостнице. Этому-то осколку, развалине крепостничества, обязаны мы нашим личным несокрушимым рыцарем революции.
Как-то раз Паня закатилась на ипподром. Да еще со мной! Явилась Панечка не на бега, склонностей к азартным играм за ней не водилось, а по делам, наверняка партийным, но угодила аккурат перед забегом. Люди выстроились в кассу, ну и она, охваченная общим порывом, решилась: выглядела в списке конягу и поставила на завалящее существо ослиной расцветки, которое, спотыкаясь, вырулило на старт и равнодушно поглядывало вокруг. Лошадка долго фыркала и чихала, вдруг неожиданно встала на дыбы — да как пустится вскачь!
Паня болела за своего мышастого удальца с таким запалом, что позабыла обо мне. Из этого случая мне стало ясно с годами, что Паня всю жизнь держала себя в узде, хотя внутри у нее бушевали нешуточные страсти.
Меня оттеснили от барьера и чуть не затоптали, мат стоял-перемат, я даже начала икать от ужаса. Паня меня с трудом отыскала в бушующей толпе. Всего один раз я ее видела такой возбужденной, всклокоченной, с бордовыми ушами.
Что удивительно, в конце концов Панечкин ставленник умудрился прихилять к столбу на голову вперед. Мы с ней собрались огрести выигрыш, и тут выясняется, что в день Панечкиного триумфа призы выдавались не деньгами: ей предложили списанного рысака, установившего в далеком прошлом рекорд резвости.
— Берем! — заорала я вне себя от восторга.
До сих пор не могу ей простить, что приз она взяла не орловским рысаком, а — точно уже не помню — то ли холодильником, то ли стиральной машиной.
Бэрд Шеллитто, лысоватый старик шестидесяти трех лет был из йоркширцев, со всеми присущими им предрассудками и чудачествами: яичница со шкварками, чай с молоком по утрам, первая папироса после ланча и холодное обливание перед сном не имели для него ни малейшей притягательности. Он любил стоять на голове, читать перед сном Библию и вязать крючком полосатые гетры.
Словарный запас его покоился на двух столпах: «good» и «засранец». Столь скупыми средствами он достигал виртуозного красноречия, поэтому ни для кого в цирке не составляло труда понять, что этот выдающийся оратор конкретно имеет в виду. К тому же Бэрд обладал на редкость гипнотическим взглядом, которому одинаково подчинялись люди, лошади, собаки, обезьяны, львы, пантеры, медведи, гуси, вороны, лошади, ну и, конечно, попугаи.
За год войны поголовье зверинца сократилось без всякой меры, только и остались лошади, говорящий ворон, тройка палевых пуделей Атос, Портос и Арамис, черная курица с алым гребнем, белая голубка, клокастый верблюд Родригес и молодая свинья Брунгильда, восходящая цирковая звезда муромской породы с крепкими копытами и рельефными окороками.
Как Бэрд попал в Россию и оказался директором бродячего цирка, он не распространялся. Ходили слухи, цирк достался ему в наследство от тестя, мистера Томпсона, участника Крымской кампании, дальнего родственника генерал-лейтенанта Джеймса Симпсона, месяца четыре верховодившего английской армией в Крыму и смещенного за головотяпство.
Сам Вилли Томпсон служил матросом на британской канонерке, угодил в плен к русским, бежал, пересек донские степи, пытаясь вернуться в Англию. По дороге выучил несколько русских фраз, так что мог столковаться в деревнях о еде и ночлеге. Бродил по задворкам российской империи, в Галиции снюхался с такими же бродягами-цыганами, за пару фунтов стерлингов продавшими ему ворованных лошадей.
Эти первые лошади графа Дракулы и стали примами стихийно возникшего цирка, а цыган и вор Васька, которому пройдоха Томпсон дал звучное имя Василио Василли, — звездой его сомнительного шапито.
Постепенно цирк обрастал артистами: пара лилипутов Гарик и Марик до своей блистательной карьеры коверных промышляли в Одессе мелкими кражами, проникая в дома зажиточных обывателей через открытые форточки.
Во Львове Гарик познакомился с обворожительной лилипуткой Крисей. Гарик был парень не промах, возгорелся огонь до небес, объятая страстью, Крися сбежала из отчего дома и до скончания дней пребывала Гарику нежной подругой, партнершей по репризам, а также наездницей и танцовщицей «доньей Чикитой».
Тридцать лет на манеже цирка, если можно так выразиться, первую скрипку играл атлет Иван Иваныч Гром. Томпсон вычислил его во время одной кошмарной заварухи в Одесском порту. Из-за чего уж там вспыхнула драка, Вилли не понял, грузчики молотили друг друга почем зря пудовыми кулаками, пока не вмешался здоровенный детина с ярмом для таскания тяжестей и железным крючком на веревочном обрыве. Ввинтившись в самое пекло, он раскидал разъяренных голиафов, и предотвратил дальнейшее кровопролитие.
Томпсон восхитился отвагой одесского богатыря, видом его напруженных мускулов, попросил разрешения ощупать трицепсы, грудь и шею, похлопал по спине, заглянул в рот — будто покупал арабского скакуна.
В мечтах Томпсон видел Грома в образе «человека-зверя» необычайной силищи, намеревался возить его по городам и весям оклеенного перьями в клетке и рассказывать всем и каждому, что тот ест сырое мясо, выпивает по пять четвертей водки, один поднимает сорокаведерную бочку, левой рукой останавливает паровоз, а за умеренное вознаграждение публично способен сожрать кошку.
Но добродушный Иван Иваныч явно не тянул на роль «человека-зверя», а всячески пытался скромно ограничиться «русским львом, обладающим непревзойденной силой», в чем не возникало сомнений: он вязал узоры из железных прутьев, жонглировал многопудовыми гирями, рвал цепи и гнул у себя на шее стальные балки. В конце номера Иван Иваныч покрывал голову полотенцем и приглашал кого-нибудь из публики молотом разбивать у себя на голове кирпичи. Номер назывался «Чертова кузница».
Однажды, когда цирк гастролировал в Ченстохове, на арену выскочил молодой Бэрд Шеллитто, рыжий и темпераментный, как огонь, и с таким жаром стал колошматить молотком по кирпичам на голове у Ивана Иваныча, что мистер Томпсон бросил на амбразуру Гарика с Мариком, и те — шутками и прибаутками — увели распоясавшегося молотобойца за кулисы.
В тот же вечер Томпсон потчевал соотечественника «иерусалимской слезой» и сам готов был проливать слезы, слыша родную английскую речь, как перцем приправленную йоркширским акцентом.
Откуда взялся йоркширец в польской глуши? Поговаривали, что он ударил ножом собутыльника в пабе на окраине Глазго, а тот возьми и испусти дух. Дабы избежать виселицы, Бэрд свинтил из Англии, укрывшись в канатном ящике голландского клипера, искал счастья в негостеприимной Гааге, вкусил горький хлеб изгнанника и, окрыленный неясной надеждой, устремился в Россию, где этот флибустьер как нельзя более кстати пришелся к цирковому двору, научился скакать под брюхом цыганской лошади, орудовать шамберьером не хуже самого Гоцци, а также ловко метать ножи в дочку Томпсона Иветту, наездницу и акробатку. Он ставил ее у доски и, отойдя на десять с половиной шагов, бросал нож. Нож описывал круг около головы Иветты и впивался в доску. Метальщиков было мало в те времена, и номер пользовался большим успехом.
Вскоре Бэрд женился на ней и стал правой рукой хозяина. Мистер Томпсон подарил им на свадьбу серебряные ложки с объеденными краями, что немудрено: в семье Томпсона ими постоянно пользовались, тем более что на ручке одной из ложек, помимо пробы, значился год изготовления — 1860.
Томпсон был редкий скряга. Причем с годами он становился все скаредней и сварливей. О его скупердяйстве ходили сказания. Говорят, перед тем как отдать богу душу, он с тяжелым вздохом отдал своей Зоре Моисеевне заначенные сбережения. Вдруг ему полегчало. И что вы думаете? Мистер Томпсон в непозволительных выражениях потребовал, чтобы жена вернула деньги!
Однако с чем он категорически был не готов расстаться, что — будь ему доступны методы алхимиков — он взял бы с собой в последнее турне, откуда никто не возвращался — так это его дорогое детище, его шапито.
Трижды Томпсон, будучи на смертном одре, окруженный плачущей родней, объявлял побледневшими губами, дескать, пробил час и он оставляет цирк на попечение своего преемника — Бэрда, на что опечаленный метальщик ножей скорбно отзывался:
— Good, good…