Каково же было наше удивление, когда мы пришли в гостиницу! Там было тепло, и нам дали номера с нормальными кроватями и белоснежным постельным бельем. А ведь во время штормов некоторым из моих товарищей приходилось спать в каюте по двое, молодые лежали даже на полу.
Привыкшие ко всем лишениям и насквозь промерзшие, мои товарищи теперь по-настоящему ожили. Нас принимали поистине как гостей, даже лучше, чем жен советских дипломатов, которые прибыли вместе с нами.
После обеденного отдыха мы с супругами Янка вышли из гостиницы, чтобы осмотреть город. Большие участки его были занесены снегом, под которым, по-видимому, скрывались развалины домов. Невдалеке мы увидели длинную очередь, выстроившуюся около деревянного ларька. «Наверное, после столь долгой войны люди все еще стоят в очереди за хлебом», — подумали мы. С противоположной стороны навстречу нам шла укутанная в теплую одежду женщина, в сетке она несла несколько буханок хлеба. В хлебе, стало быть, недостатка не было. За чем же стояли люди в очереди? Мы с любопытством подошли поближе к ларьку. Там продавалось мороженое. В такую холодину!
Вечером нас пригласили в международный клуб моряков. За нами заехал не то его председатель, не то секретарь — статный, энергичный мужчина, говоривший по-английски почти без акцента. После прекрасного ужина у нас состоялась беседа. Судя по внешности, он был моряком, однако его манерам и умению общаться с иностранцами мог бы позавидовать иной дипломат.
Когда после столь приятно проведенного вечера мы вышли на улицу, там разливался какой-то странный свет. Лишь взглянув наверх, я понял, откуда он шел. В небе над нами висело северное сияние, но не красивое, каким себе его представляют, а похожее на тускло светящееся огромное покрывало с неравномерным окаймлением.
На следующий день наш поезд уходил в Москву. Когда мы приехали на вокзал, выяснилось вдруг, что у одного вагона сломалась ось и что его необходимо заменить на так называемый жесткий вагон. Это был именно тот вагон, в котором нам предстояло ехать четверо суток до Москвы. Наша сопровождающая из МОПРа озабоченно бегала взад и вперед, раскладывая по деревянным полкам матрацы, одеяла и подушки. Кроме того, для каждого из нас принесли по большому бумажному пакету с хлебом, маслом, колбасой и сыром: вагонов-ресторанов в поездах дальнего следования все еще не было. Однако самое худшее заключалось в том, что наш вагон нельзя было подключить к отоплению поезда и в нем стоял страшный холод.
Я попал в одно купе с супругами Янка. Как только мы распрощались с нашими гостеприимными хозяевами, мы тотчас легли на матрацы и закутались во все, что попалось под руку. Через покрытые толстым льдом окна мы все равно не могли бы увидеть ландшафта, который, по-видимому, представлял собой занесенную снегом голую арктическую тундру. Так час за часом поезд наш двигался на юг. Но чем дальше мы удалялись от Мурманского порта, никогда не замерзающего благодаря Гольфстриму, тем холоднее становилось. Температура за окнами вагона упала до 25 градусов мороза. Мы старались не шевелиться, чтобы не напустить холода под одеяла. Только во время еды нам приходилось слегка раскрываться, и мы с удовольствием вкушали аромат русского ржаного хлеба, сдобренного различными специями.
От холода я ночью почти не спал, в то время как супруги Янка, лежа на одном матраце и тесно прижавшись друг к другу, могли себя немного согреть.
В последующие дни мы часто заходили в купе к австрийцам и, плотно сгрудившись, старались занять себя беседой. В этом нам искусно помогала одна пожилая женщина, врач из Вены, которая умела поддержать в нас веселое настроение.
18 марта 1947 года в шесть часов утра мы прибыли в Москву. Здесь мы тоже были гостями МОПРа, и нас поселили в гостинице «Савой», построенной в последние годы царизма и обставленной с безвкусной помпезностью, но содержавшейся в полном порядке и прекрасно отапливаемой. От холода люди на улице двигались торопливо, они были плохо одеты и выглядели серыми. Не мудрено: после стольких лет войны текстильная промышленность находилась в полном упадке.
Наши австрийские друзья и итальянец вскоре уехали, в то время как нам пришлось ждать больше недели, пока в Берлин снова не отправится воинский поезд, который должен был взять нас с собой. Однако МОПР делал все для того, чтобы как-то скрасить наше ожидание. Мы посещали музеи и побывали в Большом театре, где смотрели балет «Ромео и Джульетта» Прокофьева. Зрители, сидевшие вместе с нами в партере, одеты были неважно, не так, как западный обыватель мог бы представить себе зрителей в одном из знаменитейших театров мира. Но нас это не смущало, поскольку наша одежда также оставляла желать лучшего. Лично я не любил классический балет. В последний раз я смотрел его в Мехико, когда меня пригласил на спектакль один мой друг. Его давал знаменитый когда-то царский балет, приехавший на гастроли из Нью-Йорка. В составе труппы находилась также состарившаяся любовница последнего царя. Когда она появилась, все танцоры подошли к ней целовать ручку. Этот балет содержался на деньги последнего мужа дочери миллиардера Рокфеллера. На мой взгляд, эта знаменитая труппа танцевала посредственно, а декорации были и того хуже. Я ознакомился по программе с фамилиями танцоров: одни русские. В антракте мы прошли за сцену, поскольку мой друг был хорошо знаком с солистом балета. Прислушавшись к разговорам, которые вели между собой артисты, я заметил, что они говорят не по-русски, а по-испански. Мне объяснили, что молодежь приехала из Латинской Америки и взяла себе русские фамилии, так как русские считались лучшими танцорами в мире. Еще один эпизод поразил меня, когда, как раз во время гастролей балета, Красная Армия одержала одну из своих крупных побед над фашистами. Мне представлялось, что истинно русские должны быть глубоко этим опечалены. Однако артисты с ликованием восприняли это известие. Стало быть, и здесь все обстояло иначе, чем можно было предположить. Как и мексиканцы, которые хотя и являлись союзниками Северной Америки в борьбе против Гитлера, но в действительности ненавидели гринго, так и танцоры нью-йоркского русского балета, являясь, казалось бы, белогвардейцами, в действительности гордились успехами Советского Союза.
Как я уже говорил, мне совершенно не нравился классический балет, и я не был высокого мнения о мастерстве русских танцоров. Но вот поднялся занавес. На гигантских размеров сцене собралось балетное общество богача эпохи Возрождения, и танцоры начали двигаться. Но как! Что ни миг, то полное совершенство форм и красок. Я изучал историю искусства и был искушен в интерпретации композиций. Меня захватило совершенство этого исполнения в стране, которая еще не оправилась от тяжелых последствий ужасной войны. А публика! Разве сравнить с теми самодовольными снобами в буржуазных театрах. Рядом со мной плакал от восхищения какой-то пожилой мужчина. Что за искусство, что за зрители!
27 марта мы сели в спальный вагон поезда и ровно в 22 часа отбыли в Берлин. Я и супруги Янка оказались в одном купе с капитаном инженерных войск. Этот молодой человек прошел в первых рядах с Красной Армией до Берлина и повсюду видел следы преступлений, совершенных нацистами даже тогда, когда у них уже не было никаких шансов выиграть войну. Они делали это из ненависти или от отчаяния. Капитану все еще с трудом удавалось разговаривать с нами в спокойном тоне, и он выложил нам все те ужасы, которые ему пришлось пережить. Все это была правда, и нам нечего было ответить.
На пограничной станции, где кончалась широкая колея русской железной дороги и начиналась западноевропейская, нам пришлось менять состав. Здесь же состоялись проверка паспортов и досмотр нашего объемистого багажа, которые проводили офицеры Советской Армии. Я поставил свой багаж на длинный прилавок и раскрыл чемоданы. Подошел какой-то капитан и, взглянув на мои вещи, приказал мне оставаться на месте. Неужели что-нибудь не в порядке?
Он внимательно осмотрел весь мой багаж и все записал. Только потом, приблизившись ко мне и указав на один из раскрытых чемоданов, он с акцентом спросил по-немецки:
— Это что?
— Рукописи.
— Вы Людвиг Ренн? «Война»? «После войны?»
— Да.
Его лицо прояснилось. Он протянул мне руку и крепко пожал мою.
— Все в порядке! Счастливого пути!
30 марта во второй половине дня наш поезд медленно шел мимо развалин, которые когда-то были Берлином, Стояли жестокие холода с самыми низкими температурами, какие редко бывают в Германии, и это в течение уже нескольких недель! Стало быть, не только мы там, на море, страдали от необычной для марта непогоды, — они здесь, наверное, страдали еще больше: не хватало продуктов, а угля почти совсем не было.
На первых порах нас поселили в гостинице коммунистической партии. Там за ужином я встретил своих старых друзей, в том числе Альберта Нордена. Как все они выглядели! Впалые лица, поношенные, болтающиеся на теле костюмы.
Мой старый знакомый Макс Шредер попросил меня зайти к нему в комнату. Как всегда, он был оживлен и рассказывал о своих злоключениях с юмором человека, который ни перед чем не сдается. При этом он готовил для нас в горшке какой-то напиток из теплой воды и шнапса.
На следующее утро голова моя намного просветлела, и я отправился в Центральный Комитет партии. Когда я вошел в кабинет Пауля Меркера, он вскочил с места и сердечно пожал мне руки. Не успели мы сесть, чтобы обсудить, где я буду работать, как открылась дверь в соседнюю комнату. Дружески беседуя, в кабинет вошли Вильгельм Пик, которого я давно знал и почитал, и Отто Гротеволь — замечательный социал-демократ, энергично выступавший за объединение обеих рабочих партий на ясной совместной платформе.
С этого момента я снова полностью обрел свою родину.
АННА ЗЕГЕРС
Встреча в пути
© Aufbau-Verlag Berlin und Weimar, 1972.
Гофман приехал в Прагу рано утром. На саксонской границе ему пришлось пересесть в диковинный длинный фургон, какие, судя по всему, чехи предпочитали другим средствам передвижения. Фургон качало, он пыхтел и громыхал. С непривычки у Гофмана слегка закружилась голова. Но вскоре посеребренная луной Эльба властно завладела его мыслями, а потом и снами. Ему снилась, будто он плывет морем вместе с архивариусом Линдхорстом[5], пригласившим его к себе на остров.
В Праге ему не было нужды торопиться: до встречи в кафе, о которой условлено с другом-незнакомцем, оставалось часа два, не меньше. Гоголь писал, что очень хочет по пути из Италии к себе на родину с ним повидаться. Он, мол, многие вещи Гофмана читал с истинною радостью.
На карте города Гофман отыскал нужную улицу. Странное чувство владело им: на своем веку он столько всего написал, столько писем получил от читателей, а все же ему не терпелось взглянуть на этого человека. К счастью, от Дрездена, где ему пришлось улаживать кой-какие надобности, до Праги рукой подать. Да и Гоголь не потерпит особых неудобств: не такой уж это крюк — завернуть ненадолго в Прагу по пути на родину. «Отчизна его необъятна, — размышлял Гофман, — не сравнить с моей, если вообще можно назвать единым государством это скопище: герцогства, графства, княжества, епископства. Слава богу, хоть поэты наши пишут на одном языке и чужеземным не уступят…»
На время Гофман забыл о цели приезда, о встрече с другом, — мысленно он уже давно звал незнакомца другом, ибо письмо его даже сквозь даль расстояний тронуло сердце дружеским участием и приязнью. Погрузившись в думы, брел он по городу. В чужих городах его прежде всего тянуло к реке. На Карловом мосту он замер от неожиданности, пораженный открывшимся видом. Кто эти каменные стражи, будто вросшие в мост по обеим сторонам? Их отражения в тихой, почти недвижной воде мерцают так таинственно, что дух захватывает. Внизу по зеркальной глади скользит лодка, весла беззвучно погружаются то в крест, то в складки каменных одеяний. Гофман оторвал глаза от воды; на другом берегу взгляду его предстал величественный замок, даже не замок — целый город: острые шпили церквей, толкотня крыш, угрюмые крепостные стены. Замок властвовал над городом. Сколько королей мечтали завладеть этой твердыней, оно и понятно — замок повелевает округой безраздельно. Всякий правитель, воцарявшийся в этих стенах, сразу становился могущественным и неприступным в глазах подданных. И все чиновники его, от приближенных советников до последней мелкой сошки, тоже несли ореол могущества и неприступности — каждый согласно положению и рангу.
Гофман очнулся от дум. Пора искать кафе, ведь он хотел прийти первым. Поиски оказались делом нехитрым, хотя дорогой его не раз подмывало свернуть в сторону: так заманчивы эти узкие улочки, темные сводчатые арки, тесные дворики… На обратном пути надо обязательно все осмотреть, пусть наспех. К немалой его радости, кафе помещалось в старинном доме стиля барокко, и его тоже украшала витиеватая резная арка; в прихотливом каменном узоре так и роились ангелы.
В кафе в этот час посетителей почти не было. Кельнер прилично изъяснялся по-немецки, подал Гофману отменный кофе, печенье — оно так и таяло во рту — и принес немецкие газеты. Гофман полистал, просмотрел, но мало что уяснил из прочитанного, и газеты вскоре ему наскучили. Он понятия не имел, кто такой этот Масарик, которого в одних газетах хвалят, в других ругают, да и не слишком его это занимало. Верно, нынешний правитель замка.
Вот люди вокруг — другое дело, они занимали Гофмана всегда. Он любил вглядываться в чужие лица, стараясь по внешности человека разгадать всю его жизнь. А потом, разгадав, мысленно продолжить эту жизнь, наполнить ее грядущими событиями, о которых человек и ведать не ведает, зато он, художник, знает доподлинно. Живых он умеет видеть умершими, мертвых — живыми, такое уж у него ремесло. Проницать прошлое, провидеть будущее — для него это в порядке вещей.
К примеру, вон тот худощавый молодой человек, что устроился в углу у окна и все пишет, пишет, — кто он такой? Перечитает написанное — и почти все зачеркнет. И снова строчит как одержимый, а потом, беззвучно шевеля губами, проверяет на слух, что получилось. Отхлебнет глоток кофе — и опять за перо.
Гофман встал. Не раздумывая, решительно направился К оконной нише.
— Покорнейше прошу извинить, что отрываю вас, — обратился он к молодому человеку. — Поверьте, я знаю, как это неприятно, когда мешают работать. Мне ли не знать, я сам сочинитель, хоть и занимаюсь, помимо писательства, множеством других вещей ради денег. Не сочтите за бесцеремонность, дозвольте полюбопытствовать, что вы такое пишете. Моя фамилия Гофман. Эрнст Теодор Амадей.
Молодой человек и впрямь был не слишком рад вторжению. Но и не удивился ничуть.
— Всегда хотел знать, какие имена кроются за вашими инициалами Э. Т. А., — ответил он. — Времени у меня действительно в обрез. Можно сказать, у меня его почти нет. Я имею в виду время моей жизни: его немного осталось. Я тяжело болен и, возможно, последний раз здесь. В санаторий уезжаю. А раньше, когда мне еще не было так худо, тоже не мог писать вдосталь. Деньги приходилось зарабатывать, как и вам, — служил. В страховом обществе. Инициалами из трех букв похвастаться не могу. Зовут меня всего лишь Франц, Франц Кафка.
— Милейший господин Кафка, — произнес Гофман, — я понимаю, вам странно слышать такую просьбу от незнакомого человека, и все же осмелюсь повторить ее: пожалуйста, прочтите что-нибудь. Ну хотя бы вот те несколько строк, которые вы сейчас оставили, когда все вычеркивали. Возможно, мне и этого будет достаточно, чтобы понять, что вы за человек. Не обессудьте, прошу вас, уважьте каприз первого встречного.
— То есть как это «первого встречного»? — изумился Кафка. — Я почти все ваши вещи читал. Даже «Угловое окно», это ведь последняя ваша повесть, если не ошибаюсь. Кое-что мне нравилось больше, кое-что меньше, но я всегда завидовал вашему мужеству, вашей воле, умению писать из последних сил. У меня вот такого мужества нет. Сижу здесь, работаю, а в голове только одно: «Франц, ты сюда больше не вернешься!» И все-таки пишу, как видите, стараюсь. Пришел вот напоследок в свое кафе, тешусь иллюзиями…
— Что значит «тешусь иллюзиями»? — возмутился Гофман. — Я вот никакими иллюзиями не тешился. Просто приказал себе писать до последнего вздоха — и все тут. Министру внутренних дел сочинения мои были не по вкусу, он дорого бы дал за мое молчание. Возможно, потому я и писал до конца.
— А когда вы не писали, дорогой Э. Т. А., чем вы занимались?
— Музыкой, разумеется. Только ради музыки я отрывался от писательства по доброй воле. Ну, и профессия моя не раз мне пригождалась. В юности, когда меня еще можно было приневолить, я изучал право.
— Я тоже! — воскликнул Кафка. — Вы где учились?
— В Кенигсберге.
— Профессор Кант случайно не у вас читал?
— Кант? Да, кажется, припоминаю, был такой. Только я не посещал его лекций. Даже не видел его ни разу.
— Что привело вас в Прагу?
— С писателем одним должен встретиться. Большой писатель, посильней меня, а возможно, и посильней вас. Вы ведь до сих пор так и не выполнили моей просьбы — не прочли ни строки. Человека, которого я жду, зовут Гоголь. Он русский. Он сочинил прекрасную, удивительную книгу — «Мертвые души». Вам не случалось ее читать?
— Еще бы! — воскликнул Кафка. — Да я преклоняюсь перед этой книгой! В ней сама Россия, ее просторы и вся широта вольной русской натуры, безудержной в добре и зле! Я всю жизнь мечтал: «Вот бы взглянуть на этого Гоголя, какой он?» Я и другие его вещи очень люблю: «Шинель», «Нос», комедию «Ревизор».
Гофман рассмеялся. Он не верил в дурные предчувствия и все разговоры о «скорой смерти» считал болтовней.
— Так-то вот. Об ином и мечтать не смеешь — а оно сбудется. А в другом уверен, как в себе, — и выходит промашка. Но вам от меня не отвертеться. Читайте вот это, на новой странице.
На сей раз Кафка не заставил долго себя упрашивать. Отчетливо, с расстановкой, словно еще раз проверяя себя на слух, он прочел:
— «Замок тонул в снежной мгле; казалось, он отодвигается все дальше. До наступления ночи туда не дойти, об этом нечего и думать. Только слабый звон колокольчика донесся издалека. Он прислушался: тихий перезвон отзывался щемящей болью, словно мечта, к свершению которой он так стремился, таила в себе угрозу».
Мягкий, вкрадчивый голос звучал глуховато, с легким надломом, каким часто дает о себе знать болезнь. Минуту оба помолчали, вслушиваясь в тишину.
— Мне нравится, — произнес наконец Гофман.
— Мне тоже, — ответил Кафка.
— Мне нравится этот образ: «мечта таила в себе угрозу». О чем это? Что это будет? А замок в снежной мгле, до которого никак не добраться, это, конечно, та крепость на реке, которую я видел по пути сюда?
— Градчаны? Нет, что вы, у меня такого и в мыслях не было.
— Может, потому и не было, что это ваш замок. Он у вас в душе. Вы часто туда ходите?
— Я? Никогда. Между мной и замком сейчас тоже какая-то пелена, вроде метели. Я знаю, конечно, что замок огромен, все эти дворцы, залы… Собор святого Витта. Но я слишком слаб, чтобы туда подняться. Побывать в замке для меня сейчас слишком большая милость. — Кафка оживился. — Я пишу роман, — продолжал он. — Представьте: в деревенский трактир приходит землемер. Его якобы вызвал на работу владелец замка. Тут-то все и начинается. Кто нанимал землемера, и нанимал ли его кто-нибудь? А он стремится получить то, что чиновники называют «дозволением на жительство», по-простому говоря, ему нужно пристанище, крыша над головой.
— Иногда и это можно назвать милостью, — пробормотал Гофман.
— Да, и в конце концов мой землемер получает дозволение на жительство, которое вы назвали милостью, но получает его уже на смертном одре.
— Я же сразу сказал: достаточно нескольких строк, и я пойму, что вы за человек! — воскликнул Гофман. — Но, боюсь, вы тоже обделены милостью.
— Обделен, — тихо сказал Кафка. Потом, не дожидаясь, пока Гофман снова его попросит, предложил: — Хотите послушать начало? Я его два раза переписывал, это третья редакция. Прочесть?
— Конечно! — обрадовался Гофман. Теперь, присмотревшись поближе, он заметил, что совсем не все строчки в рукописи вымараны. Иные предложения, наоборот, подчеркнуты, крохотные буквы выписаны тщательно, с легким наклоном влево. Почти без выражения, выделяя голосом только ритм, Кафка прочел:
— «Был поздний вечер, когда К. добрался до места. Деревня утопала в снегу. Ни горы, ни замка не было видно. От подножия до вершины гору окутал густой туман, и в этой кромешной тьме большой замок там, наверху, не выдавал себя ничем, ни единым отблеском света. Стоя на деревянном мосту, от которого уползал к деревне унылый проселок, К. долго вглядывался в эту обманчивую пустоту».
Кафка посмотрел Гофману прямо в глаза.
— Итак, землемер устраивается на ночлег в трактире. Ему стелют на соломенном тюфяке возле печки. — Когда Кафка читал, голос его менялся и звучал приподнято. Сейчас он просто пересказывал. — Но вскоре К. будят. Городского вида человек вежливо просит извинить за беспокойство. Я сын кастеляна замка, представляется он. Эта деревня находится во владениях замка. Всякий, кто здесь ночует, в известном смысле ночует в замке. На это нужно соответствующее разрешение, а у вас такого разрешения нет. Во всяком случае, вы его не предъявили.
Над головой у К., оказывается, висит телефон. Сын кастеляна звонит в комендатуру, спрашивает, как быть с постояльцем, который утверждает, что он землемер и приглашен в замок для работы. В замке никому не известно о таком приглашении. От страха, что на него, самозванца, сейчас все бросятся, К. с головой прячется под одеяло. Но тут телефон звонит снова. Ошибка? Странно, странно… И как же прикажете это объяснить господину землемеру?
Кафка умолк: к столу приближался новый гость. Подойдя, он положил руки Гофману на плечи и спросил по-французски:
— Господин Гофман, это, конечно, вы?
Они обнялись. Молча, не отрывая глаз, созерцал Кафка эту сцену. Лицо Гоголя он без труда узнал по портретам, но оно его разочаровало. Ему не понравилось это лицо. Какое-то искусственное, ненастоящее: эти усы, этот преувеличенно острый взгляд и это щегольское пальто с двумя рядами частых пуговиц, поблескивающих, точно любопытные глаза. Трудно поверить, что перед тобой один из величайших писателей России; скорее, его можно принять, за главного лесничего или другого чиновника несредней руки.
Гофман и Гоголь объяснялись на смеси языков. Кафка внимательно следил за беседой и понимал почти все, ведь, кроме немецкого, он знал еще чешский и немного французский. К тому же Гофман опекал его, точно давнего приятеля, и все важное ему переводил. Сейчас он успел вставить:
— Гоголю не сидится на месте. Со мною это тоже бывает. Сегодня он в Германии на водах, завтра в Швейцарии. То его в Рим занесет, то в Париж. Похоже, наречия мест, по которым он странствует, так к нему и прилипают. Все это время он писал роман «Мертвые души», великую свою книгу.
— В Париже я узнал о гибели Пушкина. Это он подарил мне замысел романа.
«Он не скрывает этого, — подумал Кафка, — а ведь его друзья, все эти попы и знатные господа, только и думают, как бы заставить его отречься от Пушкина».
Шевельнув тонкими губами, Гоголь сказал:
— Надо чтить усопших. Впрочем, роман совсем не так хорош. Вернусь домой — и все новые главы сожгу. Я теперь ясно вижу — они никуда не годятся.
— Никуда не годятся?! — разом воскликнули Гофман и Кафка.
— Вы себе это просто внушили, — возразил Кафка. — Или вам это внушили. С новой книгой всегда так: одни превознесут до небес, другие в пух и прах разругают.
— Все дело в том, от кого хвала и от кого хула. — В глазах Гоголя искрилась легкая усмешка, точно он недоумевал: «А этот паренек откуда взялся?»
Кафка подумал: «Я тоже ничего после себя не оставлю. Но по совсем иной причине. После моей смерти всю мою работу придется сжечь — люди ее не поймут, только напутают, а я уже буду не в силах что-либо объяснить».
Гофман смотрел на Гоголя пристально и удивлялся: «К чему, скажите на милость, весь этот переполох из-за потомков? А ведь с него станется, он и впрямь последние главы сожжет. Из страха угодить в ад, попы ему этим адом все уши прожужжали. Такой сожжет. Он уже не тот, что раньше, когда роман писал. Отчего он так переменился? Что произошло с ним?»
— Каждый несет вину за свои писания, — продолжал Гоголь. — И в судный час каждый за них ответит.
— Да чем же это таким вы провинились в вашем романе?! — не выдержал Гофман. — Виновны не вы, а другие, те, что мешают вам писать правду. Мне тоже частенько пытались помешать. Но и в том, что иные умники готовы объявить чистейшим вымыслом, сколько угодно взаправдашней, живой жизни. Мне отравили последние мои дни — и все из-за того, что в «Повелителе блох» я вывел министра внутренних дел и всю его шайку. Вы подумайте, вынудили издателя изъять все эпизоды с тайным советником Кнаррпанти. Но ничего, когда-нибудь и эта вещь увидит свет целиком.
Кафка слушал, стараясь не пропустить ни слова. Задумчивость преобразила его лицо, сделав его почти прекрасным. «Конечно, — размышлял он, — каждый виновен в том, что он пишет. И конечно, каждый из нас должен писать о действительной жизни, и писать правду. Да вот беда — каждый понимает «действительность» и «правду» по-своему. Большинство считает действительностью только то, что можно увидеть своими глазами или потрогать рукой. А как же мечты, воображение, сны? Разве их не существует, разве не принадлежат они нашей жизни? Принадлежат, конечно, куда же им еще деваться? Но стоит мне перешагнуть из яви в сон — и читатель перестает понимать, что к чему».
Словно угадав его мысли, Гофман заметил:
— Людям понятны только их собственные сны. Читая о чужих, они вспоминают свои, давно забытые.
— Какой же тогда смысл в писательстве, если люди не понимают вас? — прервал его Гоголь.
— Нет никакого смысла, — произнес Кафка. — Потому-то я и завещал другу сжечь все мои бумаги, как только он узнает о моей смерти. Иначе неминуемо все перетолкуют и исказят. Никто не сумеет уследить за ходом моих мыслей, расслышать мои слова — а ведь они крылья мысли, — никто. И не потому, что я не сумел их выразить, вовсе нет. Взять хотя бы мой роман «Процесс». Вот я умру, и роман этот станут толковать в связи со всяким нашумевшим судебным разбирательством, а я уже буду в могиле и ничего не смогу объяснить — мертвые молчат. Я болен, знаю, и болен неизлечимо. Какая-то власть, а какая — мне неведомо, затеяла против меня процесс, и он завершится смертельным исходом. Это мой собственный процесс, понимаете?
«Похоже, он и вправду обречен, этот молодой человек, случайный мой знакомец, — думал Гофман. — Но Гоголь-то что же! Ведь он намерен погубить лучшую часть своего «я», творение свое, — и все из страха перед судом божьим, страха, который ему внушили».
Кафка задумчиво продолжал:
— Еще мне пришлось писать о чиновниках, только не совсем обычных; это посредники той таинственной власти: серенькие, незначительные людишки, но именно они распоряжаются вашей судьбой. Посмотришь на такого — и не догадаешься, что у него в кармане приказ об аресте. И откуда все это наваждение — то ли в голове у читателя, то ли в романе, — так до конца и не проясняется.
— Сколько могу судить, у меня это проясняется всегда, — сказал Гофман. — Хотя я тоже люблю переноситься из реальности в фантастику. Но такие вещи нельзя оставлять непроясненными. Кому, как не нам, оповещать людей об опасности и нести им утешение? Но читатель, конечно, тоже не должен дремать, читать надо с умом, пристально, пробуя на язык каждое слово. Только тогда докопаешься до сути.