Голосом, который казался таким же чужим, как и усы на его лице, Гоголь вдруг произнес:
— Когда-то и я был того же мнения. Теперь я думаю иначе: никому из смертных не дано знать, что́ есть истина.
Собеседники глянули на него с изумлением. Гофман рассмеялся.
— Да что с вами, дружище? А ваш роман: не будь всех этих гнусных чиновников, не будь крепостного права — разве сумел бы этот проходимец скупать мертвые души?
Кафе тем временем понемногу наполнилось народом и табачным дымом. К столу подошел кельнер.
— Что прикажете? — спросил он у Гоголя.
Узнав, что в кафе не подают сливовицу, и мясного тоже не готовят, и огурцов нет, Гоголь страшно огорчился. Морщась от досады, он попросил принести кофе и немного печенья. Потом, все еще каким-то не своим, заунывным голосом сказал:
— Пушкин, тот, возможно, согласился бы с вами. Но увы, выстрел дуэлянта решил на земле его жребий. Боюсь, не нам, смертным, судить, где правда, а где ложь, что справедливо, а что нет.
— Вы, однако же, очень ясно об этом судили и в романе, и в повестях, — возразил Гофман.
— Мне ваша повесть «Шинель» нравится даже больше, чем «Мертвые души», — добавил Кафка с горячностью. — Призрак, который ночью летает по городу и срывает с сытых господ богатые шинели, — грандиозно придумано!
Гоголь вдруг оживился, он словно сбросил с себя личину набожности и сразу стал самим собой.
— Как раз в этой повести, в конце ее, у меня весь мир растворяется в диком полете. — И он на память прочел:
— «Значительное лицо, побывав в гостях у приятеля своего, сел в сани, приказал кучеру трогать, а сам, закутавшись весьма роскошно в теплую шинель, оставался в том приятном положении, лучше которого и не выдумаешь… Изредка мешал ему, однако же, порывистый ветер, выхватившийся вдруг бог знает откуда… Вдруг почувствовал значительное лицо, что его ухватил кто-то весьма крепко за воротник. Обернувшись, он заметил человека небольшого роста, в старом, поношенном вицмундире и не без ужаса узнал в нем Акакия Акакиевича… «А, так вот ты наконец! наконец я тебя того, поймал за воротник! твоей-то шинели мне и нужно! не похлопотал об моей, да еще и распек — отдавай же теперь свою!..» Но еще более замечательно то, что с этих пор совершенно прекратилось появление чиновника-мертвеца: видно, генеральская шинель пришлась ему совершенно по плечам…»[6]
Оба собеседника слушали не отрываясь, в их лицах отражались радость, задумчивость и удивление.
Подошел кельнер, разгрузил поднос. Гоголь принялся за печенье — не без неприязни, ему хотелось чего-нибудь посущественней. Потом повернулся к Гофману:
— Мне не все ваши сказки одинаково нравятся. Чем они меня всегда восхищают — так это неожиданностью, дивной игрой фантазии. У вас просто дар строить самый невероятный вымысел, оттолкнувшись от форменного пустяка — от дверной ручки, от блохи какой-нибудь. Одного только не могу уразуметь: зачем вы так легкомысленно обходитесь со временем? Вы же обращаетесь с ним как вам заблагорассудится. Сегодня у вас случается то, что на самом деле случилось вчера, иная история началась двести лет назад, а вы, как ни в чем не бывало, эти двести лет перескакиваете и пишете продолжение. Законы времени, я так полагаю, и в вымышленном мире действенны. Да, после смерти Акакия Акакиевича призрак его ночью вцепляется в шинель тайного советника. Я тоже люблю смешивать действительность с вымыслом. Но ход времени соблюдаю свято. Бедному Акакию Акакиевичу пришлось последние копейки на эту шинелишку откладывать, он долго их копил, страшные лишения терпел. Вы на себе должны почувствовать, как тянется это время, как долго он копит эти деньги, только тогда понятно, чего стоила Акакию Акакиевичу его обновка и каково ему потом этой обновки лишиться. И вот он умирает от отчаянья — и лишь после является призрак.
— Плевать я хотел на время, — перебил его Гофман. — У меня в повести двое ученых, оба голландцы, а встречаются во Франкфурте-на-Майне, да притом один из них, прошу заметить, давным-давно в Утрехте похоронен. Он — первый изобретатель увеличительного стекла, или, проще говоря, лупы. А мне в повести позарез нужна лупа! Я даже усовершенствую его изобретение, у меня это ночная лупа, и с помощью этой лупы все мелкие твари, обитатели блошиного цирка, внезапно предстают в таком чудовищном увеличении, что публика в страхе разбегается. Разбегается от одного вида всей этой копошащейся массы стократно увеличенных вшей, блох, мошек, которых невооруженным глазом и не разглядишь.
Да взять хотя бы и нас троих. Разве смогли бы мы встретиться, я уж не говорю — мирно посидеть за одним столом, если бы всерьез придерживались законов времени? Разве моя жизнь не совпала с вашей, Гоголь, лишь коротким сроком? И разве не жили вы сами почти столетием раньше Кафки?
Вполголоса, точно рядом никого нет, Кафка проговорил:
— И все же время неминуемо присутствует и в моей жизни, и в моих книгах. Моим героям лица не нужны, лица читатели сами придумают. Как человек поведет себя в определенных обстоятельствах, что почувствует — вот что мне важно. Я, к примеру, очень хорошо представляю, как всполошится милый мои сосед, если меня вдруг ни с того ни с сего однажды арестуют, уведут, опечатают квартиру. Милый мой сосед начнет строить догадки, мол, не одно — так другое. Но я могу вообразить и иное: каково приходится жертве, над которой нависла загадочная, непостижимая власть. Но и угроза, и предчувствие беды — кстати, они ничуть не менее реальны, чем лицо человека или его характер, — все эти вещи существуют во времени, надвигаются вместе с ним, тут Гоголь прав.
Гоголь снова принялся ругать непутевое кафе, в котором и не поешь толком. Но идти в трактир времени уже не было. Скрепя сердце он снова заказал кофе и рогаликов — теперь уже на всю компанию.
Гофман думал про себя: «Среди нас троих именно я слыву самым отпетым фантазером, напрочь отбившимся от жизни, а ведь, пожалуй, я больше, чем они, натерпелся от этой жизни, от этих проклятых агентов Меттерниха, что торчали за каждым углом. Я уже умирал, лежал в параличе, но мысль моя не желала мириться с бездействием, и я сражался, сражался неистово, до конца. А Гоголь, похоже, совсем затуманил душу ладаном. Не по плечу ему жизнь под царем, тяжкая, должно быть, жизнь, опустошающая». Вслух же он заметил:
— Вот вы, Кафка, все пишете о каком-то процессе вообще, о какой-то таинственной власти… Но объясните мне, почему вы ни слова не пишете о справедливости?
Мучительно подбирая слова, Кафка ответил:
— Болезнь, которая меня сейчас добивает, эта болезнь началась, наверно, суровой зимой семнадцатого. Я тогда написал один маленький рассказ, он называется «Верхом на ведре». В нем нет ничего загадочного, только жизнь, жестокость жизни. Конечно, это не такой сильный рассказ, как «Шинель», но все-таки достаточно сильный, если захотеть его понять.
— Если бы да кабы! — не выдержал Гоголь. Чопорность окончательно покинула его, разговор о любимом деле захватил целиком. — Все это вздор, до которого молодые люди большие охотники!
— Мне кажется, вы несправедливы к нему. Быть может, Кафка, вы нам расскажете эту вашу историю?
Вполголоса, без намека на декламацию, словно размышляя вслух, Кафка начал:
— «Уголь кончился; ведро пусто, совок бесполезен; печь дышит холодом, комната промерзла насквозь, перед окном деревья окованы инеем; небо — как серебряный щит против тех, кто молит о помощи. Надо добыть угля; не замерзать же мне окончательно! Позади — не знающая жалости печь, впереди — такое же безжалостное небо; надо ловко прошмыгнуть между ними, чтобы просить помощи у торговца углем.
Самое появление мое должно исключить отказ; поэтому я поскачу на ведре. Верхом на ведре, держась вместо узды за ушко и спотыкаясь на поворотах, я сполз с лестницы: зато внизу мое ведерко выпрямилось очень даже гордо. А перед подвалом, где угольщик строчит пером у себя за конторкой, я парю особенно высоко; от жары дверь подвала отворена.
— Эй, угольщик, будь добр, дай мне немного угля. Ведро у меня совсем пусто, видишь, на нем можно даже скакать верхом. Окажи такую милость, я расплачусь, как только смогу.
Торговец приставляет ладонь к уху.
— Я не ослышался? — спрашивает он через плечо у своей жены, которая сидит и вяжет рядом, на лежанке. — Я не ослышался? Как будто покупатель?
— Я не слышу ровно ничего, — отвечает жена, в такт вдохам и выдохам шевеля спицами и ощущая спиной благодатное тепло.
— Ну да, это я, ваш покупатель, — кричу я, — старинный и неизменный, только сейчас безденежный.
— Нет, жена, кто-то там есть, кто-то есть, — говорит торговец, — уж не так-то я туг на ухо. И верно, очень старинный покупатель, прямо за живое берет.
— Сейчас выйду! — говорит торговец и, семеня короткими ножками, направляется к лестнице, но жена догоняет его и хватает за руку.
— Не смей ходить. А не послушаешься — я сама пойду вместо тебя. Ты, видно, забыл, что кашлял всю ночь напролет. Нет, пойду я сама.
— Мое вам почтение, хозяйка! Прошу вас, совочек угля; прямо сюда, в ведерко, — совочек самого последнего сорта. Конечно, я заплачу сполна, только попозже, попозже.
Словечко «попозже» звучит точно благовест, гармонично вторя вечернему звону, который как раз зазвучал с соседней колокольни.
— Так чего ему нужно? — кричит снизу торговец.
— Ничего, ровно ничего, — отвечает с улицы жена. — Ничего мне не видно, ничего не слышно; слышно одно: бьет шесть часов и пора запирать лавку. Мороз лютый, завтра у нас опять будет много дела.
Ей ничего не видно и не слышно; тем не менее она развязывает фартук и замахивается им на меня. К несчастью, небезуспешно. У моего ведерка есть все качества доброго скакуна, но нет ни малейшей устойчивости, уж очень оно легковесно; от взмаха фартуком у него подкашиваются ноги.
— Ах ты злюка! — кричу я на лету, меж тем как она, поворачиваясь к лавке, с презрительным злорадством машет рукой. — Да, злюка! Я просил совочек третьесортного угля, а ты мне отказала.
С этими словами я взмываю ввысь и безвозвратно теряюсь среди вечных льдов»[7].
Гофман и Гоголь не проронили ни слова. Рассказ сильно подействовал на обоих, и похвала сейчас прозвучала бы неуместно.
Очень тихо, щадя голос, Кафка сказал:
— С той проклятой зимы, когда мой наездник на ведре тщетно рыскал по городу, выпрашивая совочек угля, меня сковал страх, страх смерти. Рушилась империя Габсбургов — а я думал только о себе. Масарик въехал в Градчаны — а я думал только о себе. Вокруг бушевали революции — а я думал только о себе. Возможно, рассказ мой и неплох. Но ему далеко до гоголевской «Шинели», где так головокружительно разверзается пропасть между богатыми и бедными.
— Я и сам думаю, что история моя хороша, — произнес Гоголь. — Но и ваша мне нравится. Пропасть, как вы ее называете, есть в обеих вещах, если их вообще можно сравнивать. У меня ведь скачок в невероятное в самом конце, а вы сразу с этого начинаете. Но и тут, и там происходит очная ставка несправедливости и правды. Знаете, школяром я, как губка, впитывал все, что говорили о декабристах. После, уже став писателем, я вовсе не имел намерений судить о правде и неправде, о бедности и богатстве; оно само как-то получается, когда пишешь о жизни правдиво.
«Это на словах, — подумал Гофман. — А на деле ты даже не отваживаешься встретиться с Белинским, твоим учителем, твоим другом. Боишься, как бы тебя не заметил с ним кто-нибудь из знатных господ, новых твоих приятелей».
— Заклинаю вас, — обратился он к Гоголю, — не меняйте ничего в ваших «Мертвых душах», в них на века запечатлена правда о том, как жили люди при крепостном праве.
— Не знаю, не знаю, — проговорил Гоголь. — Многие стали величать меня «злопыхателем». Пушкиным попрекают: у него, видите ли, язвительность никогда не вытесняла поэзии. Вот и мой французский друг Мериме, в отличие от вас, нашел книгу отнюдь не такой сильной. На его взгляд, я не делаю различий между низким и смешным. У меня, мол, нездоровое пристрастие изображать мир в черном цвете, видеть прежде всего плохое.
— Наверняка он говорил это в другом смысле, чем ваш духовник.
— О, этот упрек мне знаком, — тихо сказал Кафка. — Я, мол, стремлюсь изображать только плохое. Необъяснимое, гнетущее, рок — да, но только плохое — нет. — Голос его зазвучал отчетливей. — У меня есть одна история, там молодой человек по имени Замза превращается в жука. Все возмущаются, все шокированы: «Какие ужасы вы описываете!» А я ведь только одно хотел показать: что будет с моими современниками, случись сегодня какое-нибудь чудо из сказок братьев Гримм; помните, лягушачий король поселяется в замке и королевская дочь должна делить с ним и еду, и постель. Люблю сказки братьев Гримм. Их язык многому меня научил. Не скрою, иногда и смысл, и ритм целых фраз я брал оттуда. Какое это чудо, какая загадка — язык! Ведь если послушать, чего только люди с языком не делают: и лгут, и всякий вздор болтают, и сплетничают, и тараторят, а ему все нипочем, вот какая это сила — язык! В одной хасидской легенде сказано: «Кто молвит слово от бога, остается в этом слове навсегда». По-моему, в ином слове не то что человек — целый народ может уместиться.
— Святая правда, — поддержал Гоголь. — У нас есть слова, в которых живет душа русского народа. Услышишь такое словцо или присказку, и сразу чувствуешь — тут тебе и весь Пушкин, и весь Лермонтов.
— В немецком так же! — воскликнул Гофман. — Из одного Гёте сотни примеров могу привести. Великий человек, хоть и обругал меня напоследок. А ведь поначалу мои полеты из правды в фантастику ему тоже нравились. Да и сам он их любил, возьмите «Фауста» с его Вальпургиевой ночью — какой размах воображения! Но после путешествия по Италии ничего, кроме античности, знать не желал. А не худо бы ему вспомнить, что как раз греки, да и римляне тоже, были большие охотники до самых невероятных небылиц и частенько устремлялись за мечтой в мир фантазии. Мы забываем подчас, как видели жизнь древние и что считали действительностью. Но скажите, Кафка, что это такое — «хасидская легенда»?
— Это особый фольклор, он возник несколько веков назад в Польше среди иудеев, что жили в деревнях — кто батраком, кто крестьянином, — и в городах, в гетто. Они сочиняли легенды и сказки, смешные и страшные, черпая эти сказания отовсюду понемногу: из древних законоуложений, из Талмуда и Библии, просто из житейского опыта. Когда у нас в Праге гастролировал львовский театр, я подружился с актером Леви; мы часто сиживали в кафе «Савой»; из его историй я многому научился.
— А мы и не слыхали про такие…
— Многие мои вещи связаны с хасидскими легендами, — сказал Кафка.
Гоголь смотрел на Кафку с веселым изумлением.
— Я знаю в России великих поэтов — но русских. Вот уж не думал, что и в моей отчизне существуют подобные предания. Помню, был у нас еврей и в имение матушки часто наведывался — долги выколачивать. Однако непохоже, чтобы он еще и сочинительством занимался.
— Но ведь Чичиков ваш, — прервал его Гофман со смехом, — уж он-то точно русский, а торговал ведь мертвыми душами.
На это Гоголь ничего не ответил. Он спросил:
— Скажите, а этот хасидский народ, который, как вы утверждаете, верит в бога, — может, он и в черта тоже верит?
— А как же, — подтвердил Кафка. — В доказательство попробую пересказать одну историю, меня она до костей пробирает.
«Жил-был мальчик, и узнал он, что неподалеку в городе живет раввин, настоящий мудрец. И так захотелось мальчику у этого раввина учиться, что стал он упрашивать отца с матерью послать его в тот город.
Жаль родителям расставаться с сыном, но тот все просит и просит, так умоляет, что однажды отец не выдержал и собрался в путь. Не успели они из городка выехать — сломалось колесо у телеги. Отец почуял недоброе, думает: вот знак божий, не надо никуда ездить. Но сын опять его упрашивать, и так умолял, что уговорил наконец. Едут дальше. Тут налетает свирепая буря, испугался отец, и возвратились они домой. От горя мальчик занемог, слег в постель. Врач и родители испугались, что мальчик умрет, если его не отправят к мудрецу в обученье.
Приехали они в город. Остановились в трактире, пошли ужинать. Вдруг подходит к их столу незнакомец, седой как лунь, весь иссох, взгляд суровый. Спрашивает: зачем, мол, приехали. Отец рассказал, а незнакомец ему и говорит:
— Счастье ваше, что я того человека хорошо знаю. Не посылайте к нему сына, никакой он не мудрец, только юношество совращает своим учением.
Опечалился отец, но и обрадовался, что в последнюю минуту удалось беду перехитрить, и везет сына домой. Только сын от горя совсем расхворался, и никакой врач не знал, как его лечить, и вскоре он умер. Прошло несколько лет, и вот заезжает отец случайно в тот самый город и останавливается в том же трактире. Видит — сидит за столом тот незнакомец, заметил его и спрашивает, куда же, мол, сын его подевался. Отец отвечает: так, мол, и так, умер. Незнакомец как услышал, обрадовался, руки потирает, а глаза так и посверкивают.
— Так узнай же, — говорит, — всю правду. Тот мудрец достиг Большого света, а твой сын — Малого, и, если бы они встретились, объявился бы Мессия. А теперь этому не бывать».
Весь бледный, Кафка умолк. Гофман смотрел на него с удивлением. А Гоголь воскликнул:
— И правда, бес, как живой! Хоть я и не все уразумел в этой истории. В моих вещах тоже бесов хватает. Но, по правде сказать, мне куда лучше удается подметить бесовство в людях.
— А у меня в «Эликсирах дьявола» и то, и другое есть, — сказал Гофман. — И сатана строит козни, и в людях играет сатанинство. Вот вы, Кафка, много чему научились из легенд, о которых рассказывали, да сдается мне, не все пошло вам во благо. К чему эти беспричинные страхи, это отчаяние, эта неуверенность? Боюсь, настоящих людей из плоти и крови, со всеми их слабостями, но и достоинствами, у вас нет. Созданиям вашим ведомы лишь немногие чувства, притом такие, что навещают человека лишь от поры до поры. Вы ведь сами в этом признались. Люди у вас для того только и существуют, чтобы воплощать все эти страхи.
— Постойте, — перебил его Кафка. — Легенду эту не я сочинил, это предание. Вы правы, в истории этой царит зло. Но господин Гоголь спросил меня о черте, вот я и рассказал.
— Хотел бы я знать, — проговорил Гоголь задумчиво, — отчего столь велик соблазн показывать зло, даже дьявольщину? Меня вот постоянно этим попрекают. И отчего оно удается лучше и легче, нежели живописание чистоты и добродетели?
— Оттого, верно, — ответил Гофман, — что изображение зла больше трогает сердце и несет утешение.
— Утешение?
— Да, и утешение тоже, — подтвердил Гофман. — Читателю зло знакомо, он со злом, можно сказать, накоротке. И, читая о нем в книге, чувствует, что не одинок в своих бедах. Ему потом легче на душе, как после исповеди. Почему ему хорошо? И отчего среди каменных дев на портале Страсбургского собора, да и на других соборах, злые девы выглядят привлекательней благочестивых? Зло гораздо на ухищрения, оно заманчиво, а добро бесхитростно и способно обольщать только самим собою, но для нас, смертных, это соблазн слабый. Манящий образ чистоты — редкий гость в наших душах.
Гоголь ловил каждое слово.
— Вы тысячу раз правы, — произнес он. — Благородство, чистота — как редко их замечаешь! Оттого и писать о них трудно, во всяком случае мне. Вот Пушкин — тот умел, у него и чистота, и благородство проступают подчас даже в житейской прозе: ну хоть Татьяна в «Онегине», любой ее жест, любое слово. Иное дело природа, горы и долы — тут я сразу чувствую все, что есть величественного, чистого и прекрасного в моей отчизне.
— И музыка, — добавил Гофман. — В ней тоже величие и чистота в каждом звуке. Наверно, оттого, что звук бесплотен и легко вбирает красоту там, где слово и камень уже бессильны. Но вы, кажется, утверждали, — обратился он к Кафке, — что смысл всякого рассказа можно разгадать уже в языке, каким он написан?
— Да, — подтвердил Кафка. — И всякий смысл требует своего, особого языка. Но и тут я мечусь, как неприкаянный, между немецким и чешским. Я много у кого учился: и с Гашеком в погребках не однажды беседовал, и с Леви в кафе «Савой»; писателей, особенно русских и немецких, читал запоем, хасидские легенды запоминал. А датчанин Кьеркегор! Читаешь — и завидуешь, даже сквозь перевод чувствуешь: вот у кого единство языка и смысла! Возьмите хотя бы это место из его книги «О равновесии эстетического и нравственного в становлении личности»: «Друг мой! Снова говорю тебе то, что повторял неустанно. Снова призываю тебя: или — или! Ибо важность дела, о котором идет речь, оправдывает важность слов. Лишь по смехотворной неспособности суждения не замечаем мы подчас, сколь многие вещи подлежат и подчиняются этому принципу: или — или. Но бывает и по-другому: иной человек слишком слаб, чтобы суметь со всею торжественностью сказать: или — или. А на меня эти слова всегда производили глубокое действие, и поныне производят. Стоит мне произнести их даже вне всякой связи — и тотчас же в воображении встают неодолимые противоречия. Слова эти звучат для меня как формула заклятья: или — или».
Кафка говорил тихо, но подчеркивал ритм движением руки, словно невидимым молотком забивал невидимый гвоздь.
— А по-моему, в финале «Мертвых душ» — вот где единство слова и смысла доведено почти до полного совершенства, — сказал Гофман.
— То, что вы называете финалом, вскорости будет серединой, — пообещал Гоголь.
«Надеюсь, нет», — мысленно возразил Гофман, а Кафка подумал: «Может, для искусства даже лучше, что ты сожжешь прицепленный, нравоучительный конец. Тогда по крайней мере то, что ты сейчас выдаешь за середину, навсегда останется великим завершением».
— Прошу вас, дорогой Гоголь, прочтите это место! — попросил Гофман. — Вот французское издание, переведите вам.
Оказалось, Гоголь помнит текст почти наизусть и, не слишком жалуя переводы, всегда читает его по-русски:
— «Чичиков только улыбался, слегка подлетывая на своей кожаной подушке, ибо любил быструю езду. И какой же русский не любит быстрой езды? Его ли душе, стремящейся закружиться, загуляться, сказать иногда: «черт побери все!» — его ли душе не любить ее?.. Кажись, неведомая сила подхватила тебя на крыло к себе, и сам летишь, и все летит: летят версты, летят навстречу купцы на облучках своих кибиток, летит с обоих сторон лес с темными строями елей и сосен, с топорным стуком и вороньим криком, летит вся дорога невесть куда в пропадающую даль, и что-то страшное заключено в сем быстром мельканье, где не успевает означиться пропадающий предмет, — только небо над головою, да легкие тучи, да продирающийся месяц одни кажутся недвижны. Эй, тройка! птица-тройка, кто тебя выдумал? знать, у бойкого народа ты могла только родиться, в той земле, что не любит шутить, а ровнем-гладнем разметнулась на полсвета, да и ступай считать версты, пока не зарябит тебе в очи… Эх, кони, кони, что за кони! Вихри ли сидят в ваших гривах?.. Заслышали с вышины знакомую песню, дружно и разом напрягли медные груди и, почти не тронув копытами земли, превратились в одни вытянутые линии, летящие по воздуху… Чудным звоном заливается колокольчик; гремит и становится ветром разорванный в куски воздух; летит мимо все, что ни есть на земли…»
Не только движениями рук — поигрыванием плеч, всей осанкой сопровождал Гоголь чтение, точно готов был вот-вот сорваться в пляс. Даже кельнер, не донеся поднос, остановился посреди зала и заслушался. Собеседники молчали. Молчание их было красноречивей похвалы. Первым заговорил Гофман:
— Вот ведь странность, всякому понятно, что этот Чичиков прохвост. А все же есть в нем, несмотря на всю его пройдошливость, что-то общее с каждым из нас. И быструю езду он любит, и страну, по которой мчится. И одно ваше описание этой быстрой езды, этой тройки поднимает читателя над низостью Чичикова — и сам Чичиков, и делишки его остаются где-то далеко крошечной точкой в безграничных пространствах вселенной. Так и надо писать, если, конечно, можешь. Боюсь, дорогой Кафка, в ваших вещах этого нет, а это нужно, нужно, чтобы хоть раз, хоть на мгновенье человек мог подняться над муками и страданиями нашей хрупкой жизни.
— Я тоже многому у вас, Гофман, научился, — признался Гоголь. — Я знаю, как вы любите музыку; может, потому мне и кажется, что содержание и язык, в который вы это содержание облекаете, устремлены к единому созвучию.
— Разумеется, — отвечал Гофман. — О незатейливом и суровом надобно повествовать сурово и без затей. У меня же по большей части речь идет о прихотливом, переменчивом, сказочном — тут и формы нужны прихотливые, переменчивые.
— Помнится, когда-то давно прочел я одну вашу музыкальную новеллу, она называлась «Кавалер Глюк». Прошу вас, расскажите ее, — попросил Гоголь.
— Я сам немного музыкант, — без долгих слов начал Гофман, — а потому нередко наведывался в Берлине в одно кафе, где играл хороший оркестр, мне он, во всяком случае, казался хорошим. Так вот:
«Поздней осенью в Берлине обычно выпадают отдельные ясные дни. Столики у Клауса и Вебера нарасхват. Но музыка сегодня возмутительная.
— Злосчастная моя судьба! Повсюду гонители октав! — слышу я рядом негромкий голос.
Я поднимаю голову и только тут вижу, что за моим столиком сидит незнакомый человек и пристально смотрит на меня; и я, раз взглянув, уже не могу отвести от него глаз. Никогда в жизни ничье лицо и весь облик не производили на меня с первой минуты столь глубокого впечатления…
Он поднялся и в раздумье, не спеша направился к музыкантам. Я увидел, как он повелительно, с исполненным достоинства видом что-то им сказал. Затем вернулся на прежнее место, и не успел он сесть, как оркестр заиграл увертюру к «Ифигении в Авлиде». Полузакрыв глаза и положив скрещенные руки на стол, слушал он анданте и чуть заметным движением левой ноги отмечал вступление инструментов; левую руку с растопыренными пальцами опустил на стол, словно на клавиатуру фортепьяно, правую поднял вверх — передо мной был капельмейстер, который указывает оркестру переход в другой темп… Увертюра окончилась. Незнакомец уронил обе руки и сидел, закрыв глаза, видимо обессиленный чрезмерным напряжением…»