По центральному проходу бегут два человека с носилками наперевес. Кого-то поднимают с пола, кладут на носилки, привязывают. Движение к выходу (звучит Летят утки) неспешно и соответствует настроению песни. Оставшиеся видят, чем грозит полное растворение в музыке. Опасность наслаждения делает его еще притягательнее. На песне Как на речке было на Фонтанке зал уже не садится. Раскачивается всем своим необъятным телом, идеально входя в ритм. Это уже общее тело и общий экстаз. И теперь никто не знает, чем все у нас может закончиться. Просто даже не догадывается. Никто.
1981
30 августа, залитый киевским солнцем перрон. Глеба провожали в Ленинград. В июле он поступил на филфак, устроился в общежитие и теперь ехал на учебу. Глеб уже зашел в вагон. Стоя у открытого окна, удивлялся прозрачности утреннего воздуха. Федор когда-то учил его, что утро – лучшее время для фотосъемки. Перрон, фото сверху. Пропорции фигур искажены. В первом ряду: мама и бабушка, в глазах тревога. Второй ряд: Федор. Белая застиранная рубашка с закатанными рукавами. Тоже волнуется, хоть и старается этого не показывать. Так и остались в памяти Глеба – черно-белые, пожелтевшие от времени. Утренний поезд – испытание для провожающих. Вечерние проводы сменяются ночью, а ночь – великий примиритель. За ночь со многим свыкаешься. Утренний же поезд делит день на две части: с провожаемым и без него. Если это проводы на долгое время, день превращается в жизнь, ее краткое изложение. Отсутствие уехавшего – зияюще, молчание его – гулко. Недопитый утренний чай на столе, влажное полотенце на крючке. Он как бы здесь еще, и оттого так зримо его исчезновение. Всю дорогу Глеб думал о маме и бабушке. А приехав утром в Питер, в мокром окне увидел Лизу. Она сразу вошла в вагон и помогла ему вынести два чемодана и гитару – из-за этого груза он, собственно, поехал поездом, а не полетел на самолете. Лиза повела его на стоянку такси. Таксист разговаривал с ней лениво, почти пренебрежительно. И вдруг Глеб заметил, что Лиза плохо одета. Нельзя сказать, что ее внешний вид как-то разительно изменился за прошедший год, – скорее, за этот год изменился Глеб. Он вырос. Стал разбираться в том, кто как одет и что значит хорошо одеваться. Таксист оценил Лизу мгновенно. Как всякий, кто ищет клиентов на улице, он безошибочно просчитывал их с Лизой финансовые возможности. Всем своим видом показывал, что многого от них не ждет. Но поедет. Кивнул, чтобы они грузили в багажник чемоданы. Когда Лиза взялась за ручку одного из них, Глеб сказал, что это сделает таксист. Наступила пауза. Таксист стоял (сидел) перед непростым выбором. Он мог ответить, что не грузчик, чтобы они убирались к черту, а мог выйти и погрузить чемоданы. Посмотрел на Глеба, решительного и непреклонного. Стоящего на широко расставленных ногах. Таксист был уже немолод, и у него не было сил на скандал. Насвистывая себе что-то под нос, он положил оба чемодана в багажник. Увидев в руках Глеба инструмент, улыбнулся: гитарист? Виртуоз, с готовностью подтвердила Лиза. На мосту Строителей, у самого общежития, она протянула Глебу свой кошелек, чтобы он расплатился. Кошелек был облезшим и плохо открывался. Глеб вернул его Лизе. Достал свой – мама якобы специально дала денег на такси. Когда машина уехала, Лиза сказала: ты стал взрослым мужчиной. Еще год назад от таких слов он был бы счастлив, а теперь испытал какую-то даже неловкость. Оформив документы у коменданта общежития, Глеб с Лизой получили ключ от комнаты и отнесли туда вещи. В комнате стояли три кровати, письменный стол и стол обеденный. Предполагается, что интерес к учебе имеет только один из трех, пошутила Лиза. К себе не пригласила. Глеб не обижался, потому что жить у Лизы не хотел. Из ее писем он знал, что помимо многочисленных котов у нее теперь жил увечный лисенок. Дело было, конечно, не в лисенке. Наличие котов в таком количестве было уже в какой-то мере диагнозом, а лисенок лишь ставил в нем жирную точку. В сумке у Лизы оказался термос и бутерброды с колбасой. Они перекусили. Уходя, Лиза сказала Глебу, чтобы в случае чего звонил, но он уже догадывался, что этот случай маловероятен. Да и Лиза, кажется, тоже. Она жила на севере города и теперь собиралась идти к ближайшей станции метро – Василеостровской. Глеб вызвался ее проводить. Это был жест джентльмена, а кроме того, ему хотелось пройтись. Есть особая прелесть в прогулке в день приезда. Шли они молча. Лиза думала о чем-то своем (Глеб подозревал, о котах), а он осматривал свои новые владения. Не сомневался в том, что этот город принадлежит отныне ему – со всей своей славой и печальной красотой. Про себя сравнивал город с чахоточной женщиной, которая нуждается в его тепле. И вот он приехал, горячий южный человек, и теперь обнимет ее и подарит ей свое солнце. Сойдя с моста, они с Лизой пошли по набережной. Лиза показала на монументальное здание с колоннами и сказала: Пушкинский дом. Пушкин в нем не жил, но здесь изучают русскую литературу. Глеб молча кивнул. Жаль, что не жил… Ему иногда казалось, что Пушкин вообще не жил. Был плодом русской фантазии, прекрасной мечтой народа о самом себе.
16.06.13, Нью-Йорк
Просыпаюсь поздно. Рядом Катя с ноутбуком на животе. Открыв один глаз, слежу за тем, как ее палец скользит по сенсорной панели. Сейчас Катя обернется – она всегда чувствует мой взгляд. Оборачивается. Целует в лоб. Поворачивает ко мне экран.
– Триумф!
Катя сияет. Открываю второй глаз и просматриваю текст.
– Есть немного.
Заказываем завтрак в номер. Официант появляется почти сразу же – ждал он, что ли, под дверью? Спрашивает, открыть ли шторы. Да, если можно, открыть. В огромном окне возникает Бродвей, прекрасная и на удивление неширокая улица. Желают они завтракать в постели (у него на этот случай есть приспособление) или за столом? Желают за столом. Официант сервирует стол. Перед тем как уйти, на журнальном столике веером раскладывает утренние газеты.
Катя, жуя, зачитывает заголовки.
– Новая вершина виртуоза… Он по-прежнему потрясающий… Сеанс магии в Карнеги-холле… Концерт Яновски: двадцать минут оваций… Как ты себя чувствуешь?
Делаю вялое движение рукой.
– Головокружение от успехов.
– К концу банкета ты был уже никакой. – Катя протягивает мне тарталетку с икрой, но я отвожу ее руку. – Просто лыка не вязал…
– Неужели? – Чувствую, что улыбнуться в полную силу все еще не получается. – И даже не принял вечерние таблетки?
Катя смеется.
– Не принял. Ты всем ужасно нравился: мэр тебя расцеловал.
– Был мэр?
– Да, он приехал позже, занятой такой, даже мрачноватый. Но, увидев тебя, оттаял. Съешь чего-нибудь, а?
Выпиваю стакан яблочного сока. Помедлив, беру у Кати тарталетку, но тут же возвращаю. После сока головокружение усиливается. Приходится снова лечь. Вот ведь (забрасываю руки за голову) к чему ведет злоупотребление яблочным соком. Катя отправляется в ванную.
На постели рядом со мной – оставленный Катей компьютер. Услышав шум воды, вхожу в поисковую программу. Ничего особенного не ищу – так, чистое любопытство. Что, например, пишут в Америке на интересующую меня тему. Тремор обеих рук (коснется и ног), возможно, также челюсти и языка. Эффектно… Отказ мимических мышц, лицо приобретает характер маски. Тоже вещь известная. Ага… Тренируйте мимические мышцы, гримасничайте. Почему нет? Запросто.
Я в фокусе трех зеркал. В каждом по господину Яновски, и все трое гримасничают. Виртуозы.
Выражение крайней степени веселья: глаза-щелки, два ряда зубов. При виде трех веселящихся Яновских становится смешно.
Выражение светлой грусти еще смешнее: глаза навыкате, губы бантиком.
Плохо скрываемое раздражение: уголки губ опущены, даже нос заметно обвис. Неприглядная, строго говоря, картина. Получается, что раздражение лучше скрывать.
Хорошо, тогда – нескрываемая ненависть: сдвинутые брови, сжатые зубы, пульсирующие желваки.
Любовь к детям: губастая полуулыбка, широко раскрытые глаза.
Дума о родине: губы поджаты, скулы заострены, глаза собраны у переносицы.
Недоумение: приоткрытый рот, хлопанье ресниц.
Чувственность: рот также приоткрыт (совсем немного), глаза полузакрыты, трепет ноздрей.
Играющий Бетховена: лицо исходит гримасами, и слегка шевелятся уши. С играющими Бетховена беда, на них, честное слово, лучше не смотреть. Виртуозов лучше слышать, особенно скрипачей и пианистов. Закатывание глаз, откидыванье челки, скольжение языка по губам – это еще лучшее из того, что они способны предложить.
Безысходность: лицо как неглаженый пиджак, по щекам катятся слезы.
Не замечаю, как входит Катя. На шее у нее полотенце, волосы пахнут незнакомым гостиничным шампунем. Она садится на кровать и молча смотрит на меня. Краем полотенца вытирает с моего лица слезы. Выключает компьютер.
1981–1982
В общежитии Глеб освоился на удивление быстро. Годы в коммунальной квартире можно было бы считать хорошей тренировкой, но это был несколько другой опыт. Да, чужие люди на кухне, да, общие для всех умывальник и (самое неприятное) туалет, но главное пространство жизни – комната – было у него всегда отдельным. Легкое вхождение Глеба в новую жизнь объяснялось не столько опытом, сколько молодостью. Его не беспокоило, что спать, есть и заниматься ему придется в присутствии посторонних. То, что всё это перестало быть у него делом регулярным, упростило привыкание к новым обстоятельствам. Состояли они в соседстве двух студентов филфака – Юрия Котова из Иркутска и жителя Софии Красимира Дуйчева. Оба были второкурсниками и людьми по-своему примечательными. В глубине души Глеб жалел, что оказался в этой компании третьим. Познакомившись с соседями, он открыл для себя, что различие сближает больше, чем подобие. По степени своего несходства Котов и Дуйчев несомненно составляли пару. Они вполне могли бы сниматься в кино, петь комические куплеты или выступать с акробатическими этюдами. Котов был мал, светло-рус и носил очки. Рост Дуйчева (о чем он, случалось, небрежно упоминал) составлял 188 сантиметров, волосы и борода его были смоляными, и не знал он в своей жизни очков кроме солнцезащитных. В соответствии со своим именем, Красимир был красавцем и нравился девушкам. Он и сам себе нравился. Очевидно, поэтому Дуйчева называли Дуней. А Котов никому не нравился, и его называли просто Котовым. После лекций сидел в библиотеке до самого закрытия – не столько даже из любви к знаниям, сколько из страха перед возможными сюрпризами дома. Не раз и не два, возвращаясь в общежитие, он обнаруживал, что дверь комнаты закрыта изнутри. Ответом на его продолжительный стук было молчание или приглушенный смех. Иногда из-за двери поступала рекомендация прийти через час-полтора. Давалась она голосом Дуни, но голос этот был необычным – слабым и томным, – что вызывало в Котове приступ омерзения. Голос называл ему фильмы, на которые можно было бы пойти, и перечислял открывшиеся выставки с часами их работы. Болгарский гость – и в этом Котов отдавал ему должное – был в курсе культурной жизни города. Сам Котов культурной жизнью не интересовался, а потому советам не следовал. Он садился в коридоре на портфель и терпеливо ждал освобождения комнаты. В комнате же никто не торопился, при этом оттуда раздавались такие звуки, которые вызывали у Котова еще большее омерзение. Нередко раздавался глухой гул, как бы от перемещения тяжелых предметов по полу. Лоб Котова покрывала испарина. Если скрип кроватной сетки и сопровождавшие его звуки он мог объяснить на основании слышанных им рассказов об этом, то гул не подлежал никакому истолкованию. Котов понимал лишь, что в комнате происходит что-то чудовищное по цинизму. Вопреки его воле фантазия рисовала влекомую по полу грузную женщину. Или даже двух женщин… В конце концов дверь все-таки открывалась, выпуская юное создание в помятой юбке, почти всякий раз новое и всегда хрупкое. Оставалось предполагать худшее: по полу волокли самого Дуню. Затем показывался Дуня и, ненатурально удивившись сидящему Котову, приглашал его войти. Но на этом беды Котова не оканчивались. После таких визитов он обнаруживал, например, что его полотенце для тела – влажное. Да, Котов пользовался им накануне, но за сутки полотенце должно было высохнуть даже в дождливом Ленинграде. Прикидывая скорость высыхания полотенец, Котов порой замечал остатки вина на дне стакана, в котором стояла его зубная щетка. Иногда на нем алели следы губной помады. Патологическая нелюбовь Дуни к мытью посуды заставляла его использовать все имеющиеся резервы, вплоть до гигиенических. Котов долго и с отвращением мыл стакан, а полотенцем не пользовался до очередной смены белья, терпеливо обсыхая после душа. Испытываемое отвращение не позволяло ему сделать Дуне замечание: обсуждение этого было для Котова так же неприемлемо, как и само это. Иначе отнесся к происходящему Глеб. Столкнувшись с закрытой дверью в первый раз, он внял совету пойти в кино. Во второй раз – вышиб ногой дверь. Произошло это в присутствии сидевшего на полу (но тут же вставшего) Котова. Картина, открывшаяся вошедшим, для Котова была особенно неприятной. В центре комнаты стояло двуспальное ложе, составленное из Дуниной и котовской кроватей. Сразу определился источник таинственного звука – его, Котова, кровать, которую подтаскивали к соседней, – хотя это открытие сейчас вряд ли его успокаивало. На ложе располагался голый Дуня, а рядом сидела его полуголая подруга. Несмотря на драматизм ситуации, девушка представилась: Лидия, можно просто Лида. Ее одеждой была накинутая на плечи рубашка Глеба. Сорвав с гостьи рубашку, Глеб швырнул ее в лицо Дуне. Не очень-то галантно, заметила Лида. Дуня вскочил на ноги и под скрип сетки сделал шаг в сторону Глеба. Следующего шага сетка не выдержала. С оглушительным лязганьем одна ее сторона провалилась, увлекая за собой на пол Дуню. Через секунду на него свалилась металлическая спинка. Технический нокаут, констатировала Лида. В минуту противостояния она одна сохраняла спокойствие. Проследив за ее взглядом, Дуня и Котов увидели в руках Глеба нож. Это был узкий от многолетнего затачивания кухонный нож, привезенный Котовым из Иркутска. Еще мгновение назад он лежал на обеденном столе. Мы сейчас оденемся и выйдем, сказала Лида. Подождите, пожалуйста, нас снаружи. Когда влюбленные появились в коридоре, Дуня мрачно посмотрел на Глеба: ты что, правда хотел меня зарезать? Нет, улыбнулся Глеб, всего лишь кастрировать. Лида провела пальцем по Глебовой щеке: мальчики, только не это. В тот же вечер Котов ухитрился починить замок – он оказался рукастым парнем. Кровать, однако, починке не подлежала: отломившиеся от спинки крючья, на которых держалась сетка, нужно было приваривать, а без сварочного аппарата этого не мог сделать даже Котов. Дуня попытался заменить кровать или хотя бы спинку и ходил с этой целью к коменданту общежития. Ни того, ни другого у коменданта не оказалось – всё было давно роздано. Что вы только делаете с теми кроватями, буркнул комендант, но Дуня уклонился от объяснений. Вернувшись в комнату, он снял с крючьев вторую сторону сетки и еще два месяца спал на полу. Перед Новым годом на одной из помоек Котов заметил одиноко стоящую спинку и принес ее Дуне. Внешне спинка совершенно отличалась от поломанной, всё – от никелированных трубок до набалдашников – было в ней другим, но крючья для сетки невероятным образом располагались на нужном месте. Новый год Дуня встречал на исправной, хотя и несколько разностильной кровати. Прежние его истории с дамами уже не повторялись: случившееся послужило Дуне хорошим уроком. Нельзя, пожалуй, исключить и того, что на такую кровать он просто стеснялся кого-либо приводить, боясь обвинений в эклектизме. Ее оставалось использовать только для сна. После изгнания Дуни с Лидой жизнь Глеба и Котова пошла спокойнее. Не то чтобы Дуня предался аскезе – просто он стал искать место для встреч на стороне. От коменданта общежития он знал заранее, какие комнаты должны временно освободиться – случалось это, как правило, перед ремонтом. Комендант, которого болгарский студент щедро угощал ракией, откладывал ремонт на день-другой и передавал ключи Дуне. Из того, что с Дуниных волос порой сыпался мел, можно было заключить, что в каких-то случаях ремонт уже был начат. Но даже в этих непростых ситуациях возвращать ключи Дуня не торопился. Вообще говоря, ключи стали для Дуни таким же непременным атрибутом, как стетоскоп для врача. Теперь он постоянно носил их в карманах, и о его приближении сигнализировал мелодичный звон. Помимо ключей от комнат общежития он хранил ключи знакомых ленинградцев, доверявших ему на время отъезда не только квартиры, но и гаражи. Один гаражный ключ Дуня неделю носил в руке, потому что в карман он не помещался. Предметом особого Дуниного интереса был ключ от ленинской комнаты, стоявшей обычно пустой. Это был единственный ключ, в выдаче которого комендант отказывал. Настоятельные просьбы Дуни он отвергал как идеологически несфокусированные. Загадочная формулировка поставила в тупик даже носителей русского, однако Дуня в ней разобрался. Фокус помогла навести литровая бутылка ракии, получив которую, комендант отдал ключ Дуне. В ленинской комнате было главное: большой диван и возможность запираться на всю ночь. Как все комнаты на свете, она имела свои плюсы и минусы. Так, преобладавшие в ней кумачовые тона Дуня нашел эротичными, но оформление в целом ему показалось несколько пафосным. Особое в этом смысле сомнение вызывали у него бюст Ленина в углу и огромная карта на стене с гербами городов, из которых приехали учащиеся. После первой же ночи Дуня заявил, что испытывает дискомфорт, занимаясь любовью в присутствии Ленина. В дальнейшем он неоднократно жаловался, что нечеловеческие размеры головы вождя создают ощущение слежки – и Дуне приходится его всякий раз отворачивать. Глеб удивился было, что Дуня ухитряется в одиночку вращать такое большое изделие, но изнутри Ленин, как выяснилось, был полым: его действительно мог повернуть один человек. Собственно, это и оказалось для Дуни роковым. Однажды ночью он разбудил Глеба и Котова громким стуком в дверь. Глеб был уже готов сказать Дуне немало горьких слов, но, увидев товарища, осекся. Дуня был в высшей степени взволнован. Закрыв за собой дверь, он шепотом сообщил, что упал Ленин и требуется помощь. Кому, Ленину, так же шепотом переспросил Котов. Дуня метнул на него злобный взгляд, но понял, что Котов еще не проснулся: нет, мне. Ленину и в самом деле было уже не помочь. Он разбился на множество частей, и склеить их (это подтвердил проснувшийся Котов) было невозможно. Вместе с тем куски не рассыпались: их продолжала связывать прочная матерчатая основа, на которую наносился гипс. Над обломками сидела Лида, на этот раз в рубашке Дуни. Она встретила вошедших с не соответствовавшей моменту радостью. Глеб мысленно отметил, что Дуня становится однолюбом. Разбитое изваяние влюбленные, оказывается, уже пытались вынести по частям, но их (частей) неразделимость препятствовала и этому. Не говоря ни слова, Котов вышел из ленинской комнаты и через минуту вернулся с мешком. В другой его руке был молоток. Котов предложил измельчить обломки, чтобы нельзя было узнать, что за скульптура подверглась разрушению, и всем это показалось не только разумным, но и политически дальновидным. Работать старались тихо, подкладывая под гипс пухлые подшивки газет. Через час Дуня с Глебом вынесли мешок на ближайшую стройплощадку. Там они поставили его среди других мешков, удивительно похожих на котовский. Пораженный этим сходством, Дуня даже предложил посмотреть, что в них находится, но Глеб его отговорил. Он понимал, что всякое сходство имеет свои границы. Наутро Дуня пошел к коменданту и сообщил, что бюст Ленина украли. Комендант матерно выругался, а потом лишь хмуро молчал. Выразить сомнение в том, что бюст мог кому-то понадобиться, он не мог по идеологическим причинам. С пропажей его примирило лишь то, что, в отличие от кроватей и спинок, запасные бюсты у него имелись. Он приказал Дуне доставить в ленинскую комнату нового Ленина и сдать ключ. Задание было выполнено с помощью Глеба и Котова. Вынося Ленина из хозчасти, Дуня уже привычно звенел связками ключей. В ленинской комнате их ждала Лида. Пока устанавливали бюст, она рассматривала висящую на стене карту. Плечи ее едва заметно подрагивали. Глеб подумал было, что она плачет: как-никак, они с Дуней теряли единственное отдельное жилье. Когда же Лида повернулась, стало понятно, что девушка смеется. Показав на одно из изображений, она сказала: хорошо, по крайней мере, что здесь останется Дунин фамильный герб. Дуня с недоверчивой улыбкой приблизился к карте. Вслед за ним подошли Глеб и Котов. На геральдическом щите, слева от стоящего на задних лапах льва, помещались два скрещенных ключа. Это был герб города Лида Гродненской области.
20.08.13, Мюнхен
Ресторан Аумайстер. Трепетный час перехода от зноя к прохладе. На наш с Нестором столик растопыренной ладонью ложится лист каштана. Вставляю его в бутылку с минеральной водой. Разрезаю баварскую колбаску и запиваю ее пивом.
– Тебе, писателю: в этом заведении любил бывать Томас Манн.
– Чем он здесь запомнился?
Подзываю официанта:
– Чем здесь запомнился Томас Манн?
Тот бросает мгновенный взгляд на бутылку. Это безмолвный укор: принесенную воду можно не пить, но вот листья – их, видите ли…
– Я здесь недавно, герр Яновски, и не знаю всех клиентов по именам.
– Неплохой был клиент, – говорит по-английски Нестор. – Зато вы знаете господина Яновского, это уже кое-что.
Официант наклоняет голову.
– Кто же его не знает.
Нестор мне подмигивает: вот она, слава. Увидев на столе пачку сигарет, официант приносит пепельницу. Мы сидим на открытом воздухе, потому что здесь все еще можно курить. Внутри уже запрещено. Нестор закуривает, и первый клуб дыма медленно скрывается в кроне каштана.
– Ты очень мало говоришь о времени твоей славы.
– Да? – Чиркаю зажигалкой Нестора и смотрю на огонь. – Знаешь, я бы предпочел, чтобы в своей книге ты обошелся без него.
– Это скромность?
– Нет, просто это уже не обо мне. О моих поклонниках, о прессе… Если хочешь, о моем двойнике. Всё, чего я достиг – не только в музыке, вообще, – всё уже случилось до этого. То, о чем ты говоришь, – образ.
– Неплохо. Но это же твой образ.
– Он от меня отделился. – Поднимаю указательный палец. – Так же примерно, как дым от твоей сигареты. На что, скажи, Нестор, похоже это облако?
Нестор внимательно всматривается в зависший над столиком клуб дыма.
– Пожалуй, на известного музыканта, – он делает новую затяжку. – Дипломированного филолога.
– Вот видишь. А мне кажется, что похоже оно на одного известного писателя. Подозреваю, облако напоминает всех известных людей одновременно. Но к нам с тобой отношения не имеет.
Нестор отпивает из кружки и проводит языком по губам.
– Глеб, дорогой, меньше всего я хотел бы, чтобы моя книга была историей успеха. Успеха в смысле success. Это было бы слишком просто.
– Тем более что жизнь никогда не бывает историей успеха. – Поднимаю кружку. – Prosit!
– Даже твоя?
– Моя – особенно.
1983
Поверженные идолы имеют свойство мстить. В этом ряду не оказался исключением и Ленин. Разбитый вдребезги и даже измельченный, он восстал из праха 1 сентября 1983 года, когда первый день занятий на филфаке решили открыть ленинским уроком. Такие уроки в школе были делом обычным, но университетская программа до сих пор ничего подобного не предусматривала. Причиной затеи стала, возможно, неуверенность, возникшая в партийных головах со сменой генсека партии. Пришедший к власти Андропов обнаруживал не больше признаков жизни, чем его предшественник Брежнев. В этой ситуации было решено обратиться к тому, кто имел статус вечно живого. Ленинский урок на филфаке вел некто Бурцев, преподаватель научного коммунизма, именовавшегося студентами антинаучным. В глубине души Бурцев догадывался, что такое название не лишено оснований, и с годами эта догадка привела преподавателя к раздвоенности и ожесточению. Говорили, что единственной его любовью были жирные двойки на экзамене, ставившиеся им направо и налево. Они не зависели ни от знаний отвечавшего, ни от его идеологической крепости. Колеблющиеся получали их за свои колебания, а убежденные – напротив, за убежденность, поскольку нельзя же, злобно думалось Бурцеву, быть идиотом и верить в сказки. Встречу со студентами он почему-то начал с критики религии. Бурцев, возможно, покритиковал бы что-нибудь еще (критиковать он любил), но вынужденно ограничился дозволенным. После развернутого вступления он принялся приводить статистику расстрелов Лениным церковников. Пока слушатели раздумывали над тем, в этом ли состоял ленинский урок, Бурцев перешел к третьей части мероприятия: каждый должен был встать и сказать, верит ли в Бога. Расстрел признавшимся, безусловно, не грозил, но исключение из университета выглядело вполне реальным. Что касается Глеба, то исключение автоматически оборачивалось для него еще и отправкой в армию. С холодом в желудке он осознал, что обмен мнениями потерял академический характер. Здесь было о чем подумать, только вот времени на размышления почти не оставалось. Однокурсники вставали один за другим и говорили, что в Бога не верят. Отречение началось с первого ряда, а Глеб в этот раз сел на последний. В его голове включился секундомер, удар в удар совпадавший со стуком в висках. Отец Петр рассказывал: от первых христиан требовалось только одно – на вопрос веришь ли? ответить нет. А потом верь себе потихоньку, в награду – целая жизнь. Отвечали да: жизнь после нет лишалась для них смысла. Глеб зачем-то посмотрел на свою соседку Дашу Перевощикову, приехавшую из неведомой Тотьмы. Тотьма – то тьма, говорила Даша о своей малой родине. Она спокойно наблюдала за происходящим в аудитории. Спокойствие незамутненности, раздраженно подумал Глеб, уж она-то скажет. Пропоет, может быть. Не понимаю, мол, как это можно в Бога верить. А он понимает, но не знает, признается ли. Потому что тот же отец Петр говорил: суждение можно выносить лишь о человеке в его естественном состоянии. Говорил: нельзя предъявлять человеку счет, если он был под пыткой. А сейчас не пытка ли? Как в замедленной съемке встает Даша, он следующий. В Бога – верю, как же не верить? Это говорит не он – Даша. Бурцев не реагирует. Со скучным лицом ищет что-то в бумагах. В дверях возникает секретарша декана: Геннадий Николаевич, вас просят срочно зайти в деканат. Бурцев кивает. Выходит. До конца пары уже не появляется. Что это было, задавал себе позже вопрос Глеб. Чудо? А крашеная блондинка из деканата – его инструмент, Ангел Златые власы? В конце концов, что нам известно об ангелах? Да, это было чудо. Фамилию той, что спасла его, Глеб узнал, ставя в деканате печать: Крылова. Так начинался третий курс. В тот год Глеб увлекся Бахтиным. Теперь он всё знал о карнавале и о Рабле, о том, чем повествователь отличается от автора, но особенное впечатление (и этого следовало ожидать) на него произвела работа Бахтина о полифонии в романах Достоевского. Полифония его интересовала еще в музыкальной школе, но – только в отношении музыки. Теперь же он открыл для себя, что полифоничен весь мир. Многоголосы шум деревьев в роще, движение автомобилей по улице, разговоры в очереди. Глеб думал о том, как это можно было бы выразить в курсовой работе. На третьем курсе у студентов филфака начиналась специализация, и они должны были выбрать между языком и литературой. Глеб выбрал литературу. Более того, сам нашел себе и руководителя курсовой, который, по его мнению, соответствовал задачам задуманного исследования. В отличие от многих своих однокурсников, стремившихся писать под руководством профессоров, Глеб попросил назначить ему руководителем аспиранта Ивана Алексеевича Сергиенко. Иван Алексеевич был вчерашним студентом, отличался редкой эрудицией и, что немаловажно, литературными именем и отчеством. Как ни странно, человека с такими профессиональными достоинствами Глеб выбрал в наставники за качество, к литературе отношения не имеющее: Иван Алексеевич играл на гитаре. Не то чтобы был виртуозом, но играл с чувством и был душой компании. Играл и пел – Окуджаву, Высоцкого, Кима. В проверенных компаниях – Галича. Носил он не бесформенные профессорские костюмы, а элегантную тройку. Одно время появлялся в шейном платке, но после строгого замечания декана вернулся к обычному галстуку. Только такой человек и мог иметь правильное представление о полифонии. К тому же мог ее защитить. Однажды в присутствии Глеба к Ивану Алексеевичу подошел доцент Чукин и назвал полифонию лжеучением. Свою научную карьеру Чукин построил на споре с Бахтиным. Полемика с покойным оппонентом была удобна и напоминала шахматную партию с самим собой. Придумывая ходы за противника, Чукин разъяренным ферзем носился по доске и сносил у него фигуру за фигурой. Наблюдая за бесконечным сражением Чукина, многие стали его побаиваться. Но не Иван Алексеевич. Он остроумно отвечал Чукину на все его антибахтинские речи. Когда же дело дошло до французских постструктуралистов, Бахтина развивавших, Чукин стал ощутимо сдуваться: у Глеба возникло стойкое ощущение, что тот их работ не читал. Глеб их, правда, тоже не читал, но ведь и с Бахтиным не спорил. Кончилось тем, что Чукин обвинил Ивана Алексеевича в пристрастии к буржуазным теориям и низкопоклонстве перед Западом. Помолчав, руководитель Глеба заметил, что имеет еще один веский аргумент, который может предъявить Чукину наедине. Заинтригованный Чукин удалился. С тех пор Глеб не раз встречал его в факультетских коридорах, но тема Бахтина уже не возобновлялась. Выходило так, что Ивану Алексеевичу удалось Чукина убедить. Спустя время Глеб спросил у руководителя, каким был его решающий аргумент. Тот ответил, что аргумент был экстралитературного свойства. Не будучи силен в терминологии, Глеб лишь понял, что доказательство было веским, и начал учителем гордиться. Глебу нравилось еще и то, что, в отличие от руководителей-профессоров, Иван Алексеевич не донимал его строгим контролем. Встречались они довольно редко – и не на кафедре, а в пивной Бригантина. Наставник довольствовался устными сообщениями подопечного. Слушал внимательно, иногда перебивал, переспрашивал. И всегда давал хорошие советы. Случалось, что внимание Ивана Алексеевича становилось всепоглощающим, его застывшие глаза фокусировались на одной точке – чаще всего на люстре, выполненной в виде корабельного штурвала. Порой он замечал, что штурвал вращается, и сообщал об этом официанту Леше, белобрысому малому с отсутствующим на правой руке указательным пальцем. Леша сокрушенно кивал головой и призывал его больше не пить. Намекая на потерянный палец, Иван Алексеевич заявлял, что в Лешином положении не стоило бы никому ничего указывать. Спустя какое-то время он останавливал отчет Глеба и вызывал Лешу, чтобы справиться, правильным ли курсом идет Бригантина. Так точно, капитан, отвечал хитрый Леша, поскольку знал, что это отразится на чаевых. В такие дни Иван Алексеевич был немногословен, не давал советов, лишь молча прихлебывал пиво. Очень скоро становилось понятно, что пиво было завершающим звеном в цепи, имевшей свое начало еще в утренние часы. Но Глеб был рад и этому молчаливому вниманию, потому что оно было неизменно доброжелательным. Тогда он позволял себе излагать самые смелые идеи, твердо зная, что и они будут приняты без возражений. Глеб видел полифонию не только в параллельных голосах героев, но и в противопоставленных сюжетах, в разновременных линиях повествования, точка соединения которых может находиться как в тексте произведения, так и вне его – в голове читателя. Молодой исследователь не всегда мог назвать примеры подобных произведений, но в лучшие свои вечера руководитель подсказывал ему эти примеры и даже называл посвященные им научные работы. В один из таких вечеров Глеб повторил свой вопрос относительно решающего аргумента Чукину. Тщательно обдумав вопрос, Иван Алексеевич ответил: я просто дал ему в морду. Он поднес зажигалку к потухшей сигарете. Читайте, друг мой, постструктуралистов – и вы избежите многих бед. Вообще говоря, лучшими вечерами Ивана Алексеевича были те, когда на встречи с Глебом он приходил не один. Сопровождали его, как правило, молодые преподавательницы или студентки. В их присутствии Иван Алексеевич блистал эрудицией и остроумием, цитировал по памяти страницами, и вне зависимости от количества выпитого взгляд его не замирал в одной точке. Вполне вероятно, дамы приводились им нарочно, поскольку что же может быть лучшим фоном для учителя, чем присутствие ученика. Глеб понимал, что научный руководитель распускает хвост перед дамами, но это его ничуть не раздражало: хвост Ивана Алексеевича был прекрасен. Кроме того, наличие спутницы предполагало продолжение вечера. Из одного бара перемещались в другой, и у Ивана Алексеевича не оскудевало остроумие, а главное – кошелек, потому что за всё платил только он. Глеб несколько раз пытался войти в долю, но Иван Алексеевич напомнил ему, что в данном случае имеет место учебный процесс, за который он, как руководитель, несет полную (в том числе финансовую) ответственность. Это был самый радостный, но вместе с тем и плодотворный учебный процесс в жизни Глеба. Многое из того, что говорил Иван Алексеевич, он записывал, так что соседствовавший с пивом блокнот ни у кого не вызывал удивления. При этом самоотдача руководителя достигала порой той степени, когда без посторонней помощи он был уже не в состоянии добраться домой. Не раз и не два Глеб помогал дамам Ивана Алексеевича усаживать его в такси и по ночному Питеру мчался с ними на Четырнадцатую линию Васильевского острова. Подняв руководителя на пятый этаж, прощался. На предложение остаться до утра отвечал вежливым отказом. Объяснял, что от Четырнадцатой линии до Мытнинской набережной совсем недалеко. И это было бы действительно недалеко, если бы не мосты. Часто Глебу приходилось ждать их сводки – промежуточной или окончательной – но его это не очень огорчало. Глядя на черную громаду моста, он понимал, что эти ночи запомнятся навсегда, и сердце его сжималось от будущих воспоминаний. Знал, что вспомнит клетчатую скатерть с кругом, оставленным запотевшей кружкой, расшатанные венские стулья, громкое чоканье и хохот в зале. Лет, например, через тридцать – все ли они будут хохотать? И если да, то – где?
20.10.13, Мюнхен
Полулежу на диване, замкнув на затылке руки. Катя на винтовом стуле у компьютера, палец на мыши. Покусывая губы, двигает на экране текст.
– Завтра последний теплый день. А потом, между прочим, зима… – Вздохнув, сворачивает экран. – Зима, Глеб.
В окне соседнего коттеджа отражается красный вечерний луч. По-футбольному, в одно касание, перелетает в гостиную Яновских. Дрожит на потолке. Говорю:
– Напиши Майеру, что я отменяю берлинский концерт. – После паузы: – Что отменяю концерты вообще.
Катя на стуле делает пол-оборота. Молча смотрит на меня.
– Ну что ты глаза вытаращила! – Бросаю взгляд на Катю и меняю тон. – Напиши…
Катя открывает на компьютере почтовую программу.
– Ты будешь указывать причину?
– Обойдемся без причины… – Подхожу к окну. – Причина в том, что я больше не могу играть! Не могу, понимаешь?
– Знаешь, даже с болезнями бывает по-разному. Известны случаи, когда все проходило само собой.
Смеюсь громко и неестественно.
– Я репетировал вчера четыре часа – сплошная лажа. Ты слышала это бульканье? Слышала ведь: когда ты подходишь к двери, громко скрипит пол. А знаешь, почему скрипит? – Направляюсь к книжному шкафу и, отодвинув том Гете, двумя пальцами достаю фляжку. – Потому что от алкоголя толстеют. Я знаю все твои заначки.
– Я старая толстая пьяница. Если тебе от этого легче…
Она произносит это почти шепотом. Пристально всматривается в экран. Кладу Кате руки на плечи и прижимаюсь лбом к ее макушке.
– Прости меня. Ты не старая и не толстая. Но – пьяница.
Катя накрывает мои ладони своими. Смотрит на меня снизу вверх.
– Две недели я, Глебушка, к спиртному, считай, не прикасалась. Не заметил?
– Нет, потому что вчера от тебя несло.
Компьютер сигнализирует о получении почты. Катя касается мыши, и погасший экран загорается.
– Вчера я выпила, когда услышала твою игру… Письмо от Анны Авдеевой.
Я возвращаюсь на диван.
– К черту Анну Авдееву. Пиши Майеру.
– Она указывает свою девичью фамилию.
– К черту девичью фамилию.
– Смешная фамилия: Лебедь.
Провожу руками по лицу. Кожа вытягивается, как резиновая маска.
– И что же, интересно, пишет Анна Лебедь?
– «Дорогой Глеб, несмотря на прошедшие годы, надеюсь, ты меня вспомнишь. Уверена, что вспомнишь, хотя воспоминания твои будут, вероятно, не самыми приятными…»
– Не самыми. А стиль – просто тургеневский, вот дура.
– Сейчас… Было три замужества, но всё не удавалось родить ребенка… – Катя бросает на Глеба короткий взгляд. – Так. Выйдя замуж в третий раз, переехала в Ленинград. Родила девочку, зовут Вера… Вскоре после рождения Веры муж умер…
– Да зачем мне вся эта муть? В корзину!
– Подожди… У Веры начались проблемы с печенью, и недавно был поставлен диагноз: рак. – Какое-то время Катя продолжает читать письмо про себя. – Девочке тринадцать лет. Анна пишет, что она учится в музыкальной школе. Фортепиано. Удивительно способная…
Внимательно смотрю на Катю.
– Анна – моя первая женщина.
Катя продолжает скользить глазами по строкам.
– «После нашего расставания обращаться к тебе, наверное, неприлично, но я уже не думаю о приличиях. Хватаюсь за любую возможность…» Она просит о помощи, Глеб.