Изумление Людмилы подразумевает, что эта рюмка сегодня – не первая.
– Представьте себе, ни одного, – подтверждает Нестор.
Поджав губы, Людмила выстраивает стопки в два ряда и одним движением, не поднимая горлышка бутылки, разливает в них мутную жидкость.
– А нахера ж я тогда все это рассказываю?
– Не знаю, мама, ой, не знаю… – Аня оборачивается к Нестору: – А вы правда писатель?
Нестор вежливо улыбается. Аня бросает злобный взгляд на мать.
– Так напишите про мою маму, а? Она ж находка для писателя. И про муравейники не забудьте.
Катя встает, намереваясь унести стопки с самогоном, но Людмила проворно прикрывает их рукой.
– Знаешь семинарский устав?
Катя замирает. Аня встает.
– Мама!
– Анька, фатит мамкать! Семинарский устав: выпей и постав.
Свободной рукой Людмила поднимает свою стопку и, выпив, со стуком ставит на стол. Показывая, как правильно ставить, несколько раз стучит стопкой по столу. Стопка издает глухой мощный звук, полностью соответствующий слову
В руках у Ани стопка. Все замолкают.
– Одну – можно, – Людмила излучает спокойствие. – Самогон – чистая слеза.
– Nein… – испуганно выдыхает Катя.
Людмила начинает терять терпение.
– Эй, зятек, кто в доме хозяин? Она долго будет нам мóзги выносить? – Показывает на Аню. – От твоя жена, она ждет твоего же ж ребенка, а это кто такая? – Поворачивается к Кате. – Ты кто тут вообще такая? Мне тебя куда, блин, засунуть?
Катя закрывает лицо руками. Я отнимаю у Ани стопку и выпиваю ее одним махом. Медленно подхожу к Людмиле. Та смотрит на меня с беспокойством. Чуждая демократических ценностей, ожидает рукоприкладства.
Аня встает так резко, что стул за ее спиной падает.
– Я уезжаю!
– Анька, ты шо, перепила?
– Я перепила? Как вы мне все осто…ли!
– И мама?!.
– Ты – в особенности.
Аня наливает себе самогона и выпивает.
– Подумайте о ребенке! – истошно кричит Катя.
– Та какой там ребенок… Нет никакого ребенка! – кричит мне Аня. – Нет! Я всё выдумала.
Она пинает лежащий стул, и он несколько раз перекатывается по полу. Стул поднимает вошедшая Геральдина. Она не понимает, что происходит, но догадывается, что задавать вопросы несвоевременно. Спокоен только Нестор:
– А можно спросить, зачем выдумывала?
– Может, замуж хотела выскочить! Или хотя бы грóшей срубить… – Аня снова себе наливает, но теперь ее никто не останавливает. – А ты думал, его полюбила?
Все смотрят на меня.
– Ох, Аня… – наливаю себе самогона.
– А как снимал меня в ресторане – не охал!
Людмила хлопает себя по бедрам.
– Снимал! Теперь окружающие подумают… – Поворачивается к окружающим. – Я вам скажу, шо… шокирована.
– А ты вообще заткнись – весь город Мелитополь обслуживала! – Неожиданно – Нестору: – Да мне ни он, ни его деньги нахрен не нужны! Так и запиши, писатель.
Аня медленно идет к двери. На пороге оборачивается, и взгляд ее теряет злость.
– Кого мне жалко, Катька, так это тебя. Всем привет…
Людмила задумчиво жует колбасу. Смотрит вслед уходящей Ане.
– Себя бы пожалела, чучело. Лифчик купить не на что. – Выдохнув, опрокидывает стопку.
Нестор пожимает плечами.
– Думаю, в
– Та какой там
Людмила встает и, покачиваясь, подходит ко мне.
– Виртуоз, окажешь материальную помощь? А то ведь она и не попросит.
Звонко целует меня в щеку.
– Окажу.
Через час Геральдина рычит мотором, приглашая обеих женщин ехать на вокзал. Отправляюсь их провожать. Перед вагоном вручаю Людмиле чек. Не успеваю увернуться, и Людмила целует меня еще раз. Развернув в вагоне чек, посылает еще с десяток поцелуев, к счастью, воздушных. У окна неподвижно сидит Аня. Людмила пытается заставить ее отправить мне хотя бы один воздушный поцелуй. Коснувшись двумя пальцами губ дочери, посылает его сама. Поезд трогается.
Достаю мобильник, жду соединения.
– Мама, они уехали. Боже мой…
1980
Этот год стал завершающим в музыкальном образовании Глеба. Всё, чего он достиг впоследствии, было результатом его собственных усилий, потому что ни музыкального училища, ни консерватории он не окончил. Более того, совершенно неожиданно для Веры Михайловны он не выразил ни малейшего желания туда поступать. После возвращения Глеба в музыкальную школу она была уверена, что основная учеба еще впереди. Да, Глеб блистательно отыграл предложенную Верой Михайловной программу, но этим все и кончилось. Существует мнение, что музыка в его жизни вообще ушла в тень. Так, в частности, кажется авторам большинства посвященных музыканту работ. По словам одного музыкального критика, Глеб сошел с шоссе на минуту, а заблудился на годы. С красивым высказыванием Глеб не согласился: он считал, что просто покинул шоссе и пошел напрямик к своей цели. По шоссе до нее было не добраться. Всё началось с поездки в Ленинград, куда он отправился с бабушкой после девятого класса. По фильмам и фотографиям Глеб знал, что город прекрасен, и любил его заранее. И даже нынешнее название его вроде бы не портило. Оно отделилось от исторического лица и зажило новой, ничем не запятнанной жизнью. Впрочем, большинство виденных Глебом горожан
05.04.13, Мюнхен
Мы с Нестором сидим на лужайке перед домом. На апрельском солнце жарко. За стеной сада хлопает дверца соседской машины. В глубине дома раздаются шаги. Я напрягаюсь. Это Геральдина выносит нам сок. На мгновение мне показалось, что из дома выходит Людмила.
Нестор медленно выпускает сигаретный дым.
– Не ожидал, что они так просто отбудут.
– Я тоже, – соглашаюсь. – Хотя, знаешь, в этой Ане что-то есть. Ты помнишь, как она в конце к тебе обратилась? Напиши, писатель, что мне не нужен ни он, ни его деньги.
– Ну и что?
– Как ты не понимаешь? Ей хотелось войти в литературу в достойном виде. Не станционной шалавой, а тургеневской девушкой.
– Красиво. Только вряд ли она читала Тургенева.
– А это неважно, читала или нет. Она находится в этом культурном поле… – Ладонью перед носом изображаю чтение. – Ты видел в мире метро, где бы столько читали?
Нестор пожимает плечами и допивает свой сок.
– Я тут недавно ехал в метро в семь утра. Вагон набит. Едет полуспящая масса, качается туда-сюда, стоит запах перегара.
– А в углу сидит девочка и читает
– …и зовут ее Аня. Когда это, интересно, ты последний раз был в нашем метро? Ты кого уговариваешь? Самого себя? – Нестор внимательно на меня смотрит. – Может, хочешь вернуться в Россию?
– Не знаю. Я вообще уже ничего не знаю…
Делаю резкое движение рукой, и стакан слетает со стола. Не разбивается, просто лежит в траве. Нестор наклоняется и осторожно ставит стакан на стол. Хлопаю его по плечу.
– Что-то я совсем устал.
Вечером сижу у компьютера. Просматриваю почту. В день приходит 20–30 писем. Признания в любви, отчеты агента, приглашения выступить, но в основном, конечно, просьбы – об интервью, о помощи благотворительным фондам и просто о помощи. Письма мы обычно разбираем с Катей. Она отвечает на немецкие и английские, а ответы на русские диктую ей я.
Сегодня я отвечаю на письма один – ограничиваюсь короткими фразами. Или не отвечаю. Это продолжается минут пятнадцать. Выйдя из почтовой программы, соскальзываю на форум, ради которого, собственно, и включил компьютер. Еще вчера я наткнулся на обсуждение медиками проблем паркинсонизма. Читаю медленно, отключившись от того, что это – обо мне.
За дверью слышны шаги. Не очень твердые, Катины – узнаю их безошибочно. Не могу попасть курсором в крестик. Входит Катя и обнимает меня сзади.
– Глебушка, ты же обещал…
– Ты тоже обещала кое-что.
А я не обещал. Просто профессор Венц сказал нам с Катей, что лучше ничего не читать о болезни, и мы согласились. Сказал: будет только страшно, а пользы от этих знаний ноль. Всё, что мне нужно, он, Венц, и так сообщит.
– Как ты отнесешься к моему непроизвольному слюноотделению?
На шее чувствую Катины слезы. Приходит в голову мысль, что непроизвольные слёзы – это романтично, а слюни – нет, хотя какая между ними, собственно, разница? Мы живем в мире условностей.
1981
Это был последний киевский год Глеба. Ввиду существования на свете Петербурга (он называл его уже только так) оставаться в Киеве было невозможно. Глеб готовился к выпускным экзаменам, писал для пробы сочинения на вероятные темы, но мысленно уже находился в Петербурге. Вообще говоря, именно сочинения были тем, что уже тогда переносило его на берега Невы. Там он со всей силой почувствовал красоту русского языка или – в понятиях, более привычных Глебу, – его непростую музыку. Ти зробив свiй вибiр, i я його поважаю[43], сказал Федор, узнав о решении сына поступать в Петербургский университет. Глеб подумал было, что речь идет о выборе между музыкой и словесностью, но Федор сразу уточнил, что имеет в виду выбор языка и в целом культуры: то був той же вибiр, що його свого часу[44] зробив наш однофамiлець Микола. Глеб ничего не ответил, потому что свой выбор он осуществил давно – так давно, что даже о нем и не помнил. Что же касается Миколы, то он, кажется, ничего и не выбирал. Просто соединил в своем сознании две стихии и жил в них. Что он чувствовал, когда покидал родные края? То же, что и Глеб, – жажду нового, страх, боль расставания? На выпускном вечере все эти чувства сошлись у мальчика в горле в единый комок, и он потерял голос. Ненадолго, минут на двадцать, но – потерял. Чтобы никто этого не заметил, вышел из актового зала в коридор. Стоя лицом к открытому окну, ожидал возвращения голоса. Делал вид, что вглядывается во что-то такое, что требует сосредоточения (в свое будущее?); на деле же видел лишь собравшийся по углам подоконника тополиный пух. Когда слышал шаги сзади, махал из окна рукой кому-то невидимому. Проделывал это так убедительно, что в конце концов его и увидел. Это был он, Глеб Яновский, только десятилетия спустя. Этот умудренный Глеб уже знал, что стояние у окна запомнится – с пухом, тополями, приглушенными звуками рояля из актового зала – всем тем, что (конец детства) скользило на манер титров. Конец детства, прошептали оба Глеба и на несколько десятилетий расстались. Оба думали о тех, кто переживал такие же вечера десятилетия назад – со звуками рояля, с тополями. Где они, спрашивается, сейчас? На мозаиках московского метро – в широких штанах, широко шагающие. Да и не только там: в старых просторных могилах – нарядные, с закатанными рукавами белых рубах, в пиджаках, наброшенных на плечи, остатки волос зачесаны назад, в неестественно длинных, до запястья, костях-пальцах – чертежные футляры, астролябии и циркули, на женских черепах – венки из ромашек, зияющие глазницы беззаветно смотрят в будущее. Об этих выпускниках думалось в день выпуска. Но день вошел в память не только этим. Он запомнился и феерической поездкой по Днепру. По замыслу была это поездка как поездка (теплоход
15.06.13, Нью-Йорк
Выступаю в Карнеги-холле. За месяц до концерта, когда афиши были уже готовы, я послал Майеру уведомление об изменении программы. Вместо обычного моего репертуара (популярная классика плюс современность) объявлялось исполнение народных песен. Майер сопротивлялся с непривычной для него жесткостью. Его возмущала не столько необходимость перепечатывать дорогие афиши (такое случалось и раньше), сколько то, что решение было принято мной единолично, без консультаций с ним. И без каких-либо объяснений.
Только что же я мог объяснить? Что в течение трех уже месяцев не способен сыграть ни одной сложной вещи? Что увеличил количество репетиций вдвое, но пальцы от этого стали двигаться только хуже? Не от этого, может быть, но что хуже – точно. Майер пытался до меня дозвониться, но телефон мой молчал. Живя в одном городе со своим клиентом, Майер мог бы к нему заехать, но что-то ему подсказывало, что делать этого не нужно. Развитая интуиция того, кто давно работает с людьми. Майер к ней прислушивался.
Оставалась только электронная почта, на которую я изредка отзывался. Пока между нами шла переписка, продюсер не уступал. Когда же в один из дней он до меня все-таки дозвонился, то понял, что настаивать бесполезно. Я разговаривал с ним спокойно, но за этим спокойствием Майер почувствовал отчаяние. Он не понимал, что является его причиной, но глубина отчаяния была беспредельна. Программу составили так, как этого хотел я.
В Нью-Йорк мы с Катей прилетаем накануне концерта. В аэропорту лимузин подъезжает к самому трапу, и многочисленные поклонники в зале прилета оказываются не у дел. Встречающим объявляют о том, что маэстро уже уехал. Букеты и плакаты, то там то тут всплывающие над головами, постепенно сливаются в единой процессии. Мысленным взором вижу, как со вздохами разочарования (звездная болезнь) шествие направляется к выходу из аэропорта. С поклонниками так не поступают. Часть букетов приземляется в урне, и виртуоза Яновского для их владельцев больше не существует.
Сам виртуоз проводит вечер в гостинице. Даже ужин мы просим подать в номер. Вечером следующего дня спускаемся вниз и садимся в кадиллак. На переднем сидении нас уже ждет Майер. Он внимательно всматривается в меня, словно ожидает подвоха. Явно опасается увидеть меня каким-то другим. Скрывшим, к примеру, потерю глаза или ноги. Или, что было бы уж совсем плохо, руки, без которой не сыграешь даже народной песни. Нет, всё на месте. Майер немного успокаивается и кивает шоферу. Машина трогается с места – ехать здесь всего ничего.
Через десять минут подъезжаем к Карнеги-холлу. Величаво причаливаем: на это способны лишь дорогие машины. Служащие Карнеги-холла открывают двери кадиллака. С левой стороны выходит Катя, с правой, секунду спустя, – я с гитарой в футляре. Раздается многоголосый гул приветствия, мы машем собравшимся. Директор Карнеги-холла целует Кате руку и обнимается со мной. Щелкают фотоаппараты. Направляясь к дверям, я даю автографы, несколько раз останавливаюсь, давая возможность сделать селфи. За нами следуют служители концертного зала с врученными мне букетами.
Я знаю Карнеги-холл как свои пять пальцев, но (традиция есть традиция) директор следует впереди, показывая дорогу. В гримерной мне приносят крепкий чай в стакане с серебряным подстаканником – когда-то давно директору сказали, что так это делается в России. В поезде. Ему не сказали, что в поезде. Впрочем, в вытянутой гримерной это даже уместно: большое такое купе. Я слышу бодрый метроном колес – именно то, что нужно для этюдов.
Растираю руки и сажусь разыгрываться. Между этюдами отпиваю из стакана по нескольку глотков. Ложусь на кушетку и закрываю глаза. 19:07. Аккуратный стук в дверь: мистер Яновски…
– Не волнуйся, – шепчет мне Катя на ходу, – всё будет в порядке.
– А я не волнуюсь. Действительно не волнуюсь.
Перед тем как выйти из кулис, целую ее в лоб. Катя не пойдет в зрительный зал, весь концерт она будет стоять здесь. Так происходит всегда. Я подключаю к гитаре антенну микрофона и даю знак звукорежиссеру. Получив ответный знак, направляюсь к освещенному пространству сцены. Зал взрывается. Иду, опустив голову, словно сосредотачиваясь. На самом деле – привыкая к слепящему свету сцены: я так и не научился справляться с ним. Остановившись у высокого стула на авансцене, поднимаю голову. Улыбаюсь. Улыбка транслируется на большой экран. Из-за полуприкрытых век кажется улыбкой слепого.
Хаос переходит в ритм. Невероятный шум сменяется стройными волнами аплодисментов. Меня приветствуют стоя. В моих руках сверкает гитара. Сажусь на край стула (ноги на нижней перекладине) и беру два аккорда. Высокий стул и моя поза странным образом создают картинку бара. Не покажется, в общем, противоестественным, если сейчас я что-нибудь закажу. Какой-нибудь, скажем, хороший русский напиток.
На сцену вылетает плюшевый мишка как выражение симпатии к России. Я встаю и кланяюсь. Поднимаю мишку, сажаю его на один из пюпитров, возвращаюсь на место. Шум понемногу стихает. Не ожидая полной тишины, начинаю играть белорусскую
Организаторы концерта сомневались, что давать слова необходимо, но я настоял. Без этого, сказал, ничего не будет понятно.
На последней ноте поднимаю глаза и смотрю в зал. Вижу, как в отраженном от сцены свете блестят мокрые щеки. В руках аплодирующих мелькают носовые платки. Видны только зрители первых рядов, но я знаю, что там, в темной глубине зала, мою музыку чувствуют так же остро. Может быть, даже острее: подобное нередко происходит с теми, кто не может позволить себе хорошие места.
Встаю и (гитара на ремне) выхожу на авансцену. Когда
Ни палец, ни светящееся лицо Кати не могут меня обмануть: я знаю, как она волнуется. Сегодняшнее выступление построено особым образом. Я начал с вещей, которые обычно являются кульминацией концерта. Они играются тогда, когда градус напряжения достигает, кажется, предела. Зал неистовствует. И вдруг – новая вершина, которая еще мгновение назад казалась невозможной. Возможна ли она сейчас?
В этот раз песни следуют по степени сложности. В начале играются технически трудные вещи, а в финальной части, когда рука окончательно устанет, будут исполнены простые, притом с оркестром. С точки зрения режиссуры, это допустимый ход событий, потому что сложность не всегда связана с наибольшим воздействием. Опасность в другом. Тот транс, в который зал обычно погружается постепенно, уже наступил. С первой же песней. И нет уверенности в том, что это состояние зала можно будет удержать.
Играя
После антракта появляется оркестр. В первом отделении – изысканность и техника, во втором – чувство и мощь. Играю песню за песней. Вопрос в следующем: способен ли зал на такую неутомимую любовь? На такую (три форшлага подряд) неутолимую? Да, способен. Оказывается, способен и на неутолимую. На такую непрерывную, потому что я играю не останавливаясь.