– Это значит, что она беременна.
Говорю без выражения, чтобы не закричать.
– Sie ist schwanger… – зачем-то переводит для Геральдины Катя.
– Вiд нього, – кивает на меня Ганна.
Катя замирает. На лице Геральдины – подчеркнутое непонимание. Кивок Ганны красноречив, но ей трудно представить, что герр Яновски… В глазах Геральдины мелькает что-то не вполне пристойное. Нет, герр Яновски никогда на других женщин не заглядывался, она не может в это поверить. Геральдина бросает взгляд на Ганну. То есть может, конечно, и поверить, но – с трудом.
Катя подходит к Ганне и приподнимает рюкзак за боковые ремни, давая гостье возможность освободить руки. Неловко обнимает Ганну, усаживает ее в кресло. Ожидавшая скандала Ганна продолжает держаться скованно, поскольку всё еще может состояться.
– Ганна, – глаза Кати светятся, – дорогая Ганна…
– Г’анна, – энергично поправляет ее Ганна.
– Что-то среднее между г и х, – поясняю Кате.
– Г’анна, – с готовностью повторяет Катя. – Какое счастье, что вы с маленьким приехали к нам.
Глядя в потолок, Ганна поводит плечом. А куда ей, собственно, было еще ехать?
– Я имею в виду, – Катя чертит в воздухе геометрические фигуры, – что вы не сделали ничего непоправимого…
Поджатые губы Ганны дают понять, что так вопрос даже не ставился. Геральдина подает завтрак. Ганна почти ни к чему не притрагивается.
После завтрака Катя предлагает пойти в Английский сад. Ей кажется, что там будет чуть легче, чем дома. На главной аллее мы оказываемся в центре мюнхенской велосипедной жизни. Обычная наша прогулка, всё ровно так же, как происходило сотни и сотни раз, но – в присутствии Ганны. Велосипеды едут нам навстречу и обгоняют сзади, выезжают из-за деревьев и за деревьями же, в отличие от Ганны, исчезают. Тормозят, сигналят, стучат велоаптечками в кожаных сумках и совершенно не дают разговаривать. Чему все, в общем-то, рады. Некоторые велосипедисты, спешившись, просят разрешения сделать со мной селфи.
Когда мы выходим на боковую дорожку, наступает тишина, и можно говорить. Нужно говорить. Дорожка узкая, в одну шеренгу гуляющим идти не получается, так что я пропускаю дам вперед. Чувствую себя двоеженцем. Это слово прилипает к языку и плавит его. Да, Катя – само благородство и просчитывается на пальцах одной руки. Предложит Ганне остаться у нас – непонятно только, в качестве кого. Младшей жены?
Для Кати все дело здесь – в ребенке. Раз он с Ганной зачат, значит, Ганна и жена. А с кем не зачат – значит… Беда. Замедляю шаг и отстаю от женщин. Катя оборачивается, смотрит на меня беспомощно, но я внимательно слежу за белкой на стволе сосны. С тем же вниманием белка следит за мной. Она знает, что неприятности в жизни происходят преимущественно из-за мужчин.
Я незаметно увеличиваю дистанцию, и ни одна из женщин не отваживается меня позвать. Долетают обрывки разговора, который идет по-русски: Катя украинского не знает. Ганна, кажется, тоже. В Лондоне мне это как-то не бросилось в глаза, но сейчас незнание ею рiдної мови все более очевидно.
Ее русский, мягко говоря, тоже небезупречен – особенно то фрикативное г, которому она уже успела научить Катю. Русский, перенявший многое из украинской фонетики. От этого акцента избавиться чрезвычайно сложно, тут прочитать параграф учебника недостаточно – это вам не склонение существительного путь. Слыша речь Ганны, хочется отойти от нее еще дальше. Просто Элиза Дулиттл какая-то. Только вот я – не профессор Хиггинс.
Говорит в основном Катя. Долетают слова наш долг, на третьем этаже. Катя собирается поселить Ганну на третьем этаже. Они уже идут рука об руку: Катя в чем-то воздушно-черном и Ганна в своей вышиванке. Вернувшись домой, готовятся к обеду. Катя приносит Ганне шелковый домашний халат:
– Пусть все будет по-домашнему, потому что вы дома.
Ганна переодевается. Смотрит на меня вопросительно. Говорю:
– Тебе очень идет этот халат.
– Точно?
Конечно. Она все воспринимает всерьез. Темно-русые волосы, идеальный почти овал лица – разве что скулы выступают чуть больше, чем у украинок. Но. Именно это делает ее очаровательной. Если не понимать ее речи, можно в нее по-настоящему влюбиться – замуж, например, взять. А если понимать, то, может быть, совсем даже наоборот – расстаться, скажем.
Катя, за ужином:
– Будет правильно, если Глеб сегодня пойдет спать к Ганне.
Произносит это с веселым лицом, как нечто само собой разумеющееся. Катя со всем своим благородством не хочет стоять на пути моей с Ганной любви. Которой (любви), в сущности, никогда и не было. От Кати несет алкоголем. Ганна не очень понимает, что происходит, и молчит. Я – понимаю, но тоже молчу.
Когда приходит время ложиться, Катя берет меня за руку (мое легкое сопротивление сломлено) и отводит в комнату Ганны. Выходит почему-то на цыпочках. Я привлекаю Ганну к себе, целую в лоб и желаю спокойной ночи. Спускаюсь в холл. Ложусь на диван, укрываюсь с головой пледом. Думаю о ребенке, которого ждет Ганна. От меня ли? Мне не хватает воздуха, я стягиваю плед с лица. А если даже не от меня… Раз Ганна утверждает, что от меня, значит, больше о ребенке заботиться некому. Получается, что в любом случае от меня.
Среди ночи просыпаюсь от скрипа ступеней. По лестнице спускается Катя. Жестом приглашает в нашу спальню.
1979
О том, что Глеб бросил музыкальную школу, узнал Федор. С запозданием, через несколько месяцев, но – узнал. И расстроился. Это стало неожиданностью для всех, кто помнил, как сдержанно он отнесся к решению сына заниматься музыкой. Впервые за несколько лет Федор попросил Ирину о встрече. Услышав о том, что Глеб бросил музыку ввиду ожидающей каждого смерти, Федор пришел в волнение и заявил, что это поступок настоящего музыканта. Что отличительная черта музыканта – это не беглость пальцев, а постоянная память о смерти, которая должна вселять не ужас, но оптимизм. Призвана не парализовать, но мобилизовать. Iншими[29] словами, справжня[30] творчiсть[31] повинна[32] балансувати мiж життям i смертю, подвел итог Федор. Вона має[33] бачити[34] трохи[35] за обрiєм[36]. Но это было лишь начало разговора. Сам разговор развернулся позже – только не с Федором, а с его отцом Мефодием, который из Каменца-Подольского приехал в гости к сыну. Мефодий был высокого роста, широкоплеч и сед, что придавало ему сходство с Тургеневым. Сходство увеличивалось еще и потому, что, в отличие от Федора, время от времени дед переходил на русский язык. И пусть язык его не был тургеневским, готовность говорить на нем была гораздо важнее. На вопрос бабушки о том, каким ему показался Мефодий при первой встрече, Глеб не раздумывая ответил: доброжелательным. Определение было на редкость точным. Мефодий желал добра каждым своим словом. Каждой, можно сказать, морщиной, которых на его лице было много. Мелкие располагались вокруг глаз наброшенной сеткой, но были и крупные, прочерченные от переносицы к углам губ, – глубокие, как рвы. Да, Федор хотел познакомить мальчика с дедом, но сам не ожидал, что это знакомство даст начало многолетней дружбе. Глеб не отпускал Мефодия ни на минуту. Трудно сказать, что это было – тоска ли по мужской компании, которой Глеб был лишен, качества ли самого деда. Вероятнее, что дело было в деде, ведь не толкала же Глеба жизнь без отца к самому отцу. Да, иногда Глебу хотелось произвести на отца впечатление, но стремления к постоянному общению не было. А с дедом – было. Дед оказался мягким и покладистым. Неожиданным образом во взаимоотношениях этих двух людей дедом оказывался Глеб. Он водил Мефодия по любимым улицам и рассказывал ему о них. Дед был благодарным слушателем. Внимая Глебу, кивал, но в конце рассказа порой задавал вопрос-другой, из которых следовало, что он знает о предмете намного больше Глеба. Так ты всё знаешь, протяжно удивлялся Глеб. Ну що ти, – дед смешно хлопал глазами и переходил на украинский, – нiчoго я не знаю. Нет, знаешь! – капризничал Глеб. Как-то раз дед не стал оправдываться и сказал: чего я точно не знаю, так это того, почему ты бросил музыкальную школу. От неожиданности Глеб замолчал. А потом повторил то, что однажды уже сказал: потому что я умру. Произнесенные в первый раз, эти слова были горячи, как дыхание, а теперь вдруг показались картонными. Но Мефодию не показались. К большому удивлению Глеба, дед счел такой ход мысли естественным и даже похвалил мальчика за философское отношение к жизни. Но Глебовых слов не забыл. Они всплыли несколько дней спустя, когда дед с внуком сидели у фонтана в Золотоворотском садике. Якщо[37] вмирати, задумчиво произнес Мефодий, то чого й ходити до тiєї музичної школи? Глеб почувствовал в вопросе какие-то новые нотки и потому кивнул осторожно. Дед встал со скамейки и, приблизившись к фонтану, подставил под струю свои большие ладони. Когда они наполнились, умыл лицо. Повернулся к Глебу. А якщо не вмирати? Как это, спросил Глеб. Лицо Мефодия приняло загадочное выражение: есть одна идея… Глеб посмотрел на деда и улыбнулся. Идея… Вот какой, стало быть, прогрессивный у него дед. Прогрессивный и некоторым образом даже светский: Мефодий взмахнул рукой, и перед ними остановилось такси. Встань передо мной, как лист перед травой. Красиво. Волга ГАЗ-24, на которой Глеб еще никогда не ездил. Он ездил лишь на Волге ГАЗ-21, о которой Федор частенько говорил, что это уже не танк, но еще не машина. Такси, в которое Глеба поместил волшебник-дед, обладало тихим мотором и мягким ходом. Дед и в самом деле напоминал сказочного персонажа, потому что взмахи его рук рождали прежде невиданное. Как из рукава Василисы Премудрой, возникла небольшая церковь у Голосеевского леса, а в ней отец Петр – забранные в пучок светло-русые волосы, аккуратная бородка, очки. Церковь была в полной мере сказочной, а отец Петр – скорее все-таки нет. От него пахло туалетной водой, и было очевидно, что, в отличие от фольклорных персонажей, отец Петр за собой следил. Когда они с Мефодием обнялись, туалетной водой стало пахнуть и от Мефодия. Наблюдая за этими непохожими людьми, Глеб понял, что их связывает если не дружба, то прочное давнее знакомство. Мефодий сообщил отцу Петру, что его внук открыл для себя смерть, и это, понятное дело, заставило его бросить музыкальную школу. Отец Петр также нашел поступок естественным, поскольку для чего же и в самом деле нужна музыкальная школа, если все кончается известно чем. Получив одобрение отца Петра, Мефодий заметил, что, с другой стороны, вроде как и жаль, что мальчик бросил школу. Да, пожалуй, что жаль, согласился отец Петр, ведь посредством музыки школа связана с вечностью. Музыка – это вечность, спросил Глеб. Отец Петр покачал головой: музыка – это не вечность. Но она напоминает о вечности – глубокая музыка. Что же такое вечность, спросил Глеб. Это отсутствие времени, предположил Мефодий, а значит, отсутствие смерти. В конечном счете это Бог, сказал отец Петр, – Тот, Кого ты ищешь. Священник дал Глебу Евангелие, катехизис и дореволюционный учебник Закона Божьего. Прощаясь, попросил его выучить Символ веры, который в учебнике был заложен закладкой из бархатной бумаги. Вернувшись домой, Глеб положил перед собой три книги и читал их попеременно. Одну из них (Закон Божий) он взял на следующий день в школу. Сидя на уроке обществоведения, читал ее под партой. Ходившая вдоль рядов учительница неслышно подкралась сзади и аккуратно взяла книгу с колен Глеба. Под всеобщий смех она прочитала название, и первым ее чувством было удивление. Не то она ожидала найти на коленях под партой. Раскрыла книгу на закладке, попробовала читать вслух. Сбилась: очевидно, для такого чтения знаний по обществоведению было недостаточно. Закрыла книгу. Так, может, мы и в церковь ходим, спросила она Глеба. Первое лицо множественного числа, мелькнуло у Глеба, какое жлобство. А он бы с ней не то что в церковь, с ней он не пошел бы даже… Приблизившись к нему вплотную, поинтересовалась: и молимся, и поклоны бьем? Глеб попытался выхватить книгу из рук учительницы, но она ловко увернулась. Бьем поклоны, переспросила. Не ваше дело, огрызнулся Глеб. Вот здесь ты, Яновский, ошибаешься – мое дело и дело комсомольской организации, если, конечно, ты комсомолец. Глеб действительно состоял в комсомольской организации. Первоначально вступать в нее он не собирался, но такой шаг Федор назвал плохой приметой. По его наблюдениям, те, кто не вступали в комсомол, не поступали потом ни в университет, ни в консерваторию. На перемене специалистка по обществоведению повела члена ВЛКСМ к директрисе, пожилой добродушной даме. Положив ей на стол Закон Божий, учительница сказала: вот что читают комсомольцы нашей школы. Комсомольцы-богомольцы. Пролистав книгу, директриса поблагодарила учительницу за бдительность, и эта благодарность, как показалось Глебу, была не лишена иронии. Об этом говорило и можете идти, небрежно брошенное директрисой обществоведке. В Бога пожилая дама не верила, но и доносчиков не любила. Она решила не осложнять Глебу будущее, ограничившись разъяснительной беседой. Директриса обратила внимание Глеба на то, что Гагарин летал в космос, но Бога не видел. Из этого, как представлялось женщине, следовал бесспорный вывод, что Бога нет. За Законом Божьим попросила прийти кого-то из семьи Яновских – и это был смягченный вызов в школу. Мальчик пару дней думал, а потом рассудил, что самым верным в данном случае было бы обратиться к деду. Ведь и отобранная книга, в конечном счете, пришла через него. Когда Глеб рассказал о происшествии Мефодию, тот не проявил никакого беспокойства. Спросил лишь, успел ли Глеб выучить Символ веры. Не успел. Тоже хорошо (дед улыбнулся), может быть, теперь его выучит директриса. Попросил у внука листок бумаги и каллиграфическим почерком написал на нем Символ веры. Объяснил незнакомые слова и спел его от начала до конца. Протянул Глебу: як вивчиш – скажеш менi. Глеб выучил через час. Удивленному деду пояснил: музыка. Музыка слов. Фразы Символа веры он запоминал как музыкальные. Когда внук прочитал всё без единого сбоя, Мефодий снова взмахнул рукой, и они оказались у отца Петра. У дверей храма он встретил их восклицанием: се грядет рождающийся для вечности! Благословил вошедших и немедленно приступил к крещению. Был солнечный день, и брызги льющейся на крещаемого воды сверкали в лучах как драгоценные камни. Висели в воздухе довольно долгое время. Крестив раба Божьего Глеба, отец Петр произнес: именем Господа нашего Иисуса Христа освобождаю тебя от страха смертного и советую вернуться к текущим делам – например, к обучению в музыкальной школе. Работай, друг мой, во славу Божию! Помня о том, что впереди вечность, не пренебрегай и временем, ибо добиться чего-то можно лишь во времени. Родители просили в церковной книге тебя не регистрировать во избежание проблем с богоборческой властью – так ведь я и не регистрирую. У Господа же, знай, ты зарегистрирован, а это самое главное. В сложные минуты опирайся на меня и на деда твоего Мефодия. При этих словах новокрещеный вспомнил, что Мефодию предстоит встреча с директрисой, и сердце его сжалось. Волновался он, однако, напрасно. Старший в роде Яновских воспринял поручение со всей ответственностью и на следующий же день отправился в школу. Седины Мефодия произвели на директрису самое благоприятное впечатление, и разговор с ним она начала с того, что казалось ей неопровержимым аргументом. Вернув Глебову деду отобранную книгу, она несколько театрально взяла его под локоть и подвела к окну. Показав на небо, сказала: Юрiй Гагарiн лiтав у космос, але[38] Бога не бачив – погодьтеся![39] Мефодий вежливо склонил голову: справдi[40], Юрiй Гагарiн Бога не бачив. Не отрываясь от небес в окне, старик широко улыбнулся. Але Бог його бачив. I благословив.
27.03.13, Мюнхен
Хорошо, когда неприятности начинаются утром: на то, чтобы справиться с ними, имеется целый день.
Звонок. Геральдина открывает. В дверях – полная женщина в спортивном костюме. В каждой ее руке по чемодану, на спине рюкзак. Показав на себя, произносит:
– Людмила.
Еще не переступив порог, Людмила объясняет Геральдине значение своего имени. Она (указывает на себя) людям мила. Движение рукой от плеча, обозначающее людей. Столкнувшись с непониманием, Людмила сигнализирует иностранке: это слишком сложно. У нас своя история, свои имена. Широкая улыбка, коллекция золотых зубов. Геральдина от неожиданности пятится.
Людмила замечает меня.
– А я мама Ани с города Мелитополя. – Чмокает в щеку. – Здрасьте.
– Здрасьте. Ганна сейчас спустится.
Людмила смеется.
– Та какая ж она Ганна? Нихто ее так никогда не называл!
Запахивая на ходу халат, появляется Ганна.
– Анька, доця, – кричит Людмила, – с какого перепуга ты стала Ганной? От анекдот! Ну не дочка, а цирк на проволоке.
На лице Ганны нет радости.
– Мама, ну чего ты, спрашивается, приехала? Я тебе адрес для этого давала? Еще с теми баулами – в них поместится весь Мелитополь.
Мрачнеет и Людмила.
– Засунь себе свой язык знаешь куда? Хабалкой была, хабалкой и осталась.
– Зато ты профэссор.
Людмила что-то обиженно бормочет, но молнии уже отсверкали. Она действительно не профессор, и с этим нужно смириться. Злости больше нет. Людмила отходчива. Посмотрев внимательно друг на друга, мать и дочь начинают улыбаться. Через минуту они обнимаются. Ганна соглашается быть Аней.
Обед Геральдина накрывает на лужайке перед домом. Перечисляет Кате блюда: греческий салат, суп-пюре из брокколи, форель с пюре. Мозельское вино 2009 года. Мороженое. Кофе. Людмила оглядывает растущую по периметру лужайки хвойную экзотику. Спрашивает:
– А де яблони, груши, сливы?
– Нема, – отвечаю.
Все смеются. Людмила хлопает себя по лбу и бросается в дом. Появляется с двухлитровой бутылью и чем-то, упакованным в фольгу. Выясняется, самогон и сало.
– Мама, ну ты, блин, чего… – Аня краснеет. – Кто это будет кушать?
– Здра-а-авствуйте! Еси даже нихто не будет – я буду!
– Я тоже буду, – говорю.
– Отлично, зятек!
Аня смотрит на Катю, но та сохраняет невозмутимость. Людмила разворачивает фольгу и режет сало тонкими ломтиками. Геральдина с интересом следит за происходящим. Заметив это, Людмила двумя пальцами берет ломтик сала и подносит ко рту Геральдины. Та закатывает глаза и хихикает. Людмила (крупных размеров дрессировщица) трясет салом у ее рта. Маленькая собачка Геральдина осторожно берет ломтик губами. Слегка постанывает как бы от удовольствия.
Видя такой успех, Людмила наливает ей полстакана самогона. Геральдина со страхом следит за мутным протуберанцем в бутыли. Элегантным движением берет стакан, подносит на манер сомелье к носу и втягивает воздух. На лице возникает выражение ужаса. Найн, данке. Не говоря ни слова, Людмила берет у Геральдины стакан и выпивает одним глотком. С шумом нюхает кусочек сала, едва не втянув его ноздрями. Потом съедает. Наливает самогона мне. Я повторяю проделанное Людмилой.
– Выпьешь? – спрашивает Людмила у Кати.
Катя кивает. Она пьет самогон глотками, смакуя. Морщится от сивушного духа, но пьет. Людмиле хочется подсказать ей, как именно следует пить самогон, но она помалкивает. Все еще не вполне понимает характер своего с Катей родства. После обеда Катя, я и Аня (именно в таком порядке) садимся на скамейку-качели и медленно качаемся. Людмила, сопровождаемая Геральдиной, идет отдыхать, ее тоже заметно покачивает. На пороге останавливается и, сверкнув золотыми зубами, шлет всем воздушный поцелуй.
– Мама, конечно, придурковатая, но добрая, – говорит Аня.
Геральдина возвращается. Наливает в бокалы белое вино и подает их сидящим. Взяв бокал из Аниных рук, Катя возвращает его на поднос. Молча целует Аню в висок и приносит ей стакан апельсинового сока. Аня пожимает плечами, тоже молча. Слышен лишь ритмичный скрип качелей. В этом тройственном качании есть что-то опереточное. Катин беспомощный взгляд как укол отчаяния. Встаю и отвожу глаза. Сон-оперетта, важно лишь проснуться. Я уже вижу, как Катя трогательно заботится о ребенке Ани. Принадлежащем нам троим ребенке. Проснуться или умереть.
– Гутен морген, зятек! И хэндэ хох!
В окне второго этажа появляется Людмила. В ночной цветастой сорочке – над подоконником, как над ширмой кукольника. Приветливо машет. Под сорочкой величаво колышется ее грудь.
– Щезни! – командует Аня.
Людмила выбрасывает руку в зиге:
– Гитлер капут!
Исчезает. Спит до ужина.
Вечером, когда все уже готовятся ко сну, вхожу в кабинет и по привычке включаю компьютер. Следует принять какое-то решение. Смотрю на экран, будто там может ждать ответ. А я даже не сформулировал вопрос. В поисковик вбиваю Паркинсон. «Болезнь Паркинсона – медленно прогрессирующее неврологическое заболевание». Так… «В головном мозге гибнут нейроны, вырабатывающие дофамин». Паркинсон – боль, и Аня – боль. От соединения двух болей не становится легче.
Откидываюсь на спинку стула. До сих пор не позволял себе прочитать ни строки о Паркинсоне. И ничего не спрашивал у врача. А тот и не пытался ничего мне говорить. «Дофамин. Передает команды головного мозга мышцам. Когда он перестает вырабатываться, мышцы…»
Из коридора доносится тихая песня Людмилы. Ложусь головой на клавиатуру, и экран в бешеном ритме пролистывает развитие болезни Паркинсона – симптоматику, осложнения, прогноз продолжительности жизни. Эту информацию я считываю затылком.
Мобильник исполняет Марш авиаторов. Поднимаю голову: на дисплее высвечивается Мама. Нет, не сейчас. Она чувствует меня и сразу обо всем догадается. Всё поймет на слове Привет. Зачем ее расстраивать? Телефон вибрирует, обнаруживая полное отсутствие дофамина. Коридор оглашают тяжелые шаги, Командор говорит голосом Людмилы:
– Кому-то звóнят!
Это можно бы записать в качестве рингтона. Голос, конечно, так себе, но слышно отовсюду. Нажимаю на кнопку ответа и приветствую мать. Скрип пола за дверью. Не прерывая беседы, резко открываю дверь. Вместо того чтобы столкнуться со лбом Людмилы, дверь упирается в мягкое: женщина, задумавшись, сидит на полу. Делаю ей ручкой.
– Не читай всю эту муть, – советует мать. – Болезнь – это состояние человека, а люди, сын, разные. У тебя большой запас прочности.
Рассказывает о Майкле Фоксе и Мохаммеде Али, которые сопротивляются болезни десятки лет. Всё правильно. Она всегда звонит вовремя.
1980
Начиная с девятого класса Глеб по воскресеньям ходил в церковь. Чаще всего – с Мефодием, ставшим теперь в Киеве частым гостем. Свои появления в городе Мефодий всякий раз объяснял какими-то делами, но Глеб всё более убеждался в том, что старик приезжает ради него. Отца Петра перевели из Киева в какое-то другое место, и тогда Глеб с Мефодием перешли в Макарьевский храм на Лукьяновке. Там служил другой знакомый Мефодию священник – отец Георгий. Постепенно Глеб приучился ходить в церковь и без деда. Отец Георгий был как бы общим дедом всем – одинаково близким и любящим. Такого коллективного родства Глеб никогда еще не видел. Не видел он прежде и того, чтобы на голову и руки человека садились птицы – не только голуби (они садятся куда попало), но и воробьи, и синицы. А к отцу Георгию садились. Выйдя из храма, он широко раскидывал руки и замирал. Птицы слетали на его лысую, обрамленную пухом голову, а затем и на руки. Руки дрожали от напряжения. Медленно опускались вместе с птицами. Отец Георгий собирался с силами, снова выравнивал руки, и это напоминало полет – очень медленный и в преклонном возрасте, видимо, единственно возможный. Так вот, Мефодий. Он действительно приезжал ради мальчика, потому что чувствовал, что ему нужна поддержка. Они ходили в музеи и гуляли в парках. А еще при деде можно было курить, и Глебу казалось, что это делало его взрослым и равным деду. Однажды, правда, Мефодий сказал ему: ти б краще[41] не палив[42], хлопче. Он, собственно, советовал, не запрещал. Не получается бросить, ответил Глеб, выкуривавший к тому времени по пачке в день. А ты не бросай, перешел на русский Мефодий, ты не кури. Это разные состояния. Он объяснил Глебу, что бросивший курить всё время думает о том, что он бросил, и это невыносимо. А некурящий, спросил Глеб. А некурящий (Мефодий развел руками) не курит. Когда Глеб понял, что он некурящий, он действительно перестал курить. Без особых усилий. Но тогда – тогда курение Глеба их сближало и вносило доверительную ноту. Все серьезные разговоры начинались после того, как во рту у Глеба оказывалась сигарета. Он не спеша поджигал ее бензиновой зажигалкой (подарил дед!), и первые его слова выходили с клубами дыма. Некурящий дед с сожалением следил за тем, как заправским движением внук управлялся с зажигалкой. При всяком ее щелчке Мефодий испытывал сомнения в правильности такого подарка. И каждый раз отвечал себе, что подарок – правильный, если помогает вытащить внука из ямы, в которую тот попал. А Глеб и в самом деле начал из нее выбираться. Он почувствовал, что смерть хотя и неизбежна, но не окончательна. Ему врéзались в память слова Мефодия о том, что смерть – это дверь в вечность. Двери ли бояться? Стоя на воскресной службе, Глеб испытывал полное освобождение от смерти. Ноги с непривычки болели, но это была приятная боль: она была физическим свидетельством его движения в вечность. Иногда его внимание рассеивалось, и Глеб начинал скучать. Зимой, когда окна и двери храма были закрыты и не хватало воздуха, ему хотелось спать. Мальчик больно щипал себя за ладонь, но это помогало ненадолго. Тогда он выходил из храма, садился на очищенную от снега скамейку и ощущал ее промерзшее дерево. После жарко натопленного помещения холод был приятен. По возвращении в тепло спать хотелось еще больше. На малое время сон отгоняла мысль о преодолении смерти, но она же его через несколько минут и притягивала, потому что смерть – это сон. Почти засыпая, Глеб внезапно приходил в себя, поскольку трудно глубоко заснуть стоя. Все эти трудности не останавливали Глеба: наоборот, их преодоление казалось ему небольшой, но необходимой жертвой. Да и не было это самым трудным в посещении церкви. Самым была, пожалуй, исповедь, которая касалась интимных его поступков и мыслей. Глеб пытался себе представить, насколько отвратительным казался он отцу Георгию после всех своих рассказов. Досаднее всего было то, что в глазах батюшки он представал гораздо хуже, чем был на самом деле, ведь о себе он рассказывал только плохое. Неожиданно для себя однажды на исповеди Глеб сказал отцу Георгию: я мог бы рассказать о себе и что-то хорошее. Уж так устроена исповедь, ответил отец Георгий, что на ней говорят о плохом, а то, что ты хороший, я, дитя, и так знаю. Дитя. Чаще – детка, он всех называл детками. Детка, вернись в музыкальную школу (сказал), это нехорошо, что ты из нее ушел. Глеб подумал, что тогда пришлось бы просить прощения у директора с его тупыми шутками. Отец Георгий, читавший мысли на небольшом расстоянии, сказал: ну и попроси прощения, что в этом плохого? Может, его шутки уже гораздо лучше, человек ведь не стоит на месте. Просить прощения никогда не вредно, а кроме того, ты ведь хочешь вернуться? Да, Глеб хотел, очень хотел. Он позвонил Вере Михайловне, они вместе пошли к директору, и Глеб извинился. Это оказалось совсем не трудно. Глебу даже показалось, что директор стал немного стесняться своих шуток – по крайней мере, во время их разговора ни разу не пошутил. Вернувшись домой, восстановленный ученик музшколы расчехлил гитару, оказавшуюся совершенно расстроенной. Аккуратно вращал каждый колок и наслаждался плавающим звуком натягиваемой струны. Это было сродни вращению ручки радиоприемника. Но если о точном попадании на радиопрограмму сигнализировал огонек радиолампы, то единственным свидетельством попадания струны в общий строй был его, Глеба, слух. Или проще: был у него, Глеба, слух. Или: у Глеба был слух. Мальчик повторял это про себя на разные лады – даже пел, казалось ему, про себя. На самом деле пел он вслух: увидел просветленное лицо бабушки и понял это. Возвращение Глеба в музыкальную школу наполнило ее счастьем. Глядя на бабушку, Глеб думал о том, что скоро ей, возможно, предстоит умереть, что мысль об этом могла бы отравить ей существование, а вот ведь – ее радует такой пустяк. А что, если бабушка уже простилась со своей жизнью, перенесла ее в жизнь Глебову и теперь испытывает счастье от его возвращения? Что уж говорить о том, как был счастлив сам Глеб. Весь вечер он вспоминал игравшийся им прежде репертуар. Несмотря на длительный перерыв, пальцы его помнили музыку Каркасси, Джулиани, Карулли, Сора. Хабанеру Роча помнили. Однажды Глеб изменил ритм, сыграв Роча как танго, и – учительнице понравилось. Он в шутку так сыграл, а она предложила ему выступить с этим на академическом концерте. Глеб выступил. Волновался. Ему долго тогда аплодировали – все, включая директора школы. В сущности, неплохой он малый, этот директор, думал Глеб, перебирая струны, не стоило с ним так… На следующий день все игравшиеся им вещи были с блеском исполнены Вере Михайловне. Да, именно так, потому что не кто иной, как Вера Михайловна, сказала: блеск! Словно бы (сказала) и не было долгого перерыва. Просто блеск. На следующий урок она принесла список вещей, составлявших новую программу Глеба, довольно сложную. В нее входили фуга из Сонаты соль минор Баха, переложенная для гитары Франсиско Таррегой, Интродукция и вариации на тему Моцарта, Op. 9 Фернандо Сора. Предполагались также Арабское каприччио Тарреги, Астурия Исаака Альбениса и Этюд номер один Эйтора Вилла-Лобоса. Учительницу интересовало, согласен ли Глеб на такой репертуар? Да, согласен. Радость возвращения в музыкальную школу была такой полной, что он был согласен на всё, даже на посещение занятий по сольфеджио и музыкальной литературе, от которых его, уже прошедшего полный курс, освободили. Впрочем, от сольфеджио он по некотором размышлении все-таки отказался (в глазах его всё еще стоял Клещук, строящий трезвучия), а на музыкальную литературу ходил. Предмет, увы, вела уже не Лена – она, как выяснилось, ушла в декретный отпуск. После того что у них было (в мечтах Глеба), ее беременность казалась едва ли не предательством. Но занятия, а главное – новый преподаватель оказались настолько интересными, что Глеб быстро Лену простил. Преподавателя звали Павел Петрович Сергеев, и внешне был он таким же непримечательным, как его имя, – дяденька лет пятидесяти в немодных и криво сидевших очках. Голос его был тонок и дребезжащ – таким сообщают о поломке пружины, – но, когда этим самым голосом Павел Петрович начинал рассказывать о музыке, он преображался. Становился выше, моложе, опрятнее, и очки на его носу сидели уже заметно ровнее. Когда Глеб попал в его класс, речь шла о полифонии. Ударение в слове Павел Петрович ставил на второе о и считал это единственно возможным вариантом. Лена полифонию как-то опустила – потому, может быть, что была натурой определенной и чуждой раздвоения. Глеба же, смутно чувствовавшего, что жизнь состоит из повторов и параллельных высказываний, тема полифонии захватила целиком. Рассказывая о разных видах полифонии, подробно Павел Петрович остановился на двух. Первый связан с подголосками, которые сопровождают основную мелодию, несколько ее изменяя. Подголоски характерны прежде всего для народной песни. Павел Петрович опустил иглу звукоснимателя на пластинку, и с легким потрескиванием зазвучала грузинская песня. Прервав ее с явным сожалением, он перешел ко второму виду полифонии, который отличается тем, что основная мелодия звучит сначала в одном голосе, а потом возникает в других голосах. При этом мелодия может изменяться – подобное происходит в фугах, которые так удавались несравненному Баху. Стремительная смена пластинки: Токката и Фуга ре минор. Звучит с тем же потрескиванием как непременным свойством полифонии. Обрывается – звукосниматель, словно лайнер на взлетной полосе, плавно взмывает. Если же мелодия повторялась в неизменном виде, возникала форма (поиски очередной пластинки), несколько торжественно названная каноном. Следующая пластинка стала для Глеба полной неожиданностью. Это была сцена дуэли из оперы Евгений Онегин. В оркестре – мрачные удары басов. Сначала Ленский, а за ним Онегин: враги, давно ли друг от друга нас жажда крови отвела… То, что Глеб знал наизусть, было, оказывается, каноном. Который один не споешь. И за вокальной поддержкой к Клещуку не обратишься: он и упасть-то как следует не умел. Оставалось лишь слушать, что Глеб и делал, – новым слухом. И любил эту музыку сильнее, чем прежде: перерыв пошел ему на пользу. За прошедшее время в душе Глеба образовался какой-то опыт, который позволял по-новому смотреть на жизнь и музыку. Видеть в музыке не отражение жизни, а ее продолжение, высшую, что ли, часть. Так, моцартовский Реквием был для него не описанием ухода, а самим уходом; не изображением страдания, а собственно страданием. Он слушал Реквием бесконечное число раз. Прежде представлял себе черного человека, который приходит к Моцарту с заказом. Это ведь всё равно что заказать человеку рытье собственной могилы. Теперь же он не представлял себе ничего, потому что музыка входила в него без образов и осмысления. Так входит в нас сырая октябрьская резкость, когда мы устраиваем смотр павшим листьям – бурым, разложившимся до нестрашных лиственных скелетов. На глазах выступают слёзы – от ветра, холода, запаха прели, – особенно у стариков. Старики слезливы. И уж всякий листопад кажется им реквиемом и связывается в их головах понятно с чем, и не надо тут даже черного человека. Старики еще и говорливы. Говорят не для того, чтобы сообщить что-то важное или чтобы понравиться, как это делают молодые. Желают лишний раз увериться в своей связи с этим миром и насладиться ею напоследок. Всякий их разговор может быть последним, потому что таким листьям ничего не стоит оторваться от ветки. Этот образ наводил Глеба на мысли о бабушке. Но отрываться от ветки Антонина Павловна не собиралась: ничто так не продлевает жизнь, как востребованность. Она ходила в магазины, готовила, стирала. Делала и большее: за отсутствием копировальной техники переписывала для Глеба ноты. Это было двойным подвигом, поскольку нотной грамотой она не владела. Если быть более точным, ноты Антонина Павловна не переписывала – перерисовывала. Изредка – в основном перед академическими концертами – писала для внука домашние сочинения по литературе, которые он, не очень в них вникая, переписывал. Его за них хвалили, пару раз даже зачитывали перед классом, и он слушал их как в первый раз. Да, бабушка писала совсем недурно, но делалось это вовсе не для Глебовой славы, а для того, чтобы внук не отнимал у музыкальных занятий драгоценных минут. Все свое время он теперь посвящал музыке и часами разучивал этюды и пьесы. Раньше Глеб стремился разобрать и выучить вещь как можно быстрее. Уже через полчаса ему становилось скучно, потому что работа пальцев не занимала ума. Ум сам находил себе работу, но она не имела ничего общего с разучиваемым произведением. Сейчас же все было иначе. Играли не пальцы – вся сущность Глеба, и ум больше не был отделившейся неприкаянной ее частью. Исполнитель без остатка растворялся в музыке, так что больше не было различия между чувством и мыслью: и то, и другое становилось музыкой. Глеб был музыкой не в меньшей степени, чем композитор, потому что композитор – он всего лишь разбросанные по нотному стану закорючки, в то время как музыка – это в конечном счете то, что звучит. Время занятий больше не тянулось, оно просто улетало. Или так: беря в руки инструмент, Глеб перемещался туда, где времени нет. Тогда-то в его игре и возникло то, что позднее кто-то из музыковедов определил как сверхмелодию Яновского. Критики сравнивали ее со сверхтекстом Джойса или Пруста, имея в виду дополнительный смысл, который образовывался при чтении их текстов. Он не сводился к сумме слов или описаний. Сверхтекст говорил о чем-то таком, что основному тексту было не по плечу. Сверхмелодия возникла у Глеба в школьные годы и выражалась негромким голосовым сопровождением – странным, но, несомненно, приятным. В одной из посвященных Глебу монографий говорилось даже, что сверхмелодия возникла у него раньше мелодии. Обоснованием служило то памятное лето, когда Глеб исполнял свою сверхмелодию, не касаясь гитарных струн. Не имея еще ни малейшего представления об игре на гитаре. Продолжилось это и во время обучения. Учительница невольно начинала кивать ему в такт и только спустя минуты, словно встряхнувшись, давала команду отставить гудение. В конце концов гудение и стало общепринятым наименованием уникального Глебова стиля. Глеб именно что гудел, поскольку издаваемый им звук трудно было назвать пением. Дело было даже не в том, что слова здесь не предусматривались (существует ведь пение без слов): то, что исходило из Глебовых уст, более напоминало звучание музыкального инструмента, чем человеческий голос. Это стало совершенно очевидно, когда у мальчика поменялся голос. Произошло и другое изменение. Прежняя сверхмелодия не выходила за пределы тональности исполняемого произведения, а нынешняя – выходила. Это гудение было как прообраз музыки, как ее небесный эйдос. Он не предшествовал музыке и не рождался ею, а точнее – и предшествовал, и рождался, поскольку совершенно не зависел от времени. Глеб обращался к той небесной матрице, с которой отливалась играемая им музыка. Такая отливка не может быть идеальной, потому что идеальна лишь матрица. Глебово гудение восстанавливало не прописанные композитором места и делало произведение глубже и объемнее. Это была, в сущности, полифония, но какая-то необычная: она не основывалась на сложных правилах создания полифонической музыки, да Глеб их и не знал. Годы спустя критики предполагали, что странная магия этих звуков рождалась не столько музыкальной гармонией, сколько уникальным сочетанием тембров – гитарного и голосового. Это переводило исполнение Глеба в сферу неповторимого – в том узком смысле, что для повторения требовался именно тот голос, который звучал. Но правы все-таки были те, кто феномен Яновского предпочитал объяснять другим двухголосием. Речь шла о мистической полифонии, сочетавшей в музыке то, что было явлено композитором, с тем, что в небесном образце осталось для него закрытым.
30.03.13, Мюнхен
В очередной раз приезжает Нестор. Никогда еще дом на Ам Блютенринг не был так полон. Никогда мы еще не ждали Нестора с таким нетерпением. Катя даже настаивала на том, чтобы он приехал с женой, но Нестор отказался. Ему кажется важным сохранить деловой характер приездов, а жену он обещает привезти позже. Об Ане и ее матери Нестор ничего не знает.
Чтобы ввести Нестора в курс последних новостей, в аэропорту встречаем его мы с Катей. Нестор (посажен на переднее сидение) реагирует на новости сдержанно, как и подобает человеку, беспристрастно фиксирующему события. Уточняет возраст и род занятий вновь прибывших, но внятного ответа не получает. Ничего, кроме возраста Ани, до сих пор как-то не выяснилось.
– Просто неловко было спрашивать, – объясняет Катя.
Приезд Нестора кажется нам поддержкой. Некоторой даже надеждой на разрешение того, что пока выглядит неразрешимым. Мы стоим в пробке, Катя по-прежнему напряженно смотрит вперед. Говорит ровным голосом.
– Я очень хотела иметь детей. Всегда. Когда окончательно выяснилось, что у меня их быть не может, я как бы между прочим вспомнила историю Рахили. – Смотрит на меня. – Глеб сразу понял, куда я клоню.
– Катюш, – кладу ей руку на плечо, – ты ставишь нашего друга в неловкое положение.
– Он сказал мне, что я не Рахиль, а потому с точки зрения нравственности есть вопросы.
Нестор ослабляет ремень и поворачивается к Кате.
– Если это прямо не относится к делу, мне и в самом деле неловко.
– Относится. Прямо… Глеб, значит, не хотел, а я настаивала. Так в нашем доме появилась моя сестра Барбара. – Катя заводит заглохший мотор и проезжает метров пятьдесят. – Из этой сумасшедшей затеи ничего не получилось. Выражаясь по-библейски, чрево Барбары тоже оказалось заключено. А теперь история повторилась. Только не так, как я хотела…
Палец Нестора скользит по ремню безопасности.
– Эта девочка отказывается от врачебных консультаций. – Катины губы дрожат. – Говорит, что у них это не принято. Что, если она почувствует себя плохо, сама обратится к врачу.
Нестор едва заметно улыбается.
– Похоже, она чувствует себя хорошо… Она и ее мамаша.
– Когда я попробовала настаивать, она сказала мне, что это ее ребенок, а не мой, и чтобы я не вмешивалась.
Катя утыкается лицом в плечо Нестора. Нестор гладит ее по голове. Передние машины трогаются с места, задние сигналят. Катя резко стартует и чуть не врезается в черную Ауди. От удара о стекло после резкого торможения ее и Нестора спасают ремни безопасности.
По прибытии – обед-знакомство. На столе появляется бутыль самогона. Ее на вытянутых руках по просьбе Людмилы вносит Геральдина. Катя вопросительно смотрит на Нестора, но тот увлеченно слушает Людмилу. Она рассказывает о том, как предсказывать погоду по муравейникам.
– А вы, простите, с Ленинграда? – неожиданно прерывается Людмила.
– С него.
– Так там же нет муравейников!