– Подойди ко мне, брат мой, и услышь исповедь тяжкого грешника, которому нет подобного ни в сем свете, ни в будущем; долго спасаюсь я здесь, удаленный от людей, пришед из Руси, чтобы вымолить себе прощение от Бога грехам моим, здесь, на земле, освященной стопами Спасителя мира. Знай, что я родом из Рязани и был сыном богобоязненного сотника, но буйная молодость погубила меня. Был я один сын у отца и после смерти его остался один, в ранних летах, наследником. Сделавшись наибольшим и не имев никого, кто бы мог удержать меня от худых поступков, свел я дружбу с сорвиголовами, с такою же вольницею, как сам, и вышел из них первый. Не было такого дела, на которое бы я не пустился очертя голову: девушку ли честную соблазнить, жену ли увезти от мужа – мне было нипочем. Все с рук сходило! Только как раз увидел я в церкви у заутрени одну красавицу-девицу, так с того же времени бросил все; и одна лишь мысль осталась в голове – завладеть ею. Однако это было не так легко. Виденная мною красавица была единственная дочь нашего воеводы, боярина царского Хлопова, которую достать было за каменными стенами нелегко, а свататься за дочь воеводы сыну стрелецкого сотника и полоумному не пришло бы в голову. Напала на меня кручина, словно болезнь какая; наскучило молодечество, и я начал обегать своих прежних товарищей. Только они от меня не отставали и, собравшись один раз все вместе, потребовали, чтобы я рассказал им мою кручину. Долго я отговаривался, наконец поведал им свою задушевную тайну, что не могу жить без боярской дочери. Сорванцы не много думали и тут же решились помочь мне увезти ее. Вспыхнула во мне молодая кровь, и бросился я в радости обнимать всех за дорогой совет и помощь. По долгому совещанию уговорились мы подкараулить, когда боярышня выйдет со своей нянькой и сенными девушками в рощу возле города, куда она часто хаживала, и увезти ее оттуда в небольшой хутор, который достался мне в наследство после отца, верстах в пятидесяти от города. Сказано – сделано! Узнав раз, что боярышня собиралась идти в рощу, я запасся повозкой с добрыми лошадьми и дал знать моим товарищам. Мы попрятались в кустах, подсторожили голубку, и, несмотря на ее сопротивление, через час я уже несся по дороге на хутор со своей возлюбленной. Лошади летели стрелой, и я уже был верстах в десяти от своей деревушки, когда боярышня, завидев ехавшую к нам навстречу толпу всадников, закричала о помощи. Заслышав ее голос, конники разом наскакали на меня: одна половина бросилась на лошадей моих и остановила их, а другая схватила меня за полы и связала кушаками. Между конниками был сам боярин Хлопов, отец моей возлюбленной, возвращавшийся с холопами из деревни от своего родственника. Не долго думали с молодцом, завязали мне рот полотенцем, привезли назад в Рязань и посадили в глубокий тайник в городской стене за крепкую стражу. Здесь, видно, бы и сгнить мне, только и тут меня выручила буйная молодость. Просидев с месяц в тайнике, тщетно раздумывая о спасении, я наконец изобрел средство: убил своего тюремщика, приносившего мне хлеб и воду, и, перерядившись в его платье, вышел, не узнанный стражею, из темницы! Только куда было деваться от воеводы, который бы нашел меня на дне моря-океана, не только в его городе. И вот я выбрался тайком в дремучие леса рязанские.
Погубив свою молодость, сделавшись раз убийцею, пошел я и далее и попал в шайку разбойничью. Замолкла совесть, пробудилась во мне прежняя отвага, принялся снова за свои буйства. Только уж не увозил женщин и девушек, а похищал их на большой дороге, убивая с товарищами их отцов и мужей, и овладевал их имуществом. Так, переходя из одной шайки в другую, попал я, наконец, к знаменитому Хлопке-Косолапу, атаману разбойников.
Слыхал ты, чай, не от отца своего, так от старых людей, какое наказание послал Бог на царство русское перед нашествием еретика Гришки Отрепьева? Знамения и земные, и небесные предвещали горе, которое постигло вскоре всю святую Русь. На небе вспыхивало по две луны и по два солнца, а по городам рыскали невиданные прежде звери и пожирали людей и друг друга. От бурь и вихрей падали колокольни, в пустых же местах вставали по ночам столбы огненные; а как к этому еще настал повсеместный голод, то началось всеобщее бедствие: народ, словно снопы, падал в Москве каждый день тысячами; о хлебе уж не думали, питались только травой, тухлым лошадиным мясом и всякими нечистотами. Люди пожирали друг друга, мясо человеческое продавали в пирогах по рынкам. Матери прятали от отцов детей своих, чтобы не поделиться с ними и сглодать потихоньку трупы своих младенцев. Посягали сын на отца, раб на господина, и живые задыхались от смраду умерших и непохороненных…
В это-то время вокруг Москвы, по лесам и притонам рассыпались, как саранча, толпы разбойников. Не было дороги ни туда, ни оттуда! Нельзя было ни хлеба провезти, ни самим целым уехать. Между ними наша шайка, под начальством Хлопки, была и больше всех, и страшнее своим неистовством.
Поселились мы возле самой Москвы и грабили, и убивали всех без разбору: чернеца ли, боярина ли, гонца ли царского – пощады не было! Удастся полонить на дороге семью какую, старого посадим на цепь в сырой погреб до выкупу, красных девушек разберем себе на потеху, а ребят малых схватим за ноги, да головой об дерево!.. Вот, как начали преследовать нас царские воины, стал искать Хлопка крепкого места, в котором бы он мог запираться и при нужде отсидеться за стеною. После разных поисков донесли ему, что под Москвой, в одном месте, в дремучем лесу, нашли за высокой дубовой стеною какую-то обитель с большим домом и часовнею. Добыл Хлопка языка и узнал, что тут жил какой-то боярин, скрывшийся от поисков царя Бориса Федоровича Годунова, царствовавшего тогда на Руси. Призадумался Хлопка, узнав, что при боярине было человек полсотни здоровых холопей, со всяким разным оружием, и вздумал употребить хитрость: собрал всю свою ватагу до единого человека и, распорядившись, как действовать, разместил на всех по лесу кругом обители под началом своего главного есаула. Сам же нарядился нищим и пришел к маленькой калитке, бывшей в стене, просить Христа ради позволения переночевать, а есаул, по прозванию Чертов Ус, велел нам быть наготове возле самых стен и дожидаться его знака, чтобы вдруг броситься со всех сторон в обитель.
Как теперь помню я, было это через неделю после Иванова дня, в самое полнолуние; ночь была не очень темная, но такой дул ветер, что мы, постукивая зубами, жаловались друг другу на нестерпимый холод. «Погодите, – сказал со смехом Чертов Ус, услышав слова наши, – скоро так нагреетесь, что все снимете с себя до рубашки». Не успел он это выговорить, как вдруг огненный язык показался над обителью за оградой, и в то же мгновение пламя, раздуваемое ветром, обхватило все строение, ибо Хлопка, дождавшись, как все уснули, поджег хоромину, в которой был положен на ночь. Люди, как муравьи, начали выползать из пламени; через минуту явился и сам Хлопка. «Ко мне», – закричал он страшным голосом, и мы, как вороны, бросившись на добычу; начали резать, словно стадо баранов, безоружных обитателей. Не осталось в живых ни одного: кто не сгорел в пламени, тот погиб под нашими ножами, и в ту же ночь мы уже были полными хозяевами всей обители, а на следующее утро рыли на месте пожарища землянки для своего жительства.
Не долго мы пробыли в новых своих владениях, но много совершили грабежей в бывшее тогда смутное время: часто отправляясь на ночь на большую дорогу, мы привозили на другое утро целые воза с серебряной посудой, с казною купецкою или церковною, мешки с драгоценными каменьями, с жемчужными убрусами с образов или украшениями жен боярских. Из всех добываемых сокровищ Хлопка выделял нам половину, а другую оставлял у себя и скрывал свои драгоценности потаенно от всех, ибо мы, часто стоя на карауле возле его землянки, ничем не отличавшейся от наших, не видали в ней ничего, кроме пустых стен да сырого земляного полу.
В одну ночь, это было ровно через год после нашего поселения, немогши заснуть в нашей землянке, вырытой недалеко от часовни и стоявшей шагах в ста от жилища Хлопки, я вышел подышать на воздух. На небе не было ни одной звездочки, и кругом царствовала совершенная тишина. Вдруг я услыхал шелест шагов, и вслед за этим свет от фонаря блеснул по дороге, шедшей мимо моей землянки к часовне. Любопытствуя знать, что это были за полуночники, я притаился за кустом терновника, росшего возле дверей моей землянки, и устремил глаза на дорогу. Свет делался яснее и яснее, и вскоре я мог различить трех человек, шедших к часовне: двое из них были Хлопка и Чертов Ус, а третий – неизвестный мне, который дня за два перед тем приведен был моими товарищами с большой дороги. Обыкновенно, ограбив какой-нибудь обоз без атамана, мы убивали всех на месте, за исключением одного или двух человек, которых приводили к Хлопке для допроса. Выпытав от приведенных, не было ли об атамане поисков, и получа другие, нужные ему сведения, Хлопка тотчас же вешал допрошенных на суке, и тем прекращалась вся расправа. Но из приведенных за день двух человек он велел, к удивлению нашему, повесить только одного, а другого оставил у себя в землянке, приставив только к нему стражу. Желая разгадать, к чему Хлопка оставил этого человека, я тихонько пошел в тени, прячась за деревья, и, таким образом пройдя за ними сажень десять за часовню, в рощу, остановился в стороне, никем не замеченный. Тут Хлопка, показав на хворост, наваленный перед ним в большой куче, сказал неизвестному человеку:
– Ну, молодец, вот здесь лежат наши сокровища, и если ты колдун, как рассказываешь про себя, то заговори их так, чтобы, кроме нас, не мог никто взять лежащее тут: ни друг, ни недруг, и отведи глаза всякому, кто только подойдет сюда.
– Обещаетесь ли вы не вешать меня, как моего товарища? И я заговорю ваши сокровища так, что ни одна живая душа не увидит их, хоть будет смотреть во все глаза, – сказал незнакомец, низенького росту мужик, трясясь как в лихорадке.
– Ну, обещаемся, – отвечали в один голос атаман и Чертов Ус.
– Нет, поклянитесь Господом Богом, – прервал мужик.
– Ну, вот те Христос! – отвечал Хлопка.
– Ладно, – сказал мужик. – Раскройте же теперь ваши сокровища и сломите мне ивовый прутик с двумя сучьями.
Хлопка разрыл кучу хвороста, и в земле показался небольшой подвал, грубо сложенный из неотесанных каменьев. Атаман вынул сверху несколько камней, и при свете фонаря из подвала блеснул, словно радуга, цветной луч от драгоценных вещей и золота, лежавшего грудой внутри. Между тем Чертов Ус сыскал ивовый прутик о двух сучьях и подал его мужику.
Взяв прутик, мужик обошел с ним три раза вокруг подвала и после всякого круга, подняв над головой прутик, шептал что-то про себя, потом махнул им три раза левой рукой, наотмашь, по всему подвалу и объявил, что заклинание кончено.
– Так теперь ни одна живая душа не узнает о кладе? – спросил радостно Хлопка.
– Ни живая, ни мертвая, – отвечал мужик, – сказал – кончено, так кончено.
– Ну и с тобой кончено, – вскричал Хлопка и, выхватив из-за пазухи нож, ударил им в бок незнакомца, который, как сноп, повалился мертвый на землю. – Ты, молодец, выговорил, чтобы тебя только не повесили, а об ноже не помянул, – сказал Хлопка со смехом, толкнув мертвеца. – Вот тебе и пожива. Небось, дураки мы тебе дались! От чужого глаза заговорил, так надобно, чтобы и твой настороже не остался.
Вложа по-старому камни в подвал и насыпав наверх кучу хвороста, Хлопка с есаулом отнесли мертвое тело дальше от подвала и, затушив фонарь, возвратились в свои землянки.
Узнав таким образом место, где были спрятаны бесчисленные драгоценности, награбленные нами и зарытые Хлопкой, я задумал во время отъезда куда-нибудь атамана с есаулом украсть их и скрыться из шайки; но не прошло недели, как судьба решила, чтобы мы все оставили свои жилища. Воевода царский, Басманов, проведав тайно о нашем притоне, нагрянул на нас врасплох с многочисленной ратью, и хотя сам умер на месте от ножей наших, но зато и его стрельцы перерезали почти начисто всю нашу шайку. Сначала мы дрались до остервенения, но когда Хлопка умер в наших глазах, изнемогши от ран, тогда и мы побросали оружие. Все товарищи мои погибли на месте или отдались в плен с тяжкими ранами, только я с несколькими удальцами спасся от смерти и убежал в Украину. Там, скитаясь по лесам, зашел я раз в пещеру схимника, и тут-то угрызения совести и советы святого отшельника обратили меня на путь истины: я дал себе обет идти в Иерусалим и земными страданиями искупить грехи своей прошедшей жизни. Вот здесь поселился я тридцать лет тому назад, чтобы постом и молитвою загладить прегрешения. Тебе, брат мой, на предсмертном одре, делаю я завещание: внимай мне! Если ты хочешь сотворить великое благое дело, то иди на свою родину, в святой град Москву, найди и сокровища, о которых я тебе поведал и которые должны быть сохранными и по сие время, и достань их, выстрой на них церковь в упокой души моей и в отпущение твоих грехов. – Тут пустынник рассказал подробно приметы, по которым мне следовало отыскать сокровище, и, прочитав по себе отходную молитву, умер в глазах моих.
– И ты знаешь это место? – спросил с недоверчивостью Курицын Бывалого, смотря на него раскаленными, как огонь, глазами.
– Знаю, – отвечал Бывалый, – и хоть сейчас же укажу его.
– Где же, где оно? – вскричали все собеседники в один голос, кроме Курицына, который молчал, но казалось, готов был пронзить глазами насквозь сердце рассказчика, чтобы выведать от него тайну.
– Где? – повторил Бывалый с усмешкой, прищуря глаза? – Много будете знать, скоро состаритесь, честная братия.
– По крайней мере, пробовал ли ты сам отыскивать клад? – спросил Курицын с лихорадочной дрожью.
– А вот это-то и хочу я рассказать вам, – отвечал Бывалый.
С величайшим любопытством и вместе со страхом, теснясь друг к другу, как стадо овец, приготовились собеседники слушать продолжение рассказа, и Бывалый, посмотря на всех лукавыми глазами, продолжал:
– Воротясь в Москву, я тотчас начал отыскивать по приметам, рассказанным мне стариком, то место, где был притон Хлопки с его шайкою, и только проходивши целое лето на двадцать верст кругом Москвы, удалось мне наконец с большим трудом найти его: описанная пустынником часовня, подле которой хранился клад, хотя вполовину разрушившаяся, стояла на месте, а стены почти уже не было заметно, и только там и сям торчавшие стойки показывали ее прежнее положение, на месте же землянок Хлопкиной шайки было разбросано несколько лачуг, в которых жили какие-то бедные переселенцы из Новгорода. Поживя у них с неделю и сведя знакомство, я старался выведать тайно, не знают ли они чего о кладе и не отыскивал ли кто его, но я убедился, что о существовании этого сокровища никто из них не подозревал, и только рассказывали мне, что всякое лето в одно и то же время, ночью в полнолуние, полуразрушенная часовня вдруг освещается и из маленьких окон ее начинают раздаваться какие-то жалобные завывания. Никто не смел подойти, чтобы взглянуть, что там происходило, и только однажды выискался смельчак, который решился забраться с вечера в ближайший лесок и дождаться полуночи. Но на другое утро его нашли без памяти. Придя в себя, он рассказывал, что в самую полночь вдруг раздалось погребальное пение, и со всех сторон из лесу вышли мертвецы в белых саванах, со свечами в руках и тихими шагами отправились к дверям часовни. Только один из них не пошел в часовню, а, взглянув на небо и вскричав что-то громким голосом, от которого у смельчака застыла кровь в жилах, возвратился в рощу. При свете луны видно было, что у мертвеца был воткнут в боку широкий нож. Больше этого смельчак уже ничего не мог рассмотреть и без памяти грянулся на землю. Надобно думать, что мертвецы собирались сами по себе служить панихиду всякий год в ту ночь, когда Хлопка перерезал всех в обители, а возвратившийся в рощу был колдун, умерщвленный над кладом… На другой год в Иванов день достал я плакуна, заготовил разрыв-траву и, выучив твердо-натвердо все заклинания, которые надобно произнести при открытии клада, отправился за ним в следующее затем полнолуние, ибо отговаривать клады нужно в то же время, когда они были заговорены, а без этого никакая ворожба не подействует. Скоро нашел я место, где хранилось сокровище.
– И ты ничего не боялся? – прервал Курицын, щелкая от страха зубами.
– Чего мне бояться, – отвечал Бывалый, – у меня был ладан в кармане, а ладана, к слову сказать, черти боятся так же, как тебя, господин дьяк, красные девушки.
Гости и хозяин засмеялись, а Курицын только скорчил рожу, не смея вступать в состязание с человеком, который с такою храбростью шел на нечистого. Бывалый, наградя себя улыбкою за шутку над Курицыным, продолжал:
– Вот, взяв с собой разрыв-траву, ладан и заступ, отправился я ночью к часовне, выговорил, в самую полночь, заклинания и, отсчитав сколько нужно шагов от часовни к роще, бросил разрыв-траву вверх. Засветлела она, сердечная, как звездочка, и закружилась по воздуху, потом отлетела немного в сторону и, спустясь над землею, потухла. Я принялся копать тут заступом землю. С полчаса усердно работал я, не сводя рук и не оглядываясь ни в какую сторону, наконец заступ мой ударился обо что-то твердое, и я при свете месяца увидел, что из-под земли показался подвал, где хранились сокровища… Вдруг позади меня раздался громкий голос: «Кто здесь?»
– Эй, кто здесь? – в то же время грубо крикнул кто-то с улицы, близ окна хоромины Ивана Степаныча, где сидели гости, и вслед за этим несколько ударов посыпалось в ставню.
Собеседники, настроенные к испугу рассказом, услыша этот неожиданный возглас, повалились со страху со скамеек, кроме Бывалого и жильца Кишкина, сидевшего под образами. Но побледневшее лицо почтенного путешественника показывало, что он остался в прежнем положении не по своему желанию, а единственно по необходимости, ибо сидевшие против него в испуге придвинули стол так близко к тучному чреву Никиты Романыча, что он вдруг закричал, как будто бы его ужалила змея.
Что же относится до дьяка Курицына, то он залез под самый стол и, схватясь обеими руками за ножку, шептал, закрыв глаза от испуга: «Хоть сам Сатана приходи, а меня с этого места без стола не стащишь».
– Что вы не слышите, что ли? Выйди кто-нибудь сюда, – раздался прежний голос, а хозяин, рассудя, что это говорит живой человек, трепетными стопами вышел на улицу.
Возле окна Ивана Степаныча стоял огневщик и два решеточных приказчика, ходившие дозором и смотревшие, чтобы в позднее время не было огней в городе.
– А что это у тебя в доме за пир такой? – сказал огневщик, увидя хозяина. – Почему до сих пор огонь не погашен?
– Именины свои справляю, милостивый господин, – отвечал хозяин, – собралось человек с десяток приятелей.
– Aгa, именины! – вскричал объездчик. – Ну поздравляю, как тебя… Кирилл, Петр?..
– Иван Степанов, батюшка.
– Поздравляю тебя, Иван Степаныч. Эх, хорошо бы теперь выпить за твое здоровье чару вина зелена. Мы что-то больно продрогли, ходя дозором.
– Сейчас, милостивцы, – торопливо отвечал хозяин, побежав во двор, и тотчас же возвратился с фляжкой и чаркою.
– Эге, какая у тебя отменная водка-то, – сказал огневщик, выпив чарку и передавая ее приказчикам.
– Воистину так, – подтвердили приказчики, опоражнивая каждый свою долю.
– Кушайте на здоровье, – отвечал хозяин с поклоном.
– Ну, такой водки не грех и еще чару пропустить, – сказал огневщик, приняв снова флягу и тотчас же исполняя свое предположение.
Подчиненные не замедлили последовать примеру своего начальника.
– Без троицы дом не строится, Егор Трофимыч! – промолвил жалобно один из решеточных приказчиков, посматривая умильно на флягу и огневщика.
– Ну ты, бездонная бочка! Чести не знаешь? – вскричал сердито огневщик и потом, будто размышляя, прибавил: – А что, ведь дурак-то правду говорит? Дай-ка еще, хозяин, приложимся.
И, соверша тройственное возлияние, он передал пустую флягу в руки Козлова.
Поблагодаря за ласку именинника, огневщик отправился в сопровождении помощников отыскивать новые огни у жителей.
– Что ты так, Иван Степаныч, за этой земщиной ухаживаешь? – спросил Бывалый возвратившегося в хоромину хозяина.
– Ничего, батюшка, – отвечал Козлов, – честь лучше бесчестья, а худой мир лучше доброй ссоры. Только они больно испугали нас, проклятые! И ведь надо же им, как на грех, закричать в то время, когда кто-то опросил тебя, когда ты только дорылся до клада! Уж не сам ли это колдун был, родимый?
– Какой колдун, – отвечал Бывалый, – это был просто сторож из часовни, который, услыша стук заступа, думал, что кто-нибудь из деревушки роет без его спросу могилу для покойника, так как недалеко от часовни в стороне было и кладбище. Услышав оклик, я сейчас бросился в густую траву, ожидая ежеминутно с ужасом, что сторож увидит разрытую мною яму; но он, постояв шагах в десяти от меня и подумав, видно, что ему померещилось, возвратился спокойно в часовню. Едва только он скрылся, как я тотчас принялся за работу; но верхний свод подвала заложен был так крепко и луна светила так ярко, что я не имел возможности достать клада в ту ночь, не возбудив подозрения, а как ночь прошла, то волей-неволей нужно было отложить до другого года, и я к утру успел только снова забросать землю по-старому. На следующий год принял меня к себе святой патриарх Иосиф для участия в исправлении кормчей книги, и я послан был в Киев и Владимир собирать по монастырям древнейшие рукописи; после того был в польской земле, и так шел год за годом до настоящего времени.
– Неужели и теперь там лежит клад? – прошептал дьяк на ухо Бывалому.
– А куда же бы ему деваться? – отвечал так же тихо Бывалый.
– Ведь я сказывал, что он был при закладке заговорен, так без отговору его никто и не сыщет, а окромя меня вряд ли кто в Москве знает, как его надо вынуть. Однако, – произнес он громко, – пора и хозяину покой дать. Прощенья просим, батюшка Иван Степаныч; благодарим за хлеб за соль.
Бывалый взял свою шапку и, простясь с хозяином и гостями, вышел из хоромины, брося с улыбкою косой взгляд на Курицына. Вслед за ним разбрелись и прочие гости. Выйдя на улицы и отойдя несколько шагов от дома Ивана Степаныча, каждый из них невольно оглянулся, чтобы посмотреть, не гонится ли по пятам мертвец с ножом в боку… Но все было тихо, и только собаки заунывным воем голосили по улицам.
Глава пятая
Возле Москвы находилась иноземная слобода, место жительства приезжавших в это время в Москву иностранцев, называвшаяся по весьма странному случаю Кукуем.
Жены и дети иностранцев, поселившихся здесь при образовании слободы, в царствование Иоанна Васильевича, замечая что-нибудь особенное в проходивших возле их окон русских, кричали обыкновенно друг другу: «Кукке, кукке гир!»[3] Русские, со своей стороны, слыша от немцев весьма часто повторяемым это слово, затвердили его и таким образом прозвали всю слободу Кукуем. Иноземная слобода составляла как будто особенный, малый город, довольно чистенько застроенный деревянными зданиями, с двумя евангелическими и одною кальвинскою церквами. Житель московский, выйдя из Покровских ворот и пройдя расстояние двух ружейных выстрелов, переселялся вдруг как бы в чужую страну: на улицах вместо толстых осанистых граждан в длинных охабнях и высоких шапках встречались ему живые, веселые лица иностранцев в коротеньких кафтанах, с легонькими беретами на головах. Из окон выглядывали женские головки, которые вместо того, чтобы прятаться, когда подходили к дому, напротив, выставлялись еще гораздо более, оглядывая с любопытством каждого прохожего. По всем улицам раздавались немецкие, английские, голландские слова, и только изредка слышалась русская речь какого-нибудь купца гостинной или суконной сотни, зашедшего в слободу уговориться о цене товара с одним из иностранцев; но и тот старался войти поскорее, боясь, чтобы как-нибудь не застала его ночь и все немцы, превратясь в оборотней, не съели бы его заживо… Словом, здесь был особый мир, особые люди…
В одной из улиц этой слободы, недалеко от кальвинской церкви, стоял небольшой деревянный дом, который состоял из двух половин, разделявшихся небольшими сенями. В задней части, выдавшейся окнами в сад, помещалась спальня хозяина, а вся передняя состояла из одной большой, светлой комнаты. Возле входной стены ее стоял огромный шкаф, окрашенный зеленою краскою, с выдвижными ящиками, на которых виднелись латинские надписи; у противоположной стены поставлен был длинный стол, покрытый толстыми книгами в кожаных переплетах и различными анатомическими инструментами. Возле окон красовалась скамья с кожаной подушкой и спинкой вроде дивана, над которой висел на стене музыкальный инструмент, сходный с гитарой. Передний угол комнаты занят был каким-то предметом, около сажени вышиною, укрепленным внизу, на круглой стойке, и закрытым со всех сторон шелковым зеленым пологом. Трудно было бы угадать, что такое заключалось под ним, если бы из-под отпахнувшейся несколько снизу полы не выставлялась длинная костяная нога, доказывавшая, что тут стоял человеческий скелет… Все показывало, что здесь пахнет не русским духом! Это было жилище голландского аптекаря Иоганна Пфейфера, с которым мы познакомили читателя в начале нашего рассказа.
Жители иноземной слободы давно уже все покоились глубоким сном, но в описанной выше комнате через закрытые ставни светился еще огонек. Хозяин, несмотря на позднюю пору, не мог расстаться со своим другом Брандтом, пришедшим к нему часа за три назад, и хотя они перебрали по зернышку всю старину, но предмет для разговоров, казалось, не истощался. Наконец Брандт встал, чтобы распрощаться.
– Да погоди же, приятель, – вскричал Пфейфер, – после такой долгой разлуки можно уделить своему старому товарищу лишний часок. Не хочешь ли, я попотчую фляжкой старого кипрского, прямо с царского погреба?
– Благодарю тебя, Иоганн, право и того довольно, что мы уже выпили. Тебя, я вижу, так же трудно насытить, как данаидину бочку, а в меня и воронкой не много вольешь.
– Хорошо, надобно же, наконец, чем-нибудь потешить тебя, – сказал Пфейфер, с осторожностью отворив дверь в сени и посмотрев, нет ли кого за нею. После этого он подошел к шкафу и что-то вынул из него.
– Что это у тебя за талисман запрятан там? – спросил Брандт, с любопытством взглянув на вынутое Пфейфером. – Ба, да это простая трубка, – сказал он со смехом.
– Да, это не больше как трубка, – отвечал аптекарь, – только в этой проклятой земле, – продолжал он, – надобно держаться одной рукой за чубук, а другой за нос, чтобы не лишиться вдруг того и другого! У кого находят здесь трубку, тот наказывается безделкой: ему отрезывают нос, так же скоро, как я снимаю у больного какую-нибудь бородавку…
– Ай, ай, – вскричал корабельный мастер, – да что же тебе за охота рисковать так своим носом?
– Эге, друг, – отвечал Пфейфер, – то-то и вкусно, чего нельзя делать без оглядки. Если бы первым людям не было запрещено вкушать древо познания, может быть, наша прародительница и не полюбопытствовала узнать вкус заветного яблока. Такова уж слабость человека! Впрочем, сказать мимоходом, удивительный народ и русские: они позволяют при себе целовать в губки своих жен и дочерей и готовы распороть брюхо тому, кто вздумает пожать им ручку; без всякого прекословия соглашаются на строение в своем государстве иноверческих церквей и за одну трубку табаку сделают лицо гладким как cucurbita pepo!
– Признаюсь, я и сам успел заметить в поступках их чрезвычайно много противоположностей, – сказал Брандт, закуривая трубку. – Не далее недели назад, когда нас привезли только в Москву, боярин Афанасий Лаврентьич Ордин-Нащокин, которым мы были вызваны сюда из отечества, пригласил меня как старшего мастера к себе на обеденный стол. Как в этот день находились еще у него несколько других бояр, его приятелей, то я заключил, что обед будет роскошнее обыкновенного. И в самом деле, блюд было подано на стол великое множество; но все они были так дурно приготовлены и так много приправлены маслом и луком, что я с непривычки едва пропустил несколько кусков в горло. Всего удивительнее показалось мне смешение посуды на столе боярском: вместе с серебряными и даже золотыми кубками, украшенными каменьями, подавались оловянные миски и деревянные кружки, заменявшие тарелки. Самые ложки сделаны были из дерева, хотя передний угол палаты будто горел от драгоценных риз, которыми были покрыты все иконы. Но, несмотря на эти странности, я встретил здесь так много благоразумных учреждений и в самом народе столько смышлености и ума, что готов сделать о характере русских, вообще, самое выгодное заключение.
– Я согласен с твоим мнением, – отвечал Пфейфер, – и присовокуплю еще, что, несмотря на все невежество московитов, между ними встречаются такие головы, которые могли бы доставить честь самой образованной нации. Недалеко сказать, я знаю одного молодца, сына простого литейщика, которого готов бы был назвать своим братом: пылок, мечтателен, как житель благословенного юга, пытлив и любознателен, как ученый, посвятивший свою жизнь испытанию природы; и тверд душою, как закаленная сталь! Через год по приезде моем сюда, когда все московиты боялись встретиться со взором моим, чтобы не получить от этого какую-нибудь немочь, и отбегали, крестясь и отплевываясь при каждом моем слове, он пришел раз ко мне, как к своему другу, с просьбою, чтобы я дал ему ответы на вопросы, которые задал ему собственный его пытливый ум и которых не мог он решить сам собою. И что же? После первого знакомства нашего мы так сошлись с ним, как будто родились под одною кровлею! Забавно было сначала послушать со стороны разговоры наши: я объяснялся с ним по-немецки, примешивая только русские слова, которые знал, он говорил чисто по-русски; но через год после нашего знакомства сведения мои в русском языке почти не прибавились, а он уже понятно объяснялся со мною по-немецки. Слова «еретик», «басурман», которыми чествовали меня почтенные его соотечественники, заставляли его только улыбаться и сожалеть об их невежестве. Часто, едва лишь гасили огни в городе и запирали рогатками улицы, он прокрадывался ко мне; и только утренняя заря заставляла его нехотя расставаться со мною. И вот такие-то люди обречены на бездействие в этой ледовитой глыбе, которую мы называем Московией…
Караульный, прошедший с трещоткой по улице, напомнил гостю, что ему уже давно было пора отправиться в свое жилище. Проводя своего друга, Пфейфер запер дверь в сенях и наложил еще одну трубку соблазнительного растения. Растянувшись на лавке и выпуская изо рта огромные клубы дыму, он предался мечтательности. Совершенная тишина, царствовавшая кругом, изредка только прерывалась писком сверчка, расположившегося в щели, или глухим завыванием собак, подававших голоса одна другой в отдалении. Вдруг чьи-то шаги послышались возле окон, кто-то легко перелез с улицы на двор, и вслед за этим тотчас же раздался удар в дверь, который бросил в дрожь Пфейфера. Изумленный этой неожиданностью, тем более что уже было далеко за полночь, аптекарь соскочил в испуге со своего места. Спрятав поспешно трубку и схватив из стола кинжал, он остановился в недоумении посередине комнаты. Воображение его, отягченное несколько винными парами, живо представило ему все истязания, которым подвергнется он, уличенный дымом запрещенной травы; и Пфейфер, вполне уверенный, что у дверей находится несколько сыщиков, готовых схватить его и вести прямо на пытку, решился, по крайней мере, дорого продать свою свободу. По второму удару он смело подошел к двери и, еще не отворяя ее, спросил, кто были таковы незваные посетители. Вместо ответа раздалось три удара в ладони, и этот, вероятно прежде условленный, знак совершенно успокоил хозяина. Он поспешно отворил дверь и ввел в сени незнакомца.
Человек, пришедший ночью в дом немецкого колдуна, к которому со страхом ходили не только ночью, но и во время дня, был Алексей. Прерывистое дыхание, блистающие глаза и яркий румянец показывали, что он был не в покойном расположении духа.
– Ну, гер Алексис, порядочно ты пугнул меня, – сказал Пфейфер, входя в комнату со своим гостем, – я было подумал, что мне придется ночевать на новой квартире. Э, да и ты что-то не в порядке? Уж не наткнулся ли на решеточного приказчика во время твоего путешествия?
Алексей бросился на скамью и, не отвечая на вопрос хозяина, закрыл лицо обеими руками.
– Э, брат, – вскричал Пфейфер, – да ты, видно, хочешь играть комедию, как у Артемона Сергеича Матвеева! Знаю я тебя, полно притворяться! – И Пфейфер со смехом схватил Алексея за руки, но, заметя, что по лицу его текли слезы, с изумлением отступил от него.
– Кой черт, – вскричал аптекарь, с удивлением смотря на Алексея. – Что ты рыдаешь, как малый ребенок. Уж не обморочила ли тебя какая-нибудь ведьма с Лысой горы? Право, поживя с вами, скоро начнем верить всем этим глупостям. В самом деле, не болен ли ты? – спросил он серьезно. – Дай-ка мне твою руку.
– Нет, мой друг, – сказал тихо Алексей, покачав головою, – болезнь моя другого рода и не пройдет от твоих лекарств и зелий: она вот здесь, в глубине самого сердца! Можешь ли ты представить ощущения слепого, не видавшего свету с самой минуты своего рождения? И вот он прозрел, вот он увидел вдруг и солнце, освещающее всю природу, и самый мир, разоблаченный перед ним от пелен, которыми до того облечен был в его глазах. Но минута прошла, и человек этот сделался слепцом, каким был прежде: снова покрылись мраком все предметы, и от минутного прозрения его остались только неясные очерки, перемешавшие все его понятия и заставившие его чувствовать еще сильнее свою слепоту.
– Я, не смейся, мой друг, я – этот жалкий слепой!.. Одни называют меня дураком, другие, поснисходительнее, только недоумком… Не знаю, такой ли я человек, как другие, или, в самом деле, чего-нибудь недостает у меня против прочих людей, только я живо чувствую, что со мною совершается то, что беден язык мой, чтобы выразить это словами… Еще будучи ребенком, когда дети равных со мною лет, помышляя только о ребяческих играх, лазали по деревьям за птичьими гнездами и дикими яблоками, какие-то странные мечты западали в мою голову. Подняв глаза на небо, я часто стоял в этом положении в каком-то забытьи по нескольку часов, а между тем смутные мысли, одна другой смешнее, рождались в моей голове… Что это такое небо, эта голубая чаша, опрокинутая над миром, и как устроено оно? Каким образом держатся эти алмазы, рассыпанные в тверди? Что там, выше и выше?.. Увидав какую-нибудь непонятную для себя вещь, я не отходил от нее до того времени, пока не узнавал ее употребления и устройства. Помню, в каком восторге был от меня отец мой, когда он учил меня чтению и письму: что другим давалось месяцами, то я приобретал часами. И неудивительно, – какая-то невидимая сила влекла меня знать все то, что только было известно другим. Наконец, с возрастом моим, жажда познаний усилилась еще более; не умея объяснить чего своим собственным рассудком, я прибегал к другим, старше себя летами, а они только смеялись надо мною, называя меня юродивым и отсылая к немцам, которые, по их мнению, ведаясь с нечистою силою, знают прошедшее и будущее… Никогда не забуду я, любезный Иоганн, тех дней, когда впервые познакомился с тобою! С какою жаждою слушал я слова твои, разгонявшие мое невежество; с каким нетерпением ожидал после того первой темной ночи, когда можно было тайком прибежать к тебе сюда, слушать твои объяснения о предметах для меня непонятных, они лились многоцелебным бальзамом в мое сердце… Наконец теперь, когда я освободился несколько от предрассудков, когда понял, что вы, иноземцы, умнее нас не потому, что ведаетесь с нечистым духом, но что приобретаете познание учением, когда увидел сам яснее невежество свое и моих братий, не сделавшись образованнее, – не похож ли я на того слепца, о котором говорил тебе? Слыша о каком-нибудь заморском чуде, я его не почитаю уже, подобно моим соотечественникам, дьявольским наваждением; но и не умею собственным умом объяснить его себе. И что всего ужаснее: зная иногда о нем и слыша совершенно противоположные толкования, не могу передать своих мыслей другим из опасения, чтобы меня не причислили к еретикам, отступникам веры! Не далее как сегодня вечером рассказывал жилец Кишкин в доме у моего крестного отца о чудесах, виденных им в ваших государствах: о бумаге, не горящей в огне; о камне, притягивающем железо, и других дивах, недоступных простому разуму. Я хорошо понимал, что обладание всем этим произошло не вследствие сообщения с нечистою силою, что виденная Кишкиным кривая, не падающая башня может быть выстроена наклонно и без пособия лукавого. Но как и почему? Вот вопросы, которые убивают меня, потому что я сам не могу разрешить их, хотя отдал бы годы жизни своей, чтобы узнать все доступное уму смертного…
И Алексей снова залился слезами.
Пфейфер в безмолвии смотрел на своего друга и, когда молодой человек окончил восторженную речь, все еще, казалось, слушал его. Наконец он вдруг подбежал к юноше и, крепко сжав его в своих объятиях, вскричал:
– О, Алексей, зачем судьба назначила тебе жить между этим полудиким народом; зачем ты не чадо прекрасных стран наших? Каким бы ты был, может быть, великим поэтом, ученым, художником!..
И друзья снова горячо обняли один другого.
– Знаешь ли, какое лекарство пропишу я тебе, любезный Алексей? – сказал Пфейфер с улыбкою, когда они через несколько временя успокоились от внутреннего волнения. – Ты жалуешься, что не можешь понимать развернутую книгу природы, что для тебя мертвы эти буквы, которыми начертаны законы для нашего существования… Средство простое: тебе стоит только найти подругу, которая бы заставила тебя забыть весь наш мир и все другие миры природы, – попросту влюбиться; но влюбиться не так, как это ведется в вашей стране, где жених возлагает все упование на сваху, не видя даже во сне своей невесты и уже бросив на нее первый взор только под венцом, когда соединяется на жизнь и смерть. Нет, влюбиться по-нашему: найти пару глаз, которые бы, с первого взгляда на них, обдали тебя и жаром и холодом; волну волос, которые бы притянули тебя, как магнитом, своею волшебною силою; пурпурный ротик, за поцелуй которого ты не пожалел бы своей жизни… И вот с этой-то подругой, спрося сердце свое, не сладко ли было бы разделить бремя жизни, пополам и горе, и радость, забыть все в природе, кроме нее…
Пфейфер в жару своей речи не видал, как вспыхнуло лицо Алексея при описании такой любви. Но когда он при конце ее взглянул на молодого человека, с трудом переводившего дыхание, то не мог удержаться, чтобы не воскликнуть:
– Ах, какой же я дурак! Учу тому, чему природа сама научает всякого, у кого только нет куска железа вместо сердца; и хоть я знаю, что здешние девушки, почти лишенные воздуха в своих теремах и светлицах, не видят до замужества света небесного, но знаю и то, что при характере моего друга нельзя и думать, чтобы он влюбился таким же образом, как все кругом его, сплошь и рядом, потому что в его теле обращается кровь, а не клюквенный морс.
– Да, мой бесценный друг, – вскричал Алексей, – ты угадал, что я влюблен, и влюблен до безумия, но ты ошибаешься страшно, если думаешь, что любовь эта гасит во мне все другие чувства. Напротив, она-то, эта небесная искра, запавшая в грудь мою, и вливает в меня мысли об ее первоначальном жилище, заставляет допытываться о тайнах мира надзвездного! Если бы я не любил, может быть, я засох бы, как былинка в поле, уничтожил ее бы, как всякое тление, не спрашивая себя ни о чем, не проникая в тайники души своей… Но теперь, с этим отблеском божественности в сердце, живо чувствую, что я не простое несмысленное животное, исполняющее только одни жизненные потребности, что я создан десницею Всемогущего для другой цели, более возвышенной…
Он умолк и погрузился в задумчивость, так же как и его собеседник. Несколько минут прошло в совершенном безмолвии; наконец Алексей схватил руку Пфейфера и, с чувством пожав ее, промолвил:
– Прости меня, любезный Иоганн, что я ничего не говорил тебе о моей любви до сего времени, но ты будешь смеяться, если я скажу, что и теперь мне, при всей откровенности, нечего передать тебе. Я люблю горячо, неистово; предался любви к предмету моей страсти, когда сам еще не понимал, как называется это чувство, и… и вот уже прошло четыре года, в которые я не мог сказать ей хотя одно слово…
– И есть надежда, что еще столько же времени продолжится твое рыбье молчание, – сказал Пфейфер с усмешкой. – Впрочем, только ты и можешь, – продолжал он, – наслаждаться такого рода любовью. Будь я на твоем месте, то угодливые кумушки, которых не одну сотню можно найти в Москве, несмотря на замки и запоры, давно бы проторили дорожку к моей возлюбленной.
– Подивись, – отвечал Алексей, – что и я решился на это средство и завтрашний день, может быть, услышу голос моей ластовицы… если не умру от ожидания до того времени!
– Желаю, тысячу раз желаю тебе всего лучшего, – сказал Пфейфер, пожав еще раз с чувством руку собравшегося домой Алексея.
Когда юноша скрылся за дверью, Пфейфер подбежал к окну и, прислонясь к стеклу, устремил глаза на маленький домик, находившийся напротив через улицу. Долго смотрел он, не переменяя положения, как бы делая над чем-то наблюдения, наконец тихо отошел от окна, прошептав с улыбкою: «Она еще не спит», и с этими словами погасил небольшую стоявшую на столе лампу. В комнате сделалось совершенно темно, так же как и на улице, но это было на минуту. Аптекарь зажег лампаду и, достав из комода венок, сплетенный из трав, повесил его на окошко. Подождав еще немного, Пфейфер схватил свой берет и выбежал на улицу.
Глава шестая
В небольшом домике, находившемся прямо против жилища аптекаря, жила старушка Эйхлер с дочерью, оставшаяся доживать век в Москве после смерти своего мужа, бывшего царского садовника, выписанного царем Алексеем Михайловичем из Германии для посадки и прививки фруктовых деревьев в царских садах, которые находились в Коломенском и Покровском селах. Получа приглашение ехать в Россию через одного из любских купцов, возвращавшихся из нее, Рудольф Эйхлер сначала было призадумался. Его останавливала не столько неизвестность страны и дальность дороги, сколько маленькая дочь Роза, только что явившаяся на свете, чтобы укрепить десятилетний союз любви между Эйхлером и его супругою. Но пока шло время в переговорах с царскими уполномоченными, протекло около года, а в это время ребенок подрос и укрепился так, что обещал вынести без труда опасность дальней поездки. Благословясь, Эйхлер пустился в путь и через год уже был любимым садовником царским: прививал в загородных дворцовых садах фруктовые деревья, сеял в Москве овощи для царской кухни и рассаживал заморские травы в аптекарских огородах, разведенных для снабжения двух аптек, бывших тогда в Москве. Разумеется, Шарлота, жена его, была во всем его главною и лучшею помощницею. Часто, бывало, в саду Коломенского дворца, при котором постоянно жил он, в хороший летний день Эйхлер прорабатывал с утра до вечера без устали, тогда как жена его тут же сортировала семена по коробочкам, а маленькая Роза, набрав васильков и маку, плела возле матери венки и вязала букеты, один другого краше, один другого пестрее. А между тем становилось темно, и возле царского сада раздавалась звонкая русская песня жнецов, возвращавшихся с жатвы, или топот стада, пригнанного с поля. Тогда Эйхлер оставлял заступ, подходил к своей Шарлоте и, поцеловав ее и дочь, говаривал:
– Хорошо, Шарлота, что мы не раздумали ехать сюда; Московия – славная земля!
– Ja, so! – отвечала жена его, торопясь разложить последние семена по коробкам. Таким образом шли день за днем, лето за летом. Царедворцам и знатным людям, которых Эйхлеру случалось видать, часто в интригах и кознях дни казались годами; наш добрый немец не видал, как и года летели. А между тем, глядь! уж он прожил в Московии пятнадцать лет, и его Роза вышла розой не по одному имени, но и по наружности. Из ребенка она сделалась взрослой девушкой; черненькие глазки ее заискрились ярче прежнего, на груди приподнялись пышные волны, а полные щечки, будто отблеском зари, покрылись ярким румянцем. Словом, Роза была красавица до того, что крестьяне, видавшие ее через решетку, бегавшею в саду по луговинкам в цветной коротенькой юбочке, стянутой бархатным спензером, часто останавливались, засматриваясь на нее. И хотя красота, по русскому выражению, должна заключать в себе кровь с молоком, но смугленькая Роза столько нравилась им, что они, прищелкнув языком, говорили друг другу: