– Славная девка и личменна собой, только больно поджариста; видно, немке-то не впрок наша хлеб-соль.
Но если русская хлеб-соль была не впрок для Розы, прелестная талия которой казалась русачкам поджаристою, зато самому Эйхлеру она послужила за себя. Бедняк располнел в течение пятнадцатилетней жизни своей в России до того, что с ним сделался удар, и он неожиданно отправился в дальний вояж, успев только благословить дочь и обнять жену свою…
Горько поплакав над прахом мужа, бедная Шарлота с дочерью перебралась из Коломенского села в иноземную слободу, где поселилась вместе со своими соотечественниками, напротив того дома, который занимал аптекарь Пфейфер. Внезапная смерть мужа подействовала на здоровье старушки Эйхлер, у которой начали часто являться припадки, пугавшие Розу.
В один вечер, когда Иоганн, проведя день за описанием русской флоры и окончив свои занятия, взялся за лютню, чтобы вспомнить песни своей родины, вдруг отворилась дверь его комнаты, и на пороге явилась прелестная девушка, какую только когда-либо представляло его пламенное воображение. Русые шелковистые волосы ее, ничем не связанные, лились каскадом по плечам, на глазах блистали слезы, грудь тяжело приподнималась.
Пфейфер не верил глазам своим, почитая явление это за мечту воображения, Он простоял бы до утра без движения, в ожидании, когда исчезнет прелестное это видение, если бы девушка не произнесла едва слышным голосом, с трудом выговаривая слова:
– Мать моя… вдруг… умирает…
Поняв, в чем дело, Иоганн схватил берет свой, и девушка бросила на него взор, исполненный признательности, который заставил встрепенуться молодого человека.
Следуя за Розой (это была она) и пройдя улицы, Пфейфер через несколько минут был уже перед постелью Шарлоты. Она лежала без движения, и только легкое биение пульса доказывало, что она еще существует. Пустить кровь небольшим ланцетом, который аптекарь носил всегда с собою, и привести в чувство больную было для Пфейфера делом четверти часа; но после сильного обморока следовали истерические припадки, и Иоганн, сбегав несколько раз в свой дом за лекарствами, успел едва к утру привести Шарлоту в обыкновенное положение. Но зато, при прощании, молодой человек за труды свои награжден был от прелестной дочери таким признательным взглядом, что в душу его запала грешная мысль пожелать матери еще подобного обморока, чтобы получить такое же вознаграждение…
Очень понятно, что после этого происшествия молодой лекарь не забывал посещать новых знакомых, а Шарлота не прибегала ни к кому, кроме его, за советами в своих болезненных припадках. Старушка полюбила Иоганна, как родного сына, а резвая Роза, с детскою невинностью обнимая мать, готова была бы обнимать и его, если бы мать не сказала ей, что это она может делать только с нею. И Роза повиновалась матери, хотя никак не могла понять, почему она не может броситься на шею к кому бы то ни было, когда ей это приятно.
Пользуясь радушием старушки, Пфейфер являлся к ней почти всякий вечер. Кончив свои занятия в царской аптеке или у себя на дому, он приходил в жилище Шарлоты на отдых, и время невидимо летело в присутствии ее дочери. Часто все уже покоилось кругом в иноземной слободе, и старушка засыпала в больших, мягких креслах, а Пфейфер и Роза, не замечая позднего времени, играли на лютне или раскладывали по листам белой тетради сухие растения красивыми букетами. Часто Иоганн, почувствовав прикосновение к щеке своей локона резвой Розы, смотревшей через плечо на книгу, оставался несколько минут без движения с сухим цветком в руке, как будто отыскивая место, куда положить, а между тем рука его дрожала, как в лихорадке, и он страшился, чтобы нечаянным движением не разрушить своего восхитительного положения…
Иногда Шарлота с Розой хаживали в Коломенское село, где у них была знакомая немка, жена садовника, заступившего место Эйхлера, и в этом путешествии Пфейфер был непременным их спутником. Если же случалось, что старушка, чувствуя легкую слабость, лежала в постели, что продолжалось иногда по нескольку дней, тогда Пфейфер считал неприличным навещать ее, но зато, в темный вечер, тихонько подходил к ее дому, и резвушка Роза, украдкой скрываясь от матери, выбегала на минуту на крыльцо, и несколько приветливых слов от нее и легкое пожатие руки делало на целый следующий день счастливым молодого человека.
Поводом к тому свиданию между ними служили сигнальные знаки своего изобретения: Иоганн гасил у себя в комнате лампаду и, снова засветя ее, вешал на окошко венок из цветов. После этого он был уверен, что сигнал понят, и, спеша на улицу, уже находил на крыльце прелестную Розу.
В одну ночь Пфейфер был разбужен дьяком, присланным из аптекарского приказа, который объявил ему, что вдруг заболела царица Марья Ильинишна и потому приказ определил, чтобы в царской аптеке впредь до выздоровления ее держали день и ночь по два аптекаря, и что выбор пал на него с аптекарем Понтаном. Одевшись наскоро, Иоганн поспешил вместе с дьяком в аптеку на очередь.
В это время в Москве были две аптеки, называвшиеся по времени основания старою и новою. Первая из них находилась в Кремле и назначалась собственно для царской фамилии, или, как тогда выражались: «в верховые отпуски».
Войдя в старую аптеку, Пфейфер нашел в ней уже всех в движении, а также и другого сотоварища своего по дежурству, аптекаря Понтана, за работою. Любимый лейб-медик царский, доктор Коллинс, наблюдал сам за составлением лекарства, а один из ближайших бояр ожидал окончания, чтобы отвезти лично на царский двор запечатанное в аптеке лекарство. Всякая микстура, при отпуске из аптеки, пробовалась составлявшим ее аптекарем в глазах боярина, который обязан был со своей стороны сделать то же самое по привозе ее во дворец. Таковы были предосторожности, употреблявшиеся в то время при болезнях особ царского дома.
Довольно редко случалось, чтобы аптеки освещались ночью, ибо отпуск лекарств обыкновенно производился только днем, и потому Пфейфер невольно осмотрелся во все стороны. Действительно, главная комната старой аптеки, вмещавшая в себе медикаменты, заслуживала внимания: стены ее, покрытые зеленой, тонко выделанной голландской кожей, с золотыми узорами, обставлены были полками, на которых блестели фляжки и графины из шлифованного хрусталя с крышками и краями, покрытыми густою позолотою. Посреди аптеки возвышался покрытый сукном стол, на котором находились весы, украшенные золоченым орлом, серебряная доска почти в четырнадцать фунтов весом, на которой составлялись пластыри для царской фамилии, и серебряная массивная кружка почти такого же веса, для варения в ней лекарств от гортанных болезней. Все это, освещенное толстыми, высокими восковыми свечами, составляло чрезвычайно эффектное для глаз зрелище.
На столе Понтан готовил лекарство под наблюдением Коллинса, державшего рецепт и громко произносившего, что после чего следовало класть, когда как особый, собственно для того назначенный подьячий записывал в огромной книге наименование каждой составной части лекарства, что производилось при всяком отпуске.
– А, mein Herr Pfeifer! Ви пришоль, – сказал Коллинс, увидя Иоганна и махнув рукою. – Падить сюда са эта тоска, катофить Emplastrum matricariae!
– Позвольте, батюшка, Самуил Иванович, – вскричал подьячий, соскочив с места, ведь он еще только сейчас вошел и не прочитал присяги.
Вслед за этим подьячий, вынув из стола особый столбец и начав читать его, заставил Пфейфера повторять за собою присягу, в коей, между прочим, было сказано: «Государя своего ничем в ястве и в питие не испортити и зелья и коренья лихого ни в чем не давати и никому дати не велети».
– Ну, вот теперь дело на порядке, – сказал подьячий, когда Пфейфер окончил присягу, – и изволь-ка, батюшка, задать ему урок, а я буду записывать. Только говори, пожалуй, пореже; ведь я в первый раз сажусь писать в этой книжице.
И, перевернув лист в рецептурной книге, подьячий приготовился к записке, протянув ухо к Коллинсу, чтобы хорошенько расслышать латинские названия.
– Sagapenae, roris-marini, – начал Коллинс, и Пфейфер отправился доставать с полок произнесенные медиком травы.
– Постойте, – вскричал подьячий, – повторите снова, я что-то не больно расслышал вашу латынь-то.
– Sagapenae, roris-marini, – повторил Коллинс.
– С Аграфеной борись Марина, – записал подьячий и промолвил про себя: «Ведь вот, кажись, русские помянул слова немец-то: Аграфену, да Марину, а попробуй-ка их на язык, так такой поднесет дряни, что о-го-го!»
– Semine paeniculi, – продолжал Коллинс.
– Семь недель каникулы, – записал подьячий, проучившийся несколько лет в заиконоспасском училище, и прищелкнул языком, вспомнив, что у них каникулы продолжались только один месяц.
После составления пластыря из веществ, поименованных Коллинсом и перевранных с первого до последнего при записке в книгу подьячим, лейб-медик положил его в цветную коробочку и, запечатав своей печатью, передал боярину; так же было поступлено и с микстурой, приготовленной Понтаном, с тою только разницею, что она не пробована была Коллинсом перед запечатыванием пузырька его печатью.
– Ну вот мы теперь и окончили свое дело, – сказал Понтан Пфейферу, когда боярин уехал, а вслед за ним отправился и Коллинс.
– Легко сказать кончили, – проворчал подьячий, складывая книгу, – да я исписал целый лист этими басурманскими кличками. Теперь, почитай, насилу рукой владею. Нет, по-нашему, как пропустишь в горло чарку вина с растертым порохом да закусишь чесноком с старым хреном али редькой, так куда твоя болезнь. И без ваших зелий как рукой снимет!
Окончив это рассуждение, подьячий снял с себя однорядок и, подложив под голову, улегся спать на голом полу. Громкий храп, раздавшийся через несколько минут после этого, дал знать, что он уже помирился со своим незавидным положением.
Каждый день утром и вечером производится подобным образом отпуск лекарств из аптеки, с тою только разницею, что по рассмотрении в аптекарском приказе рецептурской книги подьячий был тотчас исключен и заменен другим, столько же сведущим в латинском языке, хоть обладавшим более тонким слухом. Все остальное время дежурные аптекари были совершенно свободны и могли заниматься чем им было угодно, с непременным только условием не выходить из аптеки.
Пфейферу случалось не один раз и до настоящего случая дежурить по целым неделям в аптеке, но никогда время не текло для него так скучно, как теперь. Он раскрыл книгу, взятую с собой, и между листками нашел полузасохший василек. Пфейфер вспомнил, что в последний раз, когда он, накануне дежурства в аптеке, раскладывал сухие цветы вместе с Розою по листам, головка ее была убрана васильками. Следовательно, этот цветок был с головы ее… Быстро схватил его Пфейфер и, прижав к своим губам, впился в цветок страстным поцелуем. В эту минуту он разом понял, что любил эту прелестную девушку, сам того не замечая, и что только в ее присутствии мог быть спокоен и счастлив.
Сделав это открытие, Иоганн как будто переродился: он соскочил со своего места и бросился к двери, решась, во что бы то ни стало, отправиться в дом Шарлоты, и только убеждения Понтана заставили его образумиться. Но зато Иоганн, оставаясь в аптеке, в воображении своем присутствовал с Розой, вспоминал ее слова, ее чудные взгляды, улыбку… И, приходя в себя, еще больше сердился на свое заключение.
– Кажется, царица Марья Ильинишна совсем выздоровела, – сказал Понтан в конце недели Пфейферу.
– А что? – спросил рассеянно Иоганн.
– Да так, досадно; только одну недельку продневали в аптеке, не то что прошлого года, помнишь, как была больна царевна Анна Михайловна, целый месяц шла очередь.
– Чего же тут досадного? Напротив, нам нужно радоваться, – сказал Пфейфер. – Если царица выздоровела, так нас отправят домой.
– Домой-то отправят, – возразил Понтан, – да окладу не прибавят; а ведь ты знаешь, что, пока мы считаемся на дежурстве в аптеке во время болезни наверху, нам полагается двойное жалованье.
«Бог с ним, с жалованьем, – подумал Иоганн, – меня бы скорее домой отпустили».
Действительно, вечером от архиатера аптекарского приказа дано было знать, чтобы дежурные отправились по домам, и Пфейфер, едва помня себя, радостно побежал в слободу. Но, уже подходя к Кукую, он с досадой заметил, что по позднему времени во всех домах огни были потушены, и, следовательно, ему нельзя было надеяться увидать свою соседку. В самом деле, в домике Шарлоты царствовала также совершенная темнота.
– Видно, до завтрашнего дня не видать мне Розы, – проговорил печально Иоганн, взбираясь по крыльцу своего дома.
Но когда Пфейфер, войдя в комнату, бросился на софу, новая мысль заставила его вздрогнуть и оглядеться крутом себя…
– Да, – прошептал Иоганн, – может быть, она меня не любит; может быть, это одно ребячество и мне только показалось, что она расположена ко мне. Но эта улыбка, этот сладкий взгляд…
И Пфейфер погасил лампаду и снова зажег ее, повесив венок на окошке. Не рассуждая, что Роза, вероятно, давно уже спала, Иоганн схватил свой берет и побежал на улицу.
Подойдя к дому Шарлоты, Пфейфер услышал, что на крыльце скрипнула дверь. Быстрее ветру бросился к ней молодой человек, и через минуту в руках его были уже теплые, трепещущие руки Розы…
– Боже мой! Где ты был так долго? – прошептала она трепетным голосом, пожимая руку Иоганна. – Я так боялась за тебя!
– В аптеке, – отвечал Пфейфер, – целую неделю и вот теперь только пришел домой, повесил венок…
– Да, – прервала Роза, – я сейчас его увидала.
– Но, – прошептал Иоганн замирающим голосом, – разве ты меня дожидалась, милая Роза? Неужели ты не спала до этого времени?
– Ах, – отвечала девушка, склонясь на плечо Пфейфера, – я все ночи не смыкала глаз, дожидаясь тебя…
– Ангел мой! – страстно произнес Пфейфер, обняв талию Розы. И уста его прильнули в первый раз к свежим девственным губкам красавицы… Держа девушку в своих объятиях, Пфейфер забыл весь мир в этом положении.
– Ah mein Gott! – раздался позади их голос Шарлоты, и старушка, вышедшая на крыльцо, всплеснув руками, повалилась на пол. Пфейфер бросился помочь ей и, подняв лишившуюся чувств Шарлоту, перенес ее в комнату.
Когда старушка пришла в себя, начались объяснения; Пфейфер, бросаясь к ногам Шарлоты, просил руки ее дочери; препятствий не могло быть, и почтенная женщина тут же назвала его своим любезным сыном. Но когда пламенный любовник начал настаивать на скорейшем соединении, тогда Шарлота решительно объявила, что покойный муж завещал не выдавать Розу замуж раньше семнадцати лет и что поэтому свадьба их должна быть не иначе как через год. Молодой человек, восхищенный дозволением называть Розу своею, не настаивал более и дал слово с терпением ожидать, когда пройдет это время. Начало светать уже, как Пфейфер встал, чтобы проститься с матерью и невестою.
– Куда же, милый? – спросила с удивлением девушка. – Разве ты с нами не останешься навсегда? Ведь папа не оставлял никогда моего муттерхен?
Пфейфер покраснел и не знал, что отвечать на эту выходку, произнесенную прелестною девушкою с такой наивностью, а Шарлота, побранив ее, отвечала, что когда она выйдет замуж, то с того только времени не будет уже разлучаться с своим мужем.
– Ах, как нам весело тогда будет, – вскричала Роза, прыгая по комнате, – скорей бы настало это счастливое время.
Часть вторая
Глава первая
День удалення Никона с патриаршего престола был торжеством для первостепенных бояр и родственников царских, не могших равнодушно переносить его единовластия, ибо любовь и доверие к нему царя Алексея Михайловича были беспредельны. Ни одно дело государственное не решалось без благословения первосвятителя: первый советник царя в беседе духовной, Никон был таковым же и в делах мирских. Поэтому неудивительно, что все бояре, приближенные к престолу, искали только случая какими бы то ни было средствами охладить к нему любовь царскую, чему, наконец, помог, как нельзя больше, характер самого Никона – и едва только возникло неудовольствие между царем и патриархом, как они употребили все усилия, чтобы раздуть первую искру раздора, ибо всякий из них считал себя более или менее оскорбленным первосвятителем. Действительно, патриарх, пользуясь неограниченною доверенностью царской, поступал иногда совершенно самовластно и слишком часто давал чувствовать свое могущество. Строгий исполнитель всего, что предписывала чистая нравственность, он требовал того же от всех, а прозорливый ум его легко отличал низкие качества многих приближенных царя, старавшихся возвыситься кознями или несправедливыми поступками. Духовенство, недовольное Никоном за то, что он строго взыскивал за всякое нарушение чина церковного, перетолковывало самые благие действия патриарха в дурную сторону и тайно рассевало в народе, что в церковных книгах, переведенных при Никоне, была ересь и отступления от православного учения церкви; таковыми были попы Аввакум, Лазарь и Никита и дьяконы Григорий и Федор Нероновы, пострадавшие от Никона за умышленно неправильное издание, при патриархе Иосифе, Кормчей книги. Скрывшись из Москвы, они посеяли расколы, совлекая легковерных с истинного пути своими нелепыми толкованиями Св. Писания. Это обстоятельство бояре также успели в глазах царя поставить в вину патриарху. Наконец, когда цель была достигнута и Никон, отстранясь от участия в делах мирских и духовных и бросив самовольно паству, переехал из Москвы на житье в Воскресенский монастырь, все враги патриарха соединились к тому, чтобы, действуя вместе, лишить его всякой власти и даже самого сана. К числу первых врагов первосвятителя принадлежали: боярин и дворецкий князь Юрий Сергеевич Долгорукий, ближний боярин князь Никита Иванович Одоевский и боярин Семен Лукиянович Стрешнев.
На другой день отъезда голландского посла, часу в тринадцатом дня, когда все московские жители наслаждались после обеда, по обыкновению, глубоким сном, боярин Семен Лукиянович ходил большими шагами по обширной светлице своего дома; кровать с пышным пуховиком, закрытая шелковым одеялом, и лежанка из фигурных изразцов, тянувшаяся вдоль печки, доказывали, что это была его опочивальня. Стены светлицы обиты были выкрашенной холстиной, что составляло тогда немаловажное украшение дома, а небольшой поставец, наполненный массивной серебряной посудою, и лавки, покрытые дорогими персидскими коврами, свидетельствовали о знатности хозяина.
Сделав несколько концов вдоль светлицы, боярин лег на кровать, но, полежав минут пять, снова встал и начал прохаживаться, не обращая внимания на стоявшего смиренно возле дверей какого-то старика со сложенными позади руками. По всему заметно было, что боярин обдумывал что-то особенно важное. Часто в глазах его являлось какое-то беспокойство; он хмурил брови, кусал себе кубы и бормотал несвязные слова. Наконец, несколько успокоившись, боярин снова лег на кровать и, закинув руки за голову, обратился к стоявшему у дверей старику:
– Ну-ка ты, старое чучело, рассказывай какую-нибудь сказку, только смотри, ври да не завирайся. Помни уговор: коли сказка будет хороша, получишь четверик круп на кашу, а плоха, так не прогневайся! – березовой баней велю попотчевать.
Старик откашлялся, подвинулся немного вперед, подпер одною рукою подбородок, а другой локоть и начал однообразным голосом:
– От сивки, от бурки, от вещего каурки начинается сказка сказываться. Летит облачко по небу синему, катится волна по морю бурному, а перед сказкой, своим чередом, идет кудрявая присказка. Сказка, словно баба старая, ходит по свету без перстней и запястьев и камней самоцветных, а присказка рядит ее будто в платье барское…
– Ладно, ладно, – прервал боярин, переворачиваясь на другой бок, – будет по закоулкам-то ходить, выезжай на большую дорогу.
– Ну, так вот, государь-батюшка, в некотором царстве, в некотором государстве, за тридевять морей в тридесятом королевстве, недалеко от того места, где небо сходится с землею, а до солнца только три сажени косые, да и те без аршина, жил был царь Додон с царицею. Много у них было серебра и золота, а жемчугами хоть пруд пруди много было и людей, и чинов воинских, не было только одного: не давал Бог царю Додону наследника, некому было оставить после себя царства великого. Немало кручинилась и царевна Миликтриса Кирбитьевна о том, что у них не было сына; немало советовалась со знахарями и пила разных зелий и трав заморских – не помогло! Вот, наконец, к великой радости всех, исполнилось желание: сделалась она не праздна и родила сына – Полкана Королевича. Только уж и сыночек родился, такой, что ах! – да и только. Лучше бы на свете его не было! Молились, молились о нем, а теперь хоть снова Бога просить, чтобы послал по его душу, видишь, больно солон пришелся. Уродом его назвать было нельзя, да и в красавцы не годился: сам-то невеликонек был, – этак с ячменное зернышко, а голова что твой пивной котел. Вместо щечек было словно два меха с вином, а волоски-то, у голубчика, как лес дремучий, – хоть за грибами ступай! Начали думать да гадать, как бы вспоить, вскормить молодца-царевича. А ведь мне невдомек сказать, что кушал-то он, господь с ним, постольку, что иной посмотрит, да индо страшно станет. Эко память стариковская; словно решето старое! Кажись, много насыплешь, ан глядь, ничего не осталось, все просеялось! Ну, так скоро сказывается, не скоро дело делается. Вот прошло времени много ли, мало ли, однако уж столько, что все няньки, и мамки, и учителя с указками давным-давно отступились от Полкана Королевича; стал он своим умом жить и вышел хоть не пригож, да удал! Вздумалось ему раз, сам-друг с каленой стрелой…
– Ой, государь-боярин, защити! – раздался вдруг хриплый голос из окна, ближайшего к кровати Семени Лукияныча и выходившего на двор его дома.
– Лукияныч, заступись, голубчик! Замучила проклятая! – послышался вслед за этим, оттуда же, другой пронзительный голос.
Боярин, начинавший дремать под рассказ сказочника и вдруг испуганный и взбешенный этими криками, вскочил с кровати, схватя длинную трость, стоявшую в углу, хотел выйти на двор, наказать нарушителей его покоя, но, подойдя на минуту к окну, остановился перед ним. Морщины на лбу его разгладились, и на лице явилась улыбка.
В самом деле, зрелище, представлявшееся из окна, у которого стоял боярин, было довольно занимательно: сцену разыгрывали два лица чрезвычайно странной наружности: мужчина немолодых лет, но ростом с пятилетнего ребенка, в пестром платье, с длинною, по колено, бородою, и женщина годов семидесяти, разряженная как восемнадцатилетняя девушка. Голова ее украшена была красной лентой с широким позументом, из-под которой спускалась седая коса, разделенная на несколько прядей, перевитых золотыми нитками. Покрытое густо белилами и румянами морщинистое лицо и насурьмленные брови, при недостатке половины зубов, делали всю фигуру еще более забавною. Это были карлик и дура, составлявшие необходимую принадлежность всякого боярского дома того времени.
Виною крика со стороны того и другого была серебряная копейка, подаренная поутру боярином карлику; дура, проходя по двору, заметила, что он, стоя посередине двора, беспечно любовался блеском этого подарка, держа на ладони и наводя на него солнце, а поэтому и вздумала присвоить копейку себе и отнять ее силою. С этим намерением она тихонько подкралась к карлику сзади и, схватя с руки копейку, бросилась бежать в свою каморку. Но карлик успел поймать дуру за длинную косу, болтавшуюся сзади, и остановить ее. Однако копейку отнять было невозможно: дура употребляла все усилия удержать ее за собою. Тогда рассерженный бородатый малютка с необыкновенной быстротою взобрался, по длинной косе, прямо к ней на плечи и начал давить ей обеими руками изо всей силы шею, громко требуя, чтобы она выпустила из рук драгоценность. До этого времени все было довольно смирно; но попавшаяся в такие тиски дура вздумала требовать боярской помощи и, не видя ни с которой стороны себе защиты, решилась освободиться собственными средствами: подняв свои руки вверх, она пригнула к себе голову карла, торжественно сидевшего на ее плечах, и схватила его зубами за ухо. С пронзительным воплем, доказывавшим, что эта штука не слишком нравилась карлику, он рванулся назад, с ухом, облитым алой кровью, и, соскоча с шеи дуры, повис на косе… Многочисленная дворня, выбежавшая на крик их, не думала разнять несчастных и только потешалась этим зрелищем, поддразнивая то одну, то другого.
– Ай да молодцы, славно! – вскричал развеселившийся боярин, любуясь из окна на эту сцену. – Ну-тка схватитесь-ка еще раз, да хорошенько!
Но несчастный карл, упав на землю и обтирая кровь со своего уха, готов был отказаться и от серебряной копейки, а дура посматривала явно с миролюбивым видом.
– Эге! Да вы что-то присмирели. Ей, Терешка, Митюшка! – вскричал боярин, обращаясь к двум псарям, стоявшим поодаль. – Что вы глядите выпуча глаза; примите-ка их в плети! Вот так, катай хорошенько! – продолжал он, громко смеясь, когда приказание его было исполнено.
На этот раз поощрение произвело противное против ожидаемого боярином действие: два несчастных бойца, вместо того чтобы броситься друг на друга, совершенно растянулись на земле в изнеможении…
– Доброго здравия желаю Семену Лукияновичу. Что это ты, батюшка, поделываешь? – раздался голос позади боярина.
Стрешнев обернулся и увидел перед собою задушевного приятеля своего князя Долгорукого.
– Юрий Сергеич! милости просим, – вскричал он, показывая гостю почетное место на лавке, покрытой кизылбашским ковром, под образами. Ей ты, старая образина, – продолжал Стрешнев, обращаясь к сказочнику, – придвинь сюда из угла шашечный столик, да проваливай в застольную. Ну-тка, князь, сразимся игорки на три в шахматы, авось я не задам ли тебе, как онамнеднись, сряду три мата!
– Нет, Семен Лукиянович, – отвечал Долгорукий, кладя на лавку свою высокую бобровую шапку, – хоть я и пришел к тебе посоветоваться, как задать мат, только не королю – а патриарху, – прибавил он вполголоса.
– А что такое? Разве опять он что-нибудь запевает? – спросил Стрешнев, обратив с беспокойством глаза на князя. Видно, ему наскучило в Воскресенском-то монастыре жить, захотелось в Ферафонтьевский! Только, кажется, теперь мудрено Никону выпутаться из нашей ловушки. Хоть царь еще из старой дружбы и жалеет о нем, да мы-то не дремлем на его беду. Долго не забуду я, – вскричал он, стукнув кулаком по столу, – как меня заставил раз патриарх прождать два часа в сенях Крестовой палаты, когда я не успел явиться вовремя на совещание! На забыл и боярин Никита Иваныч Одоевский, как его разругал Никон, в боярской Думе; припомнят себе и Трубецкой, и Морозов и Ромодановский. Да и ты, Юрий Сергеич, не пожалеешь, чай, о нем? Помнится, у тебя тоже не было больших ладов с патриархом.
Произнося последние слова, Стрешнев посмотрел исподлобья с улыбкой на князя.
– Да! – вскричал Долгорукий, покраснев в свою очередь и соскочив со скамьи. – Много надобно времени, чтобы забыл я нанесенной мне патриархом оскорбление! Ты, я думаю, знаешь, что однажды царский духовник, желая выманить у царя прощение одному преступнику, убившему своего брата и невестку, вздумал не давать государю святого Причастия до тех пор, пока не исходатайствует у него прощения, и что я заставил дерзкого приобщить царя Святых тайн, настращав попа, что в случае неповиновения он будет тотчас же скован и заключен по смерть свою в Соловецкий монастырь. Но тебе, верно, не известно, чем отомстил мне Никон за угрозы священнику?
– Ну что же? Я что-то не припомню.
– Он торжественно проклял меня в церкви за литургией! – воскликнул Долгорукий, заскрежетав зубами. – Зато и я буду анафема, если не упеку его туда, куда еще ворон не занашивал костей!
– Аминь! – сказал Стрешнев, зверски улыбаясь. – Будем же действовать еще дружнее, нежели когда-нибудь. Кажется, однако, зверь, за которым мы охотимся, притупил уж свои когти и сидит смирно в Воскресенском?
– Нет, он хлопочет так же усердно, как и прежде, только действует скрытнее, из опасения, чтобы ему не помешали его противники. Теперь Никон выдумал такое средство помириться с царем, что если мы не употребим всех усилий, чтобы расстроить, то легко может случиться, что он опять войдет в милость к государю, и тогда, можешь понять, какой подвергнемся мы опасности, если Никон снова облачится в святительские одежды?
– Понимаю, – отвечал Стрешнев, – что опасность наша была бы велика, только, к сожалению Никона, она никогда не наступит. Разве ты не знаешь, что царь не приказал даже упоминать перед ним имени патриарха и запретил представлять себе все его челобитные? Теперь скажи, какие же средства может употребить он к приобретению государева расположения.
– А вот это ты сейчас увидишь! – прервал Долгорукий. – Ты знаешь, – продолжал он, – что царь, оскорбленный высокомерием и гордостью Никона, с которой тот оставил самовольно паству, решился судить его, но, не желая произнести приговор сам, пригласил на суд Восточных патриархов, которых уже вызывают на этот предмет в Москву. Никон, зная, что царь Алексей Михайлович питает особенное уважение к цареградскому патриарху Дионисию, вздумал послать к нему письмо, в котором, выставляя свою невинность, просит его ходатайства и заступничества перед царем. Легко может случиться, что государь, умоленный Дионисием, простит патриарха.
– В таком случае надобно во что бы то ни стало перехватить письмо, чтобы оно не дошло до Царьграда, – вскричал Стрешнев в волнении.
– Да, – отвечал Долгорукий, – только дело в том, чтобы узнать, с кем оно послано, а этого-то мы никогда и не добьемся, потому что, вероятно, Никон принял все предосторожности, чтобы письмо дошло по назначению.
– Надобно тотчас же начать розыск, – сказал Стрешнев, ходя в раздумье по хоромине, – и если только оно недавно отправлено, так мы его из-под земли выроем да достанем. В этом ты положись на меня.
– А чтобы тебя, Семен Лукиянович, побудить еще больше к розыску письма, – прервал Долгорукий, – так я тебе скажу, что в ту минуту, как письмо это попадет в наши руки, Никон погибнет, и уже ничто не избавит его от вечного заточения в какой-нибудь темной келье монастырской.
– Что ты говоришь? Почему так?
– А потому, что в этом письме Никон в гневе своем называет царя Алексея Михайловича разными укоризненными именами и жалуется, что он захватил оба престола, вопреки всем духовным законам. Можешь себе представить, что сделает царь с Никоном, увидя из письма его, что тот, кого он считал прежде своим другом, очерняет имя его в чужеземных государствах.
– Но откуда ты узнал все эти подробности? – спросил Стрешнев с сомнением, – сам же ты говоришь, что неизвестно, с кем послано письмо, так поэтому кто может знать, кроме самого Никона, что в нем заключается? Да и самое это письмо не выдумано ли кем-нибудь, чтобы только нас потревожить?
– Что это не выдумка и в письме действительно Никон упоминает оскорбительно о государе, это я тебе сейчас докажу, – отвечал Долгорукий, вынимая из-за пазухи бумажный сверток. – Вот, – произнес он, – черновое письмо Никона, поправленное собственною его рукою.
С сомнением взял Стрешнев поданную ему князем бумагу, но едва только развернул ее и взглянул на первые строки, как на лице его выразилась необычайная радость.
– Да, это его рука! – вскричал он, с жадностью читая бумагу. Чем далее продолжалось чтение, тем более и более на лице Семена Лукияновича выражалось удовольствия. Наконец, прочитав письмо, Стрешнев поклонился почти до земли Долгорукому, произнеся: – Челом тебе бью, батюшка Юрий Сергеич! Да это такое сокровище, что если бы другой запросил с меня за него половину моего имения, так я бы не призадумался отдать, да еще сказал бы спасибо в придачу. Посмотрим, – вскричал он, захохотав неистовым голосом, – как-то теперь выпутается наш смиренный патриарх всероссийский!