Курицын, обличенный в своем невежестве и не евший ничего единственно оттого, что не умел владеть вилкой, которую видел только в первый раз, услышав предложение оставить предмет, причинявший ему такое беспокойство, поспешил произнести:
– Ну ее к праху, – и принялся за кушанья.
На этот раз к Курицыну возвратился аппетит, кажется, за несколько дней, потому что в течение пяти минут он уложил в свой желудок столько провизии, что ее достало бы безобидно на четверых.
– Уж, подлинно, хитрый народ эти немцы, – начал Башмаков, стараясь обратить разговор на предмет, льстивший его самолюбию, – вот проклятые, выдумали какое заведение. А нельзя же, нашему брату, городовому дворянину и знакомцу боярскому, не приводится жить как какому-нибудь бобылю или посадскому.
– Вестимо так, Семен Афанасьич, большой ладье большое и плаванье. Да от кого это перенял ты? Во всех купецких рядах, чай, не найдешь такого дива?
– Экая ты голова; ну есть ли теперь в Москве хоть один боярин, у которого бы не было такого инструмента. А у немцев-то так всякий смерд с вилкой, вишь, без нее за стол не сядет. Мне это доподлинно сказывал Алексей, литейщиков сын, который и подарил мне эти вилки. То-то голова!
– Какой Алексей?
– Ну, сын того молодца, что вылил Царь-колокол, который теперь лежит, батюшка, подле Ивана Великого; разве ты ничего не знаешь о нем?
– От кого мне знать, и не слыхивал.
– Эх, брат, Федор Трофимыч! Не многое же, видно, тебе известно, кроме твоих дьяческих дел. Да у нас об Алексее теперь в трубу трубят: о нем только и разговоров.
– Как так? – вскричал Курицын несколько обиженным тоном. – Расскажи, батюшка, что это за Алексей, человек Божий?
– Да вот, лет десяток тому с небольшим, помнится, так точно, в тысяча семьсот шестьдесят втором году, моей дочери исполнился тогда шестой годок, тебя, кажись, еще не было на Москве, вздумал царь наш батюшка снарядить послов в китайское государство, чтобы китайский король узнал о его, государя, величии, а между тем проведать о торговле и силах китайцев. Послом назначен был Федор Исакович Байков, которому строго наказано было, чтобы он все в том царстве высматривал и обо всем бы отписывал государю с точностью и везде, где будет следовать, внушал бы о силе и величии царя нашего. Вот, спустя малое время и отписал Федор Исакович в посольский приказ грамоту, в которой уведомляет, что проведал доподлинно, что в нечистом их королевстве, в городе Пекине находится благовестительный колокол, который превосходит многим даже наш, вылитый при царе Борисе Федоровиче. Вес китайского колокола означен был в сто двадцать тысяч фунтов, а окружность более пятнадцать аршин. Смутилось царское сердце благоверного государя, услышав, что поганый китайский хан владеет таким чудом, и дал Алексей Михайлович обещание, слушая утреню в первый день Воскресения Христова, слить колокол, который был бы первый во всем мире на удивление прочим народам. Тотчас же, но указу государеву, приготовлено было для колокола меди пятнадцать тысяч пудов да сорок тысяч ефимков из чистого серебра. Но когда собрали немецких мастеров и литейщиков, то ни один из них не взялся вылить такой величины колокол. Царь в великой печали хотел уже посылать в немецкую землю отыскивать литейщиков, только вдруг, откуда ни возьмись, один русский мастер, лет двадцати пяти, молодец такой личменный, кровь с молоком, ударил челом государю, просит дозволить ему выполнить его царскую волю. Возрадовался государь, что за это берется православный христианин, и, осведомясь, что он искусен в литейном художестве, поручил ему великое дело. Русский мастер в конце того же года выполнил, ко всеобщему удивлению, государево обещание. Ну уж подлинно царь-колокол! А! Каков, Федор Трофимыч, сердце радуется.
– Воистину радуется, – вскричал вдруг Курицын. – Знатный, Семен Афанасьич, видит Бог, знатный, только крепонек немного: у меня, почитай, в голове зашумело. Да и наливка-то у тебя, ей-же-ей, преизрядственная!
Почтенный дьяк, исправно попивавший находившийся перед ним в братине крепкий мед, давно уже не обращал внимания на рассказ Башмакова, но, услышав последние похвалы его и полагая, что они относились к меду, не замедлил и сам изъявить удовольствие.
Семен Афанасьич с удивлением взглянул на своего собеседника и, поняв причину его ответа, сказал с улыбкой:
– Не хочешь ли после обеда немножко соснуть, Федор Трофимыч, тебе уж, я вижу, не до рассказа.
– Нет, нет, это так вздремнулось; рассказывай дальше, Семен Афанасьич, теперь я словечка не пророню, – произнес Курицын, спохватясь в своей ошибке.
– То-то не проронишь. Налей-ка, кстати, и мне медку-то. Ну так вот, был у этого литейщика сынишка, лет, видно, десяти, только уж такой разумный да понятливый, что всем на удивление. Придем, бывало, на литейный двор, где занимался мастерством его отец, так он все расскажет, как по писаному: и планы все растолкует и надписи прочитает, вот ни дать ни взять, как школяр андреевского училища. Приглянулся мне мальчик. Говорю я раз отцу его: «Отдай мне сынишку-то твоего, я его буду держать за свое собственное детище»; ребятишек же у меня только маленькая Леночка. А тот и невесть как обрадовался. Возьми, говорит, батюшка, моего Алешу. Матери у него нет, а самому присмотреть за ним некогда: натерпится подчас и голоду, и холоду. Вот и переселился ко мне мальчик. Сам-то литейщик скоро помер. Говорят, что его немцы окормили зельем, за то, что он у них мастерству научился, да им же и подрыв сделал; а другие сказывают, от радости, что царь пожаловал ему великую милость: триста рублевиков. Таким образом жил у меня Алеша лет семь. Да вот года четыре назад нашла на него словно болезнь какая, стал он хилеть да задумываться. Увидит что-нибудь заморское, загорится парень, словно в огневице, и начнет думать, как бы сделать то же самое. Пойдет к немцам в Иноземную слободу и живет у них, пока не научится, чему задумает. Вот ему минул уж, почитай, семнадцатый год, когда раз подозвал я его к себе, да и говорю: «Пора-де тебе, Алексеюшка, своими руками хлеб наживать: Господь наделил тебя разумом, так ты талант свой не зарывай в землю; ты уж пришел теперь в лета, так сидеть дома, сложа руки, не приводится. Ступай в государеву службу или выбери себе какое ни на есть мастерство». Куда тебе, и слушать не захотел. Говорит: «По гроб-де не забуду твоих благодеяний и сам чувствую, что в доме твоем жить мне не приводится, потому сего же дня и выйду из него; только молю тебя не принуждать меня к тому, к чему не лежит сердце. Какую принесу я пользу царю своей службой? Ратных людей и письменных, и мастеровых у него и без меня много, а я лучше пораздумаю, да поучусь немецким хитростям, так, авось, что-нибудь сделаю на славу всего русского народа и на радость царю-батюшке, как покойный родитель мой». Теперь четыре года, как он живет у меня на задах у просвирни Кононовны, и хоть никаким особенным мастерством не занимается, а когда что сделает, балясы ли какие выточит, петуха ли на конек вырежет, так только у него и поучиться: любо да дорого! Зайдем когда к нему в дом, так, небось, лежа на боку его не застанешь: все что-нибудь копошит. А уж в гости позвать с собой куда-нибудь и не думай. Разве изредка, в год раза два только, забредет ко мне или к своему крестному отцу, моему старому приятелю, купцу суконной сотни, Ивану Степанычу Козлову… Э, да постой-ка, кажись, – да так и есть, ведь Козлов-то сегодня именинник. Жалко, что мне что-то недомогается, а то забрел бы к нему вечерком. Ты, чай, с ним знаком, Федор Трофимыч?
– Как же, – отвечал дьяк с коварной улыбкой, вспомнив, как он поутру напугал Козлова, – я его сегодня и с днем ангела поздравлял. Только ты мне, Семен Афанасьич, – продолжал дьяк, после небольшого молчания покачав головой, – насказал про своего приемыша, Алексея, и невесть что: и разумник-то он, и то, и се. А рассуди-ка сам хорошенько: ну какой он человек, коли и чтению и письму обучен, а вместо того, чтобы идти хоть в площадные подьячие, сам ты говоришь, якшается только с немцами-нехристями? Что же в нем за прок, если он хоть и хитрости какие ведает, коли следует их нечистым заговорам, а может быть уже, почем знать, и веру христианскую оставил…
– Что ты, с нами сила небесная, может ли это быть? – вскричал Башмаков с ужасом, осеняя себя крестным знамением. – Да я, если так, его к себе и на глаза не пущу.
– И доброе дело сделаешь, Семен Афанасьич, этак с ним долго ли до беды, и в Тайный приказ, пожалуй, потащат.
По выходе из-за стола гостеприимный хозяин велел подать еще одну фляжку с наливкой, а когда та была распита, то, подозвав к себе прислуживавшую девку, пошептал что-то ей на ухо и в молчании, потирая руки, уселся на лавке.
Через четверть часа отворилась дверь в соседнюю хоромину, и на пороге показалась девушка необычайной красоты, держа в одной руке на маленьком серебряном подносе золотую чарку. Черные как смоль волосы ее украшались широкою повязкою из алых лент с жемчужными поднизями. Тонкая, искусно сложенная на локтях рубашка выказывалась из-под богатой штофной ферязи и надетого сверху объяринного опашня с длинными рукавами, усаженного спереди позолоченными пуговицами. Большие черные глаза ее были опущены на землю, а прелестное личико, как утренняя заря, рдело нежным пурпуром. Часто вздымавшаяся на груди двумя волнами сорочка, дрожащая ручка и расплесканное на подносе вино обличали неровное дыхание красавицы…
– Подойди сюда, моя голубка, да приветствуй дорогого гостя, – сказал Семен Афанасьич, нежно глядя на девушку, единственную дочь свою.
Молодая красавица сделала несколько шагов вперед с подносом и снова остановилась в смущении перед гостем.
По всем правилам этикета того времени Курицын должен был, взяв с подноса чарку, тотчас же выпить ее, произнеся за сделанную честь приветствие хозяину, и поцеловать хозяйку, в знак своей благодарности. Но Федор Трофимыч, выпив вино, и не думал воспользоваться этим прекрасным обычаем наших предков. Он стоял, как истукан, без всякого движения, и только моргавшие глаза его и осклабленный рот показывали в нем признаки жизни.
Смущенная девушка, поставив поднос на стол, вышла из горницы по данному знаку от отца, который с неудовольствием смотрел на дьяка, все еще стоявшего без движения.
– Этакая звезда лучезарная! – вскричал наконец Курицын, выйдя по уходе Елены из оцепенения. – Ну, Семен Афанасьич, дочка у тебя: рай эдемский.
Это восклицание гостя, свидетельствовавшее о впечатлении, произведенном дочерью Семена Афанасьича, помирило с ним Башмакова. Он с улыбкою самодовольства и отцовской гордости погладил свою бороду, а Курицын, все еще не пришедший в себя от смущения, проворно схватил свою шапку и, пробормотав что-то хозяину, поспешно вышел из хоромины, ударившись по дороге лбом о притолоку. Через минуту он уже бежал по улице, придерживаясь рукой за голову.
Глава третья
Солнце давно уже скрылось с небосклона, и на улицах московских царствовала совершенная тишина, нередко только прерываемая лаем собак и голосами решеточных приказчиков, принуждавших гасить огни, которые мелькали еще в иных домах через напитанные маслом холстины; но яркий свет, падавший на землю из небольших окон довольно обширного дома в одной из улиц Китай-города, и отворенные обе половины ворот доказывали, что в нем происходило что-нибудь особенное. В самом деле, хозяин дома, купец суконной сотни Иван Степаныч Козлов праздновал день своих именин.
В пространном покое, окруженном со всех сторон лавками, покрытыми коврами, беседовало человек десять друзей Ивана Степаныча. Несколько пустых фляжек, стоявших на столе, а всего более разрумяненные лица некоторых из посетителей доказывали радушие хозяина и вежливость собеседников, которые, вероятно из угождения имениннику, не отказывались от заздравных кубков, и хотя беседа шла пока еще чинно, но шуточки и веселые поговорки, возбуждаемые хмелем, уже начинали проскакивать у более усердных поклонников старого меду и романеи. Особенно словоохотлив был на рассказы один из гостей небольшого роста, но необъятной толщины, которого нос, принявший форму и цвет махрового мака, доказывал, что такого рода препровождение времени было для него весьма обыкновенно. Маленький рост его и довольно простоватое лицо делали большую противоположность с важною миною, которую он старался себе придать. Занимаемое им под самыми образами место и внимание, оказываемое прочими собеседниками к его словам, доказывали уважение, которым он пользовался: это был жилец, Никита Романыч Кишкин, бывший два года назад в числе прочих при посольстве боровского наместника Лихачева во Флоренции. По правую руку, несколько в отдалении от него, сидел худощавый, высокий мужчина, пользовавшийся также, по-видимому, немалым уважением хозяина. Стоявший перед ним недопитый кубок с взварцем показывал, что он менее прочих собеседников был виновен в опустошении хозяйских сулей и фляг; зато в нем и не видно было обыкновенных последствий вина – говорливости. Но, несмотря на молчание, черные проницательные глаза худощавого мужчины, как будто в противоположность с неподвижностью языка, обращались беспрестанно с большею внимательностью во все стороны, а короткие ответы, которые он подчас давал вопрошавшим его иногда вдруг с разных сторон собеседникам, доказывали отличный его слух, различавший в общем шуме, о чем идет речь во всяком отдельном кружке. Узкий однорядок черного цвета, сшитый по особому покрою, и широкий кожаный кушак давали знать, что этот худощавый гость принадлежал к числу бывалых людей. Бывалыми людьми назывались у наших предков люди, ходившие на поклонение в отдаленные места, славившиеся своими святынями, и преимущественно в Иерусалим, за что они пользовались особым уважением своих сограждан, как лица, видевшие свет и приобретшие более житейской опытности в многотрудных своих странствованиях. По обеим сторонам описанных нами гостей Ивана Степаныча заседали по лавкам прочие друзья его, вероятно, уже не столь значительные в глазах хозяина. Наконец, возле двора, в самом углу, противоположном образам, сидел молодой человек с несколько, по-видимому, болезненным, но чрезвычайно приятным видом. Бледное лицо его, на котором только по временам вспыхивал нежный румянец, разительно отличалось от большей части собеседников, лица которых уподоблялись цвету зрелой малины, а большие голубые глаза молодого человека, не выражавшие никакого участия к окружающим, и частое склонение на грудь головы, осененной темными густыми кудрями, доказывали, сколь неприятна была для него беседа, в которой он находился. По всему видно было, что молодой человек, погруженный в собственные размышления, мало обращал внимания на рассказ жильца Кишкина, который слушали все прочие с крайним любопытством, но некоторые долетавшие до него слова рождали на лице юноши какую-то горькую улыбку. По временам, однако, глаза его вспыхивали и все внимание напрягалось, чтоб вслушаться в рассказ; тогда он весь обращался в слух; но проходила минута, и он снова погружался в задумчивость.
– Ну исполать тебе, Никита Романыч, – вскричал хозяин, когда Кишкин окончил рассказ о кораблекрушении, которое претерпело посольство близ Ливорно, – натерпелся ты, мой батюшка, в поганой басурманской земле, как еще косточки-то свои вынес. Что если бы тебе, Алексеюшка, – продолжал он, обращаясь к молодому человеку, – пришлось ехать каким-нибудь образом к басурманам? Что бы сталось с тобой, если ты и к крестному-то отцу раз в год ленишься зайти?
– О, если б это было возможно! – вскричал вдруг юноша, вспыхнув и схватясь одною рукою за голову.
– Что ты, что ты? Господь с тобой, загорелся вдруг, словно в огневице? – сказал с беспокойством Иван Степаныч. – Не болен ли ты чем, Алеша? – проговорил он с участием, подойдя к юноше.
Но краска, на мгновение разлившаяся по лицу молодого человека, снова пропала, и он, не отвечая ничего, опять принял прежнее положение.
Между тем разговор снова завязался о путешествии, и Кишкин с важностью продолжал рассказ о чудесах, им виденных, прерываемый беспрестанными возгласами слушателей, выражавшими удивление.
– Много чего натерпелись мы, – сказал Кишкин, махнув рукою, – да все прошло, а как приехали в главный-то город басурманский, Флоренск, так уж видели такие дивы, что и описать не уметь, потому что кто чего не видал, то ему и в ум не приходит. Град безмерно строен, огражден палатами превысокими, а столбов преогромных, сажени по пятидесяти и больше, с шесть. Кирки зело стройны, одну делают уже лет двадцать, а еще делали лет двадцать, трут пилами все камень-аспид. Во дворце, где живет великий герцог, нижних палат с пятьдесят, а в них устройство и вещи предивные: однозолотные и хрустальные, а столы аспидные, навожены дорогими травами с золотом, во всякой палате стекла хрустальные, в виду весь человек аршина на полтора. А в иных палатах проведена вода прехитрым делом: отвернул шуруп, и всех людей в палате омочит; а идет вода на разные капли из камени, из решеток железных, и капли идут на конское побежище; а шуруп завернут, и воды станет только. Особливо дались мы диву в палатах у великой герцогини.
– Как так? – вскричал один из гостей в недоумении. – Да неужели вам и в палаты герцогини дозволили войти?
– Экая ты головушка, – отвечал Кишкин, – да по приказу великой герцогини мы к ней и приходили, видели ее и сто две девицы, и сенных боярынь, одетых по их обычаю в личинах всяких цветов, а у жен груди голы и на головах нет ничего.
– Ну уж подлинно, басурмане, – вскричал хозяин, плюнув на пол, – да как это их Господь Бог терпит на земле?
– И не введи нас во искушение, – прошептал Бывалый, осенясь крестным знамением.
– Были мы и в герцогском саду: взведена там вода вверх сажени на четыре, и устроен Иордан[2], и выше Иордана сажени с две вверх беспрестанно вода прыгает на дробные капли, а к солнцу, что камень хрусталь. Около крыльца древа Кедровы и кипарисны, и благоухание великие, яблоки великие и лимоны родятся по дважды в год.
– За чтой-то их Господь милует и награждает, – вскричал толстый купчина с окладистой бородою, облизнувшись губами. – Уж пусть бы были православные, а то еретики проклятые, страшно вымолвить, круглый год, говорят, поста не держат и в Страстную седмицу едят молоко да яйца…
– Эко диво, чудеса, полно, правда ли? – раздалось между гостями, и взоры всех устремились на Кишкина, как будто спрашивая, действительно ли может Бог терпеть таких людей на земле. – Воистину так, – с важностью сказал Кишкин, сделав утвердительный знак головою. – Только, видно, им в этом свете и веселиться, – прибавил он, – а потом пойдут все в тартарары, в когти нечистому. Каждый из вас ведает, что басурмане знаются с лукавым, который их руками творит все, к соблазну православных?
– Правда, правда, как не знать, – вскричали все, кроме Алексея, который только улыбнулся, бросив сострадательный взгляд на своих собеседников.
– В палатах великого герцога, – продолжал рассказчик, – видели мы такие чудеса, что когда бы это не было волшебство, то каким же бы образом могло произойти? В то самое время, как мы находились у великой княгини, принес туда герцог в золотой миске шелк и бумагу и велел их сначала жечь на огне, потом и совсем бросить на огонь. Какому же диву дались мы, когда бумага и шелк не только не сгорели, но сделались еще чище и белее! Показывали нам также черный камень, видно волшебством сделанный, который притягивал к себе железо, словно живой человек руками. Называли его магнитом, – видно, какое-нибудь чародейское слово. Видели мы еще шкатулы, присланные в дар от испанского короля, прехитрым делом устроенные: как их отомкнут – и начнут в них люди ходить, как бы живые. А в городе их Пизе стоит башня вся на боку, так что подойти страшно, не знаешь, так кажется, того и смотри, что свалится; а ее заколдовали так, потому что она так же крепка, как наш батюшка Иван Великий…
– Подлинно дьявольское наваждение! – раздался вдруг громкий голос, незнакомый собеседникам.
Все вздрогнули и обратились глазами к дверям. У порога стоял почтенный дьяк Федор Трофимыч Курицын, прихода которого не заметил ни один из гостей, занятых рассказом жильца. Трудно представить то неприятное впечатление, которое произвел на собеседников приход Курицына: все знали достохвальную должность его, и хотя не имели прямой причины бояться, однако всякий опасался, чтобы при таком госте не сказать чего-нибудь лишнего. Но в особенном страхе был сам хозяин, предполагавший, что явление дьяка имело связь с утренней беседой перед домом голландского посла. Впрочем, он старался принять на себя спокойную мину, хотя бледность лица его и свидетельствовала о его внутреннем волнении.
– Милости просим, дорогой гость, – закричал Иван Степаныч прерывающимся голосом, – просим покорно садиться. Вот уж не ожидал такой радости. Сюда, батюшка, ко столику-то поближе: да не прикажешь и фряжского?
После поздравления Курицыным хозяина и взаимных приветствий почтенный дьяк выпил стопу вина, поднесенную ему именинником, и, усевшись за стол, поднял снова прежнюю нить разговора.
– Эко, подумаешь, – начал он, – проклятое семя эти немцы! Недаром сказано в Писании: сеющий злое и пожнет злое, а они ведь все происходят от Хамова колена. Видно, их нечистый и по земле-то расселяет только на пагубу христианства. Вот хоть и в Москве, примером сказать, разве на добро поселились они? Соблазняют только честной люд своим беспутством да заговорами. Уж кому об этом знать лучше, как не мне: я был сам у немцев в переделе, да еще у главного их звездочета, Адама Омария. Приезжал он в Москву, прах его знает зачем, только случилась мне нужда зайти к нему в жилище по посольским делам. Я был тогда еще в Посольском приказе. Пошел я к нему в праздник, прямо от обедни, авось, думаю, побоится ладана. В переднем покое никого не было. Вот я постоял, да перекрестясь и подкрался к другой двери, которая была немного недотворена; смотрю, в другой хоромине темно, хоть глаз выколи. Я подался назад, а из темного покоя раздался голос самого Омария: «Поди, говорит, сюда, я тебе покажу некую хитрость». Ну, думаю, куда ни шло; двух смертей не будет, одной не миновать, дай войду, что он мне там покажет. Омарий припер дверь и долго что-то колдовал в темноте, потом подошел к окну, наглухо заделанному доской, провернул в ней щелку и поставил меня перед какой-то белой холстиной, повешенной на стене; взглянул я на нее, да и обмер. Господи ты боже мой! На всей холстине явились живые люди, кто в телеге, кто верхом, кто с чем идет, только все не ногами, а на голове ходят. Смотрю, воз везут: лошадь скачет на спине, копытами вверх, воз-то навыворот, а сено не валится… Так меня словно обухом по голове и ошеломило: хочу перекреститься, да рука не поднимается, а колдун хохочет во все горло. Не знаю, как до дому живой добрался. Так вот они как морочат, немцы-то! Эх, была бы воля, так всем бы им разом дать карачун да по осиновому колу вбить на могиле, чтобы не ходили по ночам пугать православных. Уж какие же это, прости господи, люди, коли в Бога не веруют, а поклоняются какому-то волшебнику Лютеру да вместо Святого Причастия пьют кровь от малых детей своих…
Во все продолжение рассказа дьяка лицо Алексея выражало попеременно то презрение, то сожаление, но при последних словах Курицына он не мог скрыть своего негодования и сказал, едва скрывая свое волнение:
– Не личит тебе, господин честной, порицать так немцев, хоть они и не нашей веры. Если их и государь наш батюшка жалует и награждает за их труды, стало быть, они приносят не вред, а пользу; а что они больше нашего науки ведают, за это им честь, а не бесчестие. Они, как и мы же, поклоняются единому Богу, и что ты говоришь об их вере, не прогневайся, просто бабьи сплетни…
– Не прытко, не прытко, молодец, – закричал с запальчивостью дьяк, – имени и отчества твоего не знаю, а по словам твоим ведаю, что и тебя, видно, отвлекли от православия и соблазнили в свою поганую веру окаянные еретики, от которых, по толкованию Апокалипсиса, явится сам Антихрист.
Как раненый зверь, быстро поднялся Алексей с места и, стремительно подбежав к дьяку, занес над ним кулак свой. Несчастный Курицын побледнел как полотно и в смертельном страхе отшатнулся к стене, выставив пред собой руки, как бы прося о помощи.
Вся фигура его выразила такое забавное смешение трусости и унижения, что Алексей, за мгновение перед тем готовый раздробить ему череп, взглянув на лицо его, забыл весь гнев и сказал только, обратясь к дьяку с улыбкой:
– Антихрист уж явился, и разве только слепой не распознает его в твоей дьячьей шкуре. – После этих слов он взял шапку и, поклонясь своему крестному отцу, медленно вышел из хоромины.
– Ах ты, молокосос! – вскричал дьяк, выждав, когда Алексей уже скрылся за дверями. – Да слыханное ли это дело, обижать так государственных людей? Да о двух, что ли, ты головах, голубчик, али и одной тебе не жалко стало? Погоди, мое красно солнышко с изъянчиком, ужо я тебя доеду когда-нибудь, на дне морском сыщу! Что это у тебя был, Иван Степаныч, за храбрый богатырь, Полкан Королевич?
– Не прогневайся, батюшка, – отвечал хозяин с низким поклоном, – это мой крестник…
– Алексей? – вскричал Курицын. – Так это об нем-то, по рассказам Семена Афанасьича, во сто труб трубят! Ну, Иван Степаныч, заморское диво твой крестник. Научил ты его, родимый, вдоволь уму-разуму…
– Отступаюсь от него, окаянного, – сказал скоро Козлов, – видит Бог, отступаюсь, чтобы он у меня в доме и носу не показывал, если взял продерзость оказать неуважение к твоему лицу именитому…
– Счастлив, Иван Степаныч, что я имею до тебя нужду, – сказал Курицын тихо Козлову, отведя его в сторону, – а то бы я твоего крестничка-то за такую обиду на одну ладонь положил, а другой прихлопнул, да и тебе бы хлопот не миновать. Право, счастлив; видно, ты уж так в сорочке родился… Выйдем-ка в особую светлицу, словцо-другое перемолвить.
Поставив перед гостями трепещущими руками по фляжке романеи и наливки, Козлов вышел неприметно с Курицыным за дверь и, пройдя сени, ввел его в другую хоромину, несколько меньшую против первой.
– Нечего греха таить, Иван Степаныч, – начал Курицын, осмотрясь кругом и видя, что они были одни, – хоть ты меня не видал до сего дня и целый год, да я-то за тобой смотрел в оба глаза. Знаю всех твоих и старших, и братий…
– Помилуй, отец родной, – сказал Козлов умоляющим голосом.
– Да вот и сегодня-то, – продолжал дьяк, – как быты за своим крестником получше присматривал, так этого бы не случилось. Ведь уложенье-то гласит: понеже отец крестный…
– Не погуби, родимый…
– То-то, не погуби. Ну да ладно; я не злопамятен, все забываю; сослужи же и ты мне службу, Иван Степаныч.
– Что прикажешь, кормилец, все будет исполнено. Только не выдай…
– Скажи по правде, дружен ли ты с Семен Афанасьичем Башмаковым?
Этот вопрос поставил в тупик Козлова. Не зная, для чего спрашивал об этом Курицын, он замялся, придумывая, что ему отвечать. Наконец произнес протяжно:
– С Семен Афанасьичем, батюшка?
– Ну да!
– Вот, что возле государева-то сада живет?
– Да кто же другой? Он только здесь один на Москве…
– Как бы тебе сказать, мой батюшка… Приятели-то мы приятели, да не то чтобы в большой дружбе были… Уж мы с ним сызмала вместе… один к другому не ногой… Не прогневайся, родимый, как тебе будет угодно!
– Кой черт, что ты от меня, Иван Степаныч, словно заяц от охотника, петли кидаешь? Я тебя, кажись, только спрашиваю?
– Уж если тебе правду сказать, так мы с ним поразмолвились на прошлой неделе.
– Ой ли, эка беда! Да неужто ты с ним в ссоре?
– Кто, я, батюшка? Да этаких приятелей, как мы, днем с огнем, а ночью с фонарем поискать. Да еще как ребятами-то мы были, так нас двумя голубями звали, полвека прожили в одну душу…
– Ну так, Иван Степаныч, челом тебе бью: выручи, родимый. – С этими словами Курицын поклонился до земли Козлову.
– Прости и ты меня, батюшка, – вскричал хозяин, не понимая, в чем дело, и повалясь на землю перед дьяком.
– Что ты, что ты, Иван Степаныч, да теперь я тебя прошу: будь отцом родным, помоги мне…
– Чем, мой батюшка? Рад служить верой и правдой. А коли суконца нужно, так я тебе обещал самого преотличного. Только теперь оно в лавке лежит, так уж разве позволишь оставить до завтра…
– Нет, Иван Степаныч, теперь мне не до сукна: а пришел тебя просить высватать за меня единородную дочку Семена Афанасьича. Быть не могу без нее! Так вот меня и подмывает, жизнь не в жизнь! Давеча утром, как увидал я ее, так словно варом меня и обкатило: вот и теперь еще шишка на лбу. Видишь, над правым глазом.
– Понимаю, батюшка. Сиречь дочка Семена Афанасьича тебе сердечушко зазнобила; только, воля твоя, не возьму в толк… от чего же у тебя шишка-то?
– Экой ты какой! Ну да ведь я тебе говорю, что как я посмотрел на нее, так в глазах мурашки запрыгали, и уж я не знаю обо что я ударился лбом и как у себя дома на постели очутился! Только как дурь-то у меня прошла, я и вспомнил, что мне говорил Семен Афанасьич о твоей к нему дружбе и что ты именинник сегодня. Хотел было обождать до утра, да нет, не утерпел, ну бежать к тебе скорее… Уладь, родимый, свадьбу-то нашу, так я себя по смерть закабалю к тебе…
Курицын опять упал в ноги Ивана Степаныча.
– Ладно, Федор Трофимыч, быть по-твоему, – отвечал Козлов, – буду твоим сватом. Только ведь Семена Афанасьича скоро не уломаешь: любит он, видишь, все водиться с почетными да богатыми, а ты хоть и дьяк, да киса-то у тебя не туга. Торопиться в этом деле не надобно: тише едешь, дальше будешь. Тебе бы пообождать хоть до Петрова дня…
– Не могу, родимый, видит Бог, не могу.
– Ну хорошо. Ужо я при первом случае, как удосужусь побывать у него, намекну о тебе, а там на другой раз и все выскажу. Ведь не мудрено поспешить, только чтобы людей не насмешить, как говорит пословица. Сукнами торговать мое дело, а сватом быть прежде не приводилось. Однако, пойдем-ка к гостям, они уж и невесть что о нас думают.
Глава четвертая
Между тем как Курицын объяснял наедине Ивану Степанычу о своей задушевной тайне, оставшиеся гости не замедлили обратить внимание на фляги с романеей и наливками, поставленные на столе перед уходом гостеприимным хозяином. Животворная влага, переливавшаяся из склянок в желудки посетителей, подействовала на них столь живительно, что Козлов, при входе с Курицыным в хоромину, где пировали гости, едва верил глазам, чтобы это были те же самые лица. Вместо чинных, однообразных рассказов слышалась громкая дружеская беседа, в которой всякий хотел высказать свои задушевные тайны и один не слушал другого. Рассказы о чудесах, существующих в заморских странах, и басурманах-иноверцах заменились повестями о чудесах доморощенных: один старался передать собравшимся вокруг его приятелям впечатление, какое чувствовал он в то время, как его давил домовой; другой клялся всеми святыми, что когда было на него раз напущено, то знакомый ему колдун, прочитав только несколько слов из своей черной книги, исписанной заговорами, чарами и обаяниями, мгновенно вылечил его, как рукой снял; третий рассказывал о необычайных усилиях, которые он должен был употребить при доставании крючка и вилки из костей парных лягушек, заключенных им в муравьиную кочку. Жилец Кишкин, утопивший свою спесь в кружке романеи, целовался по очереди то с нею, то с собеседниками и, забыв о путешествии по заморским землям, рассказывал, как он сам было спознался с нечистым при отыскании клада. Легко было отличить, что из всех гостей Бывалый был только один человек в трезвом состоянии, судя по его молчанию и внимательности, с которою он слушал описание Кишкиным заморских обычаев; но при рассказе последнего об отыскании клада на лице его явилась какая-то улыбка презрения. Когда же Кишкин перешел к рассказу о том, как ему едва не дался клад, ускользнувший потому только, что он не успел зачураться от нечистых духов, которые налегли на него и которых присутствие он чувствовал, хотя лежал на земле с закрытыми глазами, то Бывалый, казалось, совершенно вышел из себя. Он стукнул кулаком по столу так сильно, что пустые склянки, стоявшие на нем, издали какие-то плачевные звуки, и, обращаясь к окружавшим его, сказал полупрезрительным-полунасмешливым голосом:
– Слушаю я вас, братцы, да дивлюсь, что вы раскудахтались о том, о чем бы другая баба ребятишкам постыдилась сказать! Велико дело, что удалось одному из вас увидать колдуна, другому поговорить с ним, а тебе, Никита Романыч, только с закрытыми глазами почуять нечистую силу. Было время, да прошло, когда ходил и я за кладом, и силу преисподнюю видел, да не по твоему, а вот так, примером сказать, как тебя вижу теперь, лицом к лицу, только с рогами да с хвостиком, а схороненное-то искал с разрыв-травою, голубчики!
– С разрыв-травой! – раздались голоса гостей. – Ну, брат, дока. Расскажи, Кирилл Назарыч, коли милость будет, как это было?
Разрыв-трава была, по понятию наших предков, самою заповедною из всего чародейственного их травника. Одни только знахари и люди, посвятившие себя чернокнижию, владели тайною найти и сорвать ее. Поэтому неудивительно, что все, прижимаясь с каким-то суеверным страхом друг к другу, просили Бывалого рассказать о своих похождениях. Особенно настаивал почтенный дьяк Курицын, искавший, по природной своей алчности, различных средств к обогащению и даже сам пробовавший заняться кладоисканием. Но как клады не хотели ему даваться в руки, то он желал услышать от опытного человека о средствах к их открытию.
– Почему не рассказать, – отвечал Бывалый, – для милого дружка и сережка из ушка, а рассказом поделиться – себя не убудет. Ну, так слушайте же.
Все собеседники с напряженным вниманием придвинулись к рассказчику, и Бывалый, осушив большую чарку наливки и громко крякнув, как бы приглашая всех к вниманию, начал:
– Известно вам всем, что сподобил меня Бог быть в Святой земле и поклониться чудотворному Его гробу; был я и на Афонской горе, и в Царьграде, занятом нечистыми агарянами. Не буду говорить о притеснениях и истязаниях, которые получил я в моем десятилетнем странствовании по свету от нечестивых народов; не о том теперь речь – расскажу вам о кладе. Обходя святые места близ Иерусалима, услышал я, что в одной пещере, на берегу Иордана, спасается пустынник, прославлявшийся святою своею жизнью, который пришел туда неведомо из каких стран и живет в посте и молитве более тридцати лет, питаясь только хлебом и кореньями. Вот и вздумалось мне перед отправлением на родину взять от него благословение: узнав дорогу в пещеру, отправился я раз туда утром перед восходом солнца, чтобы застать пустынника в месте его спасения, ибо мне сказывали, что не в молитвенное время ходит он по полям собирать целебные травы, которыми лечит всех приходящих к нему больных и недужных. Но, не доходя еще полуверсты до пещеры, я завидел лежавшего на земле старика в черной простой рясе, опоясанного веревкой, и, подойдя поближе, заметил по привязанной на боку корзинке с зельями и валявшейся возле лопате, что это был тот самый пустынножитель, к которому шел я. Видно, его схватил на дороге какой-нибудь злой недуг, потому что он лежал почти без движения, и только белая пена, сочившаяся изо рта, и легкие вздохи доказывали, что он еще был жив. Радуясь, что привел Бог сделать доброе дело, я сейчас же снял с него корзинку и, выбросив из нее коренья, побежал зачерпнуть воды из ближнего источника. Принеся воду, я вспрыснул ею лицо старика и влил ему несколько капель в рот, а когда он немного очнулся, то взвалил его к себе на плечи и, донеся до пещеры, положил его на каменную скамью, где он всегда спал. Тут только старик очувствовался и, еще не открывая глаз, прошептал какую-то молитву. Постояв возле больного и видя, что он совсем опамятовался, я наклонил голову и сказал ему по-русски: «Благослови меня, святой отец, в путь дальний!..» Услышав слова мои, старик вдруг встрепенулся и, к великому моему удивлению, подняв к небу глаза, вскрикнул тоже по-русски: «Боже милостивый! Я только помыслил просить тебя, а уже ты и исполнил мою молитву; грешник к тебе на шаг, а ты к нему на два». Потом, обняв меня дрожащими руками, произнес: «Брат мой! Из слов твоих узнал я, что ты русский, узнай же и во мне своего одноземца; видно, Господь правосудный простил блудного сына, если исполнил его предсмертную молитву: чувствуя, что настает конец моей жизни, прибегнул я к нему с просьбою, чтобы послал он мне человека выслушать мою предсмертную исповедь, и вот он привел ко мне тебя, благодарю Его Всеблагого!..» Тут старик снова впал в беспамятство, и опять белая пена показалась на губах его. Очнувшись чрез несколько времени от влитого ему мною в рот виноградного вина, которое нашел я возле него в чашке, он подозвал меня рукою к себе и произнес тихим голосом: