Предупредительный спазм пронзил мою нервную систему. Бесы неизлечимого недуга, «освежеванного сознания», гнали прочь моих арлекинов. Я бросился искать неотложной помощи среди отвлекающих безделушек в пахнущей лавандой спальне своей возлюбленной: лиловый плюшевый медведь, занятный французский роман («Du côté de chez Swann»[43]), который я купил ей в подарок, аккуратная стопка свежего белья в корзине, цветная фотокарточка[44] двух девушек в изящной рамке, наклонно подписанная следующим образом: «Леди Крессида со своей милой Нелл[45], Кембридж, 1919»; первую я принял за Айрис в золотистом парике и розовом гриме, но, вглядевшись, распознал в ней Айвора в роли той весьма назойливой девицы, что егозит и резвится, к месту и не к месту, в неудачном фарсе Шекспира. Впрочем, хромодиаскоп[46] Мнемозины в конце концов тоже может наскучить.
Когда я, уже с меньшим рвением, продолжил свои бесстыдные блуждания, мальчишка в музыкальной гостиной занимался какофонической протиркой клавиш «Бехштайна». Он задал мне вопрос, прозвучавший как: «Hora?»[47], и я в ответ повертел туда-сюда кистью руки, на которой не было ничего, кроме бледного призрака часов и браслета. Совершенно неверно истолковав мой жест, он ушел, качая своей тупой головой. То было утро недоразумений и неудач.
Я направился в буфетную, чтобы выпить пару стаканов вина — лучший завтрак в пору невзгод. По пути я наступил на осколок фаянса (накануне мы слышали звон упавшей тарелки) и, кляня все и вся, заплясал на одной ноге, стараясь нащупать воображаемый порез в середине моей белой стопы.
Литр rouge, рисовавшийся в моем воображении, был на месте, а вот штопора я не смог отыскать ни в одном из ящиков. Гремя ими, я в промежутках слышал, как кричит о чем-то попугай, уныло и грубо. Пришел и ушел почтальон. Редактор «Новой зари» сомневался (ужасные трусы эти редакторы), что его «скромное эмигрантское начинание» в состоянии… и т. д. — это скомканное «и т. д.» последовало прямиком в мусорное ведро.
Тогда-то, отчаянно рыдая в подушку, я и принял решение предварить назначенное на завтра предложение руки и сердца признанием, которое могло сделать его неприемлемым для моей Айрис.
7
Если посмотреть из нашей садовой калитки в конец асфальтовой аллеи, ведущей сквозь леопардовую тень к деревне, находящейся на расстоянии двухсот шагов на восток, то увидишь розовый куб маленькой почтовой конторы, зеленую скамью у входа в нее и флаг над ней; все это вписано с немой яркостью прозрачных красок между последней пары платанов, завершающей два ряда колонн, шествующих по обе стороны дороги.
По правую (южную) сторону аллеи, за придорожной канавой, заросшей куманикой, промежутки между пятнистых стволов открывают лавандовые или люцерновые прогалины, а еще дальше — низкую белую стену кладбища, что тянется вдоль нашей улочки, как свойственно такого рода вещам. По левую (северную) сторону, через такие же сквознины можно бросить взгляд на ширь склона, виноградник, далекую ферму, сосновые куртины и контур горной гряды. На предпоследнем стволе дерева в этом ряду кто-то наклеил, а кто-то другой частично ободрал сбивчивое объявление.
По этой аллее мы с Айрис проходили чуть ли не каждое утро к деревенской площади и от нее по приятному короткому пути — в Канницу и к морю. Иногда она предпочитала возвращаться домой пешком, будучи одной из тех небольшого роста, но крепких девушек, что состязаются в беге с препятствиями, играют в хоккей, взбираются на скалы, а потом еще отплясывают шимми до «безумного бледного часа» (привожу строчку из моего первого стихотворения, посвященного ей). Обычно поверх узенького купального костюма она надевала свое «индийское» платье, разновидность полупрозрачного парео, и, когда я близко шел позади нее и ощущал уединенность, безопасность, вседозволенность сновидения, я испытывал в этом приапическом состоянии некоторое неудобство при ходьбе. По счастью, меня удерживало не понимание того, что уединенность наша была не такой уж надежной, а решимость нравственного рода признаться ей в чем-то очень важном, прежде чем мы предадимся любви.
С тех крутых склонов море внизу виделось лежащим в величественных складках, а вследствие отдаленности и высоты возвратная линия пенного прибоя наступала скорее с комичностью замедленных съемок, поскольку мы знали, как и само море, о дюжинной силе его поступи, а тут — такая сдержанность, такая важность…
Вдруг откуда-то из окружавших нас дебрей донесся вопль неземного блаженства.
«Боже мой! — воскликнула Айрис. — Очень надеюсь, что это не счастливый беглец из цирка Каннера». (Никакой связи с пианистом — во всяком случае, насколько можно судить.)
Мы продолжили путь, теперь бок о бок: наша тропа, после первого из полудюжины скрещений с главной петлистой дорогой, сделалась шире. В тот день, как обычно, я спорил с Айрис об английских названиях нескольких растений, которые я мог определить, — ладанник и цветущую гризельду, агавы (которые она называла «столетниками»), ракитник и молочай, мирт и земляничник. Крапчатые бабочки появлялись и исчезали, как быстрые солнечные пятна в образованных листвой туннелях, а потом огромное оливково-зеленое создание, показав розовые разводы где-то понизу, на миг опустилось на головку чертополоха. Я в бабочках не смыслю ни аза, мне, в общем-то, нет никакого дела и до тех, более пушистых тварей, что летают по ночам, и я бы не вынес прикосновения ни одних, ни других: даже самые прелестные из них вызывают во мне тошное содрогание, вроде как от парящих паучков или от той гадины, что встречается в ванных комнатах на Ривьере, — серебристой чешуйницы.
В тот день, который у нас сейчас в фокусе (памятный благодаря более значительному событию, но влачащий за собой различные синхронные мелочи, приставшие к нему, как репейники, или въевшиеся в него, как вкрапления у морских паразитов), мы заметили мелькание сачка среди заросших цветами скал, и тут же возник сам старик Каннер: его панама болтается на тесемке, прихваченной к пуговице рубашки, его седые локоны развеваются над багровым челом — и весь он еще сияет от восторга, эхо которого, без сомнения, мы слышали только что.
Айрис немедленно принялась описывать ему эффектное зеленое существо, но Каннер только отмахнулся, назвав ее «eine „Pandora“[49]» (так, во всяком случае, у меня записано) — обычная южная Falter (бабочка)[50]. «Aber (впрочем), — взревел он, вознося вверх указательный палец, — ежели вы желаете взглянуть на настоящую редкость, никогда не встречавшуюся западнее Нижней Австрии, то я могу показать вам, что я только что поймал».
Он прислонил сачок к скале (который тут же упал, и Айрис почтительно подняла его) и под аккомпанемент сходящих на нет выражений чрезмерной благодарности (Психее? Вельзевулу?[51] Айрис?) вынул из отделения своей наплечной сумки почтовый конвертик, из которого очень осмотрительно вытряхнул себе на ладонь сложившую крылья бабочку.
Едва взглянув на нее, Айрис сказала, что это просто маленькая, еще совсем юная капустница. (У нее была теория, что домашние мухи, к примеру,
«А теперь взгляните повнимательней! — сказал Каннер, игнорируя ее глупое замечание и указывая сжатым пинцетом на треугольное насекомое. — То, что вы видите, — это внутренняя часть крыльев: у левого Vorderflügel („переднего крыла“) — испод белый, а у левого Hinterflügel („заднего крыла“) — испод желтый. Не стану расправлять ей крылья, но, надеюсь, вы поверите мне на слово: на внешней стороне крыльев, которой вы не видите, у этого экземпляра, как и у его ближайших родственников — белянки репной и белянки Манна — обе здесь часто встречаются, — типические маленькие точки на переднем крыле, а именно: черная точка у самцов и черное Doppelpunkt („двоеточие“) у самок. У тех родственных бабочек пунктуация воспроизводится на нижней части крыла, и только у вида, сложенный образчик которого лежит на моей ладони, край крыла чист — типографический каприз природы! Ergo, это Эргана[52]».
У распростертой бабочки дрогнула одна из лапок.
«Ах, она живая!» — воскликнула Айрис.
«Нет, она не сможет улететь — одного сжатия довольно», — мягко возразил Каннер, опуская насекомое обратно в его прозрачный ад, после чего, победоносно подняв на прощание руку с сачком, он продолжил взбираться по склону.
«Чудовище!» — простонала Айрис. Ее поразила мысль о тысячах замученных им крохотных созданий, но несколько дней спустя, когда Айвор повел нас на его концерт (в высшей степени поэтичное исполнение сюиты Грюнберга[53] «Les Chateaux»), она была отчасти утешена пренебрежительным замечанием своего брата, что «вся эта докука с бабочками не более чем рекламная уловка». Увы, как собрат-сумасшедший, я был иного мнения.
Когда мы достигли нашего отрезка пляжа, все, что мне нужно было сделать, чтобы впитать солнце, — это скинуть рубашку, шорты и теннисные туфли. Айрис сбросила с себя парео и — голорукая и голоногая — легла рядом со мной на полотенце. Я прокручивал в голове приготовленную для нее речь. Собака пианиста сегодня была в обществе миловидной пожилой дамы, его четвертой жены. Двое юных болванов закапывали нимфетку в горячий песок. Русская дама читала эмигрантскую газету. Ее муж созерцал горизонт. Две англичанки плескались в сияющих волнах. Большое французское семейство слегка покрасневших от солнца альбиносов пыталось накачать воздух в резинового дельфина.
«Готова окунуться», — сказала Айрис.
Она вытащила из пляжной сумки, которую оставляла у консьержки в «Виктории», свой желтый купальный чепец, и мы перенесли наши полотенца и вещи в сравнительно тихое место на некоем подобии заброшенной пристани, где она предпочитала высыхать после того как.
Уже дважды за мою жизнь припадок
Второй раз это произошло год спустя на западном побережье Кавказа. Был прием по случаю именин сына местного губернатора, на котором я пил за его здоровье в компании дюжины приятелей постарше. Около полуночи удалой молодой англичанин Аллан Андовертон (коему суждено было стать в 1939 году моим первым британским издателем!) предложил выкупаться при свете луны. Пока я держался вблизи берега, ощущения были весьма приятными. Вода была теплой; луна благосклонно освещала накрахмаленную рубашку моего первого вечернего костюма, разложенного на пляжных голышах. Вокруг слышались веселые возгласы; Аллан, помнится, даже не подумал раздеваться и плескался в водных бликах с бутылкой шампанского; и вдруг все накрыла туча — большая волна подняла и опрокинула меня, и тут же все мои чувства оказались в таком беспорядке, что я не мог бы сказать, плыл ли я в сторону Ялты или Туапсе. Животный ужас выпустил на волю уже знакомый мне мучительный спазм, и я, конечно, тогда бы и сгинул, кабы следующий вал не подхватил и не вынес меня на берег, прямо к моим штанам.
Тень этих грозных и скорее бесцветных воспоминаний (смертельная опасность бесцветна) всегда примешивалась к моим «заплывам» и «всплескам» (это все ее словечки) с Айрис. Она быстро свыклась с моей привычкой оставаться в удобной близости от покатого ложа мелководья, покуда сама в отдалении изнуряла себя «кролем» (если эти взмахи и шлепки звались именно так в двадцатые годы); однако в то утро я едва не совершил непростительную глупость.
Я преспокойно плавал взад-вперед вдоль берега, поминутно удостоверяясь, что могу достать ступней до илистого, неприятного на ощупь, хотя, в общем, дружелюбно-травянистого дна, когда вдруг заметил, что морской пейзаж переменился. На втором плане появилась коричневая моторная лодка, управляемая молодым человеком, в котором я узнал Л. П. Описав пенистый полукруг, лодка остановилась рядом с Айрис. Она ухватилась за яркий кант, он что-то сказал ей, после чего сделал движение, будто собирается втащить ее в свою лодку, но она отцепилась, и он со смехом умчался прочь.
Все представленье продолжалось лишь пару минут, но стоило бы шельмецу с ястребиным профилем и в белом свитере грубой вязки помедлить всего несколько секунд или будь моя девушка похищена средь рева и брызг своим новым воздыхателем, я бы пропал: пока длилась эта сцена, некий мужественный инстинкт, более сильный, чем инстинкт самосохранения, заставил меня проплыть в их сторону несколько неосознанных ярдов, и когда я после этого принял вертикальное положение, чтобы отдышаться, ничего, кроме воды, у меня под ногами не было! Я развернулся и поплыл к берегу, уже ощущая зловещее зарево, дикое, никем еще не описанное предчувствие полного онемения, вкрадчиво обнимающего меня и заключающего убийственный пакт с силой земного притяжения. Внезапно мое колено уперлось в благословенный песок, и сквозь слабый отлив я на четвереньках выполз на берег.
8
«Я должен признаться, Айрис, в одной вещи, имеющей отношение к моему душевному здоровью».
«Погодите минутку. Хочу слущить эту противную лямку как можно ниже — настолько низко, насколько позволяют приличия».
Мы лежали на пристани: я навзничь, она ничком. Сняв резиновый чепчик, она теперь сражалась с бридочкой своего мокрого купальника, чтобы выставить на солнце спину целиком; вспомогательные действия развернулись с моей стороны, вблизи ее соболиной подмышки: безуспешные усилия не показать белизну маленькой груди в месте ее нежного слияния с ребрами. Лишь только она перестала извиваться, добившись приемлемого внешнего вида, она приподнялась, прижимая черный лиф к груди, и другой рукой принялась по-обезьяньи шустро рыться в сумке, совершая очаровательные мелкие движения, как обычно делают девицы, выуживая что-нибудь — в этот раз розово-лиловую пачку дешевых «Salammbôs» и дорогую зажигалку; затем она снова прижалась грудью к расстеленному полотенцу. Сквозь черные завитки эмансипированной «медузы», как этот вид прически назывался в начале 20-х годов, горела мочка ее уха. Лепка ее коричневой спины с крохотной родинкой пониже левой лопатки и длинной поясничной ложбинкой, искупавшей все погрешности животной эволюции, отчаянно мешала мне выполнить намеченное и предварить предложение руки особым, страшной важности признанием. Несколько аквамариновых капель воды все еще поблескивало на внутренней стороне ее загорелых бедер и на крепких коричневых лодыжках, и несколько зерен мокрой гальки пристало к ее розово-коричневым щиколоткам. Если я столь часто описывал в моих американских романах («Княжество у моря», «Ардис») нестерпимое очарование девичьей спины, то это главным образом из-за моей любви к Айрис. Ее плотные маленькие ягодицы — мучительнейший, изобильнейший и сладчайший бутон ее юной красы — были как неразвернутые подарки под рождественской елкой.
Вернувшись после этих мелких хлопот в прежнее положение, под ожидавшее солнце, Айрис выпятила полную нижнюю губу, выдыхая дым, и заметила: «По-моему, с душевным здоровьем у вас все в порядке. Вы бываете порой странным и хмурым, иногда глупым, но это в природе ce qu’on appelle гения[54]».
«А что,
«Ну, это умение видеть вещи, которых другие не видят. Или, точнее, невидимые связи вещей».
«Раз так, то я говорю о состоянии жалком, болезненном, ничего общего с гениальностью не имеющем. Давайте возьмем конкретный пример из реальной обстановки. Пожалуйста, закройте глаза на минуту. Теперь представьте себе аллею, что идет от почты к вашей вилле. Видите ли вы два ряда платанов, сходящихся в перспективе, и садовую калитку между последними двумя из них?»
«Нет, — ответила Айрис. — Вместо последнего дерева справа стоит фонарный столб. Этого не разглядеть с деревенской площади, но на самом деле это столб, заросший плющом».
«Пусть, не важно. Главное — представить, что мы глядим из деревни,
«Это Айвор его повесил. Он там извещает, что обстоятельства изменились и протеже тети Бетти следует прекратить свои еженедельные звонки по телефону».
«Отлично. Продолжаем идти к садовым воротам. Между стволов платанов с одной и с другой стороны видны части пейзажа. С правой стороны у вас — пожалуйста, закройте глаза, так вы будете лучше видеть, — справа виноградник, а слева — погост: вы можете разглядеть его долгую, низкую, очень низкую ограду…»
«У вас выходит довольно зловеще. И я хочу кое-что добавить. Однажды мы с Айвором среди кустов ежевики наткнулись на старый, покосившийся могильный камень с надписью: „Dors, Médor!“[55] и только год смерти — 1889. Чей-то пес — никаких сомнений. Это сразу перед последним деревом в левом ряду».
«Итак, теперь мы стоим у ворот. Мы уже было вошли, но тут вы вдруг останавливаетесь: вы забыли купить те чудные новые марки для вашего альбома. Мы решаем вернуться на почту».
«Можно мне открыть глаза? Боюсь, я могу уснуть».
«Напротив, пришло время зажмуриться покрепче и сосредоточиться. Вы должны представить, как поворачиваетесь на каблуках, и то, что было „справа“, мгновенно становится „слева“, а „здесь“ немедленно становится „там“, и фонарь теперь от вас по левую сторону, а мертвый Медор — по правую, и платаны сходятся у почтовой конторы. Можете ли вы сделать это?»
«Сделано, — сказала Айрис. — Поворот кругом выполнила. Теперь я стою лицом к солнечной скважине с крохотным розовым домиком и щепоткой небес внутри. Можем идти обратно?»
«
Я подумал, что она, должно быть, уснула, но прежде, чем я успел утешить себя мыслью, что она не услышала, не взяла в толк ничего из того, что гложет меня, она шевельнулась, натянула на плечи бридочки купальника и села.
«Во-первых, — сказала она, — давайте условимся впредь оставить все эти опыты. Во-вторых, давайте признаем: то, что мы пытались сейчас сделать, — это разрешить дурацкую философскую загадку вроде того, что
Я спросил, что Боб (Л. П.) сказал ей в моем видении. «То было не видение, — ответила она. — Он только хотел знать, не звонила ли его сестра по поводу танцев, на которые они нас троих пригласили. Но если и звонила, дома никого не было».
Мы направились в бар «Виктории», чтобы закусить и выпить, и тут же к нам присоединился Айвор.
«Вот еще, — сказал он. — На сцене я могу отлично танцевать и фехтовать, но в частной жизни я неуклюж, как медведь. К тому же не выношу, когда мою добродетельную сестру лапают всякие rastaquouères с Лазурного Берега. Кстати, — добавил он, — если П. одержим ростовщиками — это его личное дело; он едва не разорил одного из лучших в Кембридже, но все, что он может, — это вслед за другими злословить о них самым пошлым образом».
«Забавный человек мой брат, — сказала Айрис, обращаясь ко мне, как в пьесе. — Он скрывает наше происхождение, будто некую сомнительную ценность, но готов учинить публичный скандал, лишь только один назовет другого Шейлоком».
Айвор все не унимался: «Старик Моррис (его хозяин) будет сегодня ужинать у нас. Мясные закуски и macédoine au кухонный ром. Кроме того, я купил консервированной спаржи в английской лавке — куда лучше той, что выращивают здесь. Автомобиль не совсем „Ройс“, но у него тоже есть руль-с[56]. Жаль, что Вивиан слишком быстро укачивает. Утром я встретил Мадж Титеридж, и она сказала, что французские репортеры произносят ее имя как „Si c’est riche“. Никто не смеется сегодня».
9
Слишком взволнованный для того, чтобы предаться обычной сиесте, я потратил большую часть полудня, сочиняя любовное стихотворение (и это последняя запись в моем дневнике за 1922 год — ровно месяц спустя после моего приезда в Карнаво). В то время у меня, казалось, было две музы: настоящая, истеричная, искренняя, дразнившая меня летучими обрывками образов и ломавшая руки над моей неспособностью принять чародейство и безумие, даровавшиеся мне, и ее подмастерье, ее девочка с палитрой и эрзац, здравомыслящая малышка, заполнявшая рваные пустоты, оставленные ее госпожой, пояснительной или ритмовосстановительной мякотью, которой становилось тем больше, чем дальше я отходил от изначального, эфемерного, дикого совершенства. Коварная музыка русских ритмов сулила мне иллюзорное избавление, подобно тем демонам-искусителям, что нарушают черное безмолвие преисподней художника имитациями греческих поэтов и доисторических птиц. Еще один, уже окончательный обман совершался в Чистовой Копии, в которой каллиграфия, веленевая бумага и китайская тушь на короткое время приукрашивали мертвые вирши. И подумать только, ведь почти пять лет я вновь и вновь брался за перо и каждый раз попадался на этот трюк, пока не выгнал вон эту нарумяненную, брюхатую, покорную и жалкую подручную!
Я оделся и спустился вниз. Створчатое окно на террасу было отворено. Старик Моррис, Айрис и Айвор, попивая мартини, занимали места в партере великолепного заката. Айвор изображал какого-то человека с диковинным выговором и нелепыми жестами. Этот великолепный закат остался у меня в памяти не только как задник того вечера, переменившего мою жизнь, — именно он, по-видимому, повлиял на предложение, которое я сделал много лет спустя своему британскому издателю: выпустить роскошный альбом фотографий восходов и закатов, в котором была бы передана, по возможности, вся гамма оттенков, — коллекцию, которая бы имела и научную ценность, поскольку можно было бы нанять какого-нибудь сведущего селестиолога[57], чтобы он сверил образцы, полученные в разных странах, и разъяснил бы удивительные, никем прежде не отмеченные различия в цветовой палитре рассветов и сумерек. Такой альбом все-таки был издан, дорогой и с недурными иллюстрациями; однако описания к нему были составлены какой-то бездарной дамой, жеманная проза и заёмная поэзия которой испортили книгу («Аллан и Овертон», Лондон, 1949).
Некоторое время я стоял неподвижно, вполуха слушая шумное выступление Айвора и обозревая огромный закат. Его акварель была классических светло-оранжевых тонов, иссиня-черная акула наискось пересекала его. Этой композиции придавала величие группа ярко тлеющих облачков, в изодранных плащах с капюшонами, несшихся над красным солнцем, которое постепенно принимало форму пешки или лестничной балясины. «Взгляните только на этот шабаш ведьм!» — едва не воскликнул я, но в ту же минуту Айрис встала со своего места и до меня донеслись ее слова:
«Довольно, Айвз. Моррис не знает этого человека, все напрасно».
«Ничего не напрасно, — парировал ее брат. — Он вот-вот познакомится с ним и тут же его
Айрис сошла с веранды в сад, и Айвор не стал продолжать своего фарса, который, когда я быстро прокрутил его назад, поразил меня тонкой пародией моей речи и манер. Меня посетило странное ощущение, будто меня обобрали и бросили за борт, будто меня разделили с самим собой, будто я устремляюсь вперед и в то же время отклоняюсь в сторону. Второе действие возобладало, и под сенью каменного дуба я присоединился к Айрис.
Трещали сверчки, сумерки наполняли бассейн, луч садового светильника мерцал на никеле двух припаркованных автомобилей. Я поцеловал ее в губы, в шею, в ожерелье, в шею, в губы. Ее ответные поцелуи рассеяли обиду, но прежде, чем отпустить ее назад, на празднично освещенную веранду, я сказал ей все, что думаю о ее дураке-братце.
Айвор лично принес мне ужин (прямо на столик у кровати) — с ловко скрываемым огорчением артиста, чьи старания не имели успеха, с очаровательными извинениями за причиненную мне обиду и с «у вас не осталось свежих пижам?», на что я отвечал, что, напротив, чувствую себя скорее польщенным и, собственно, летом всегда сплю голышом, но предпочел не спускаться вниз из опасения, как бы легкая мигрень не помешала мне соответствовать столь блестящей пародии.
Спал я тревожно и только после полуночи соскользнул в более глубокое оцепенение (иллюстрированное без всякой к тому причины образом моей первой маленькой душеньки на садовой лужайке), от которого был грубо пробужден харкающими звуками мотора. Я накинул на себя рубашку, высунулся в окно, спугнув стайку воробьев с жасминовых кущ, пышные побеги которых достигали второго этажа, и увидел, только теперь проснувшись окончательно, как Айвор кладет сумку и удочку в свой автомобиль, который стоял, подрагивая, чуть не в самом саду. Было воскресенье, и я предполагал, что он пробудет в доме весь день, а он сел за свой руль-с и захлопнул дверцу. Садовник двумя руками указывал ему тактические направления; рядом с ним стоял его хорошенький мальчуган, держа метелку из желто-голубых перьев. А затем я услышал ее милую английскую речь: она желала брату приятно провести время. Я высунулся еще дальше, чтобы увидеть ее: она стояла на пятачке чистого, прохладного дерна — босоногая, с голыми икрами, в пеньюаре с широкими рукавами, повторяющая слова своего веселого прощания, которых он уже слышать не мог.
Через лестничную площадку я бросился в уборную. Несколько мгновений спустя, покинув булькающее, жадно переглатывающее убежище, я увидел ее на другой стороне лестничной площадки. Она входила в мою комнату. Рубашка для игры в поло, что была на мне, очень короткая, цвета лососины, не могла скрыть моего немого нетерпения.
«Не выношу ошеломленного вида остановившихся часов», — сказала она, потянувшись тонкой коричневой рукой к полке, на которую я отправил в отставку старенький хронометр, одолженный мною взамен обычного будильника. Едва ее широкий рукав соскользнул к плечу, я припал губами к темной надушенной впадинке, о чем мечтал с нашего первого дня на пляже.
Я знал, что дверной замок сломан, и все же сделал попытку, и был вознагражден идиотским подобием поворотных щелчков, решительно ничего не заперших. Чьи шаги, чей надрывный кашель слышались с лестницы? Ах да, это Жако, сын садовника, он смахивает пыль по утрам. «Он может сунуться сюда, — сказал я, уже с трудом произнося слова, — чтобы натереть, к примеру, этот подсвечник». — «Ах, это все равно, — шептала она, — он всего лишь старательный мальчик, несчастный приживала, как и все наши собаки и попугаи[58]. А животик у тебя все еще розовенький, как твоя рубашка. И пожалуйста, милый, не забудь улизнуть, пока не будет слишком поздно».
Как далеко, как ярко, как неизменно в вечности, как обезображено временем! В постели попадались хлебные крошки и даже кусок апельсиновой кожуры. Юношеский кашель смолк, но я отчетливо слышал скрипы, вкрадчивую поступь, гудение в прижатом к двери ухе. Мне было, должно быть, лет одиннадцать или двенадцать, когда племянник моего двоюродного деда приехал в его подмосковную усадьбу, где я проводил то жаркое и ужасное лето. Он привез с собой свою пылкую новобрачную — прямо со свадебного застолья. На другой день, после обеда, раздраженный любопытством и своим воображением, я пробрался к потайному местечку под окном гостевой спальни, что находилась во втором этаже, в жасминовые заросли, где стояла забытая садовником лестница. Она достигала только до верхнего края закрытых ставень первого этажа, и, хотя я нашел на декоративном выступе опору для ноги, я только смог уцепиться за подоконник приоткрытого окна второго этажа, из которого доносились разные увлекательные звуки. Я различил дребезжанье кроватных пружин и ритмичное звяканье фруктового ножа на тарелке, рядом с кроватью, одну из стоек которой я смог увидеть, изо всех сил вытянув шею; но больше всего заворожило меня другое — то были отважные стоны с невидимой части кровати. Нечеловеческое усилие позволило мне углядеть розовую рубашку, перекинутую через спинку стула. Он, восхищенное чудовище, обреченное сгинуть однажды, как многие и многие другие, теперь со все нарастающей потребностью повторял ее имя, и к той минуте, когда моя нога сорвалась, он уже кричал в полный голос, заглушая шум моего внезапного обрушения — прямо в ломкие ветви и метель лепестков.
10
Айвор еще не успел вернуться с рыбалки, как я уже перебрался в «Викторию», где она ежедневно меня навещала. Этого не было довольно; однако осенью Айвор уехал на жительство в Лос-Анджелес, чтобы вместе со своим сводным братом управлять фильмовой компанией «Аменис» (для которой тридцать лет спустя, когда Айвор давно уже умер по ту сторону Дувра, я написал сценарий по своему самому известному в то время, но далеко не лучшему роману «Пешка берет королеву»), и мы с Айрис вернулись на нашу любимую виллу в действительно довольно хорошем синем «Икаре» — обдуманном подарке Айвора нам на свадьбу.
Как-то в октябре мой благодетель, достигший к тому времени последней стадии величественной дряхлости, приехал в Ментону со своим ежегодным визитом. Мы с Айрис без предупреждения зашли его навестить. Имение графа было несравнимо роскошнее нашего. Он с трудом поднялся на ноги, взял в свои восково-бледные ладони ее ручку и вперил в Айрис туманно-голубой взор, рассматривая ее по меньшей мере секунд пять (небольшая вечность по светским нормам) в некоем подобии ритуального молчания, после чего он трижды обстоятельно расцеловал меня по ужасному русскому обычаю.
«Твоя нареченная, — сказал он по-английски (о котором Айрис позднее заметила, что он точь-в-точь как мой — в неподражаемой интерпретации Айвора), используя это слово (bride), как я догадался, в значении fiancée[59], — столь же хороша, сколько должна быть и твоя супруга!»
Я поспешил сообщить ему — по-русски, — что после короткой церемонии в мэрии Канницы мы с Айрис уже около месяца как муж и жена. Никифор Никодимович вновь уставился на Айрис и наконец прикоснулся к ее руке губами, которую она, как я с удовольствием отметил, подняла надлежащим образом (натасканная, разумеется, Айвором, не упускавшим ни единого случая потискать сестрицу).
«Я неверно истолковал слухи, — сказал граф, — но все же рад знакомству со столь очаровательной юной леди. Однако где же, в каком храме состоится освящение данного вами обета?»
«В том храме, сэр, который мы возведем сами», — чуточку дерзко, пожалуй, ответила Айрис.
Граф Старов «пожевал губами», по обыкновению стариков в русских романах, и в эту минуту очень кстати вошла мисс Вроде-Вородина, его пожилая кузина, управлявшая хозяйством, и проводила Айрис на чашку чая в смежный с комнатой альков, украшенный замечательным портретом известной красавицы, мадам де Благидзе, в кавказском костюме (Серов, 1896). Граф пожелал обсудить со мной деловые вопросы. Он располагал всего десятью минутами «до инъекции».
Какова девичья фамилия моей супруги?
Я сказал. Он обдумал ответ и покачал головой. А какова была фамилия ее матери?
Я сказал и это. Последовала та же реакция. Как обстоит дело с финансовой основой нашего брака?
Я сказал, что она владеет виллой, попугаем, автомобилем и еще получает небольшой доход — точной суммы я не знал.
Обдумав все это с минуту, он спросил, не желаю ли я поступить на службу в «Белый Крест». Никакого отношения к Швейцарии. Это организация, которая оказывает помощь русским православным христианам по всему миру. Служба предполагала разъезды, интересные знакомства, продвижение на важные должности.
Я отказался столь решительно, что он выронил из рук серебряную коробочку с пилюлями, и россыпь ни в чем не повинных драже усеяла стол вокруг его локтя. Он смахнул их на пол жестом сварливого отвержения.
Чему же я в таком случае намерен себя посвятить?
Я сказал, что, как и прежде, буду предаваться своим литературным мечтам и кошмарам. Большую часть года мы проведем в Париже. Париж становился центром эмигрантской культуры и нищеты.
И сколько же я надеюсь зарабатывать?
Что ж, как Н. Н. хорошо известно, валюты уже не такие «твердые» после водоворота инфляции, но Борис Морозов, известный писатель, прославленный еще до революции, поделился со мной некоторыми поучительными «примерами умеренности». Я совсем недавно встретился с ним в Каннице, куда он приехал выступить с лекцией о Боратынском в местном литературном кружке. В его случае одним четверостишием можно оплатить bifstek pommes, а два критических фельетона в «Новостях эмиграции»[60] позволяют ему месяц жить в дешевой chambre garnie. Кроме того, по меньшей мере дважды в год он читает свои произведения перед публикой в больших залах и получает за каждое такое выступление сумму, равную, скажем, ста долларам.
Поразмыслив над этим, мой благодетель сказал, что, покуда он жив, я буду получать ежемесячно первого числа чек на половину названной суммы и что кое-какие деньги мне будут причитаться по его завещанию. Он сказал сколько именно. Ничтожность суммы поразила меня. То было предвестием тех разочаровывающих авансов, что издатели предлагали мне после долгих пауз под многообещающее постукивание карандашом.
Мы сняли квартиру из двух комнат в шестнадцатом округе по rue Despréaux[61], 23. Коридор, разделявший комнаты, вел к ванной и кухоньке. Предпочитая из принципа и по склонности спать в одиночестве, я оставил широкую кровать в распоряжение Айрис, а сам спал на диванчике в гостиной. Убираться и готовить приходила дочь консьержки. Ее кулинарные способности были ограниченны, и мы частенько нарушали рутину овощных супов и вареного мяса обедами в русском ресторанчике. В этой маленькой квартире нам предстояло провести семь зим.
Благодаря предусмотрительности моего дорогого опекуна и покровителя (1850?–1927), космополита старой закваски, со множеством полезных знакомств в лучших частях света, я еще до женитьбы стал подданным одной благоустроенной иностранной державы, что избавило меня от унижения нансенским паспортом[62] (вид на нищенство, по сути), равно как и от мещанской одержимости «документами», возбуждающей такое дьявольское веселье среди большевицких управителей, находящих некоторое скотство, я хотел сказать «сходство» между тишиной темниц и канцелярий, а также усматривающих что-то общее в гражданской бедственной безысходности эмигрантов и политической закрепощенности советских рабов. Я же мог увезти свою жену в любой каникулярный парадиз на земле без того, чтобы по несколько недель ожидать визы, а потом получить отказ, скажем, на въезд в ту самую случайную страну — а для нас ею стала Франция, — где мы жили постоянно, по причине какого-нибудь формального изъяна в наших драгоценных и презренных бумагах. Теперь (1970), когда на смену моему британскому паспорту пришел не менее действенный американский, я все еще храню тот, 1922 года фотопортрет загадочного молодого человека, каким я был тогда, с загадочно улыбающимися глазами, полосатым галстуком и волнистыми волосами. Помню наши весенние путешествия на Мальту и в Андалусию, но каждое лето, к началу июня, мы на автомобиле приезжали в Карнаво и проводили там месяц-другой. Попугай умер в 1925 году, мальчик с метелкой исчез в 1927-м. Айвор дважды навещал нас в Париже, и еще она, полагаю, видалась с ним в Лондоне, куда ездила не реже одного раза в год, чтобы провести несколько дней с «друзьями», с которыми я не был знаком, но которые как будто не вызывали опасений — по крайней мере в определенном отношении.
Мне полагалось быть более счастливым. Я и
Все это в лучшем случае вызывало досаду, в худшем — разрывало мне сердце; впрочем, кое-что другое действительно угрожало моему психическому благополучию.
Ревность, великан в маске, никогда прежде не становившийся у меня на пути во времена моих юношеских легкомысленных увлечений, теперь, сложив на груди руки, подстерегал меня за каждым углом. Некоторые маленькие постельные ухищрения, к которым прибегала моя прелестная, уступчивая, чуткая Айрис, любовное разнообразие, нежность и прилежность ласк, та незаметная точность, с какой она сноровисто прилаживала свое гибкое тело ко всякому сооружению соития, — все это, казалось, предполагало богатый опыт. Прежде чем приняться за настоящее, я должен был насытиться муками ревности по части ее прошлого. Во время допросов, которым я подвергал ее в худшие из моих ночей, она отметала свои прошлые романы как совершенно никчемные, не сознавая того, что эта недоговоренность оставляет моему воображению куда больше, чем пылко преувеличенная правда.
Бывшие у нее в ранней юности любовники, всего трое (число, которое я выпытывал у нее с яростью безумного пушкинского игрока и с еще менее удачным исходом), так и остались безымянными и оттого призрачными; лишенные каких-либо индивидуальных черт, они казались одним и тем же размноженным человеком. Они выполняли свои однообразные па за ее спиной, покуда она выступала со своим сольным номером, — как самые бездарные танцовщики в составе кордебалета, демонстрируя скорее унылую гимнастику, чем танец, и даже не надеясь, что кто-то из них когда-нибудь станет звездою труппы. В то же время она, балерина, была как тусклый бриллиант, и каждый фацет ее таланта жаждал засиять, но из-за окружавшего убожества ей приходилось до поры ограничивать свои движения и жесты рамками холодного кокетства и увертливого флирта — в ожидании огромного прыжка атлета с мраморными ляжками и в сверкающем трико, который бы буквально извергся из-за кулис после подобающей увертюры. Мы полагали, что я был выбран на его роль, но мы ошибались.
Только так, проецируя на экран воображения эти стилизованные образы, я мог усмирить боль любострастной ревности, сосредоточенной на призраках. И все же нередко я предпочитал окунуться в нее с головой. Двустворчатое, доходящее до пола окно моего кабинета на вилле «Ирис», служившее также и дверью, вело на тот же балкон под красной черепицей, что и окно в спальне моей жены; его можно было приоткрыть под таким углом, чтобы в нем отразилось два различных вида, наложенных один на другой. Косая плоскость стекла захватывала за чередой монастырских арок, переходивших из комнаты в комнату, край ее постели и частично ее саму: ее волосы, ее плечо — единственный способ что-нибудь увидеть, стоя за старинным аналоем, за которым я писал; но в окне также отражалась, только руку протяни, зеленая реальность сада с кипарисами-пилигримами, бредущими вдоль стены, и так, частью в постели, частью в бледных, жарких небесах, она, бывало, полулежа писала письмо, распятое на моей не лучшей шахматной доске[63]. Я знал, что на мой вопрос она бы ответила: «ах, к своей однокашнице», или «к Айвору», или «к старушке Купаловой», и еще я знал, что тем ли, иным ли способом, но письмо достигнет почтового отделения в конце платановой аллеи, а я так и не увижу имя получателя. И все же я позволял ей писать, удобно плывущей в спасательном жилете подушки над кипарисами и садовой стеной, а сам тем временем все продолжал испытывать — неумолимо, безрассудно, — до каких черных глубин дотянется осминожие боли.
11
Ее занятия русским по большей части сводились к тому, что она приносила той или иной русской знакомой, мадемуазель Купаловой или мадам Лапуковой (ни одна английского толком не знала), мои стихи или эссе, а те изустно пересказывали ей их на некоем подобии самодельного воляпюка. После того как я заметил ей, что она попусту теряет время на этих бестолковых «уроках», она принялась за поиски другого алхимического метода, который бы позволил ей прочесть мои сочинения. Я уже взялся тогда (1925) за свой первый роман («Тамара»), и она выпросила у меня копию первой главы, только что отпечатанной мною. Она отнесла ее в агентство, подвизавшееся на французских переводах разных насущных текстов, вроде анкет и прошений, подававшихся русскими беженцами разного рода крысам в крысиные норы различных комиссариатов. Человек, согласившийся выполнить для нее «дословный перевод» главы и чьи старания она оплатила в
Я ничего не знал об этой авантюре, пока однажды не застал ее, склонившую русые кудри над широкими листами[64], почти сквозными из-за лютой молотьбы фиолетовых литер, покрывавших их безо всякой надежды на поля. В то время я наивно отвергал саму возможность перевода — отчасти оттого, что мои собственные попытки переложить два-три своих ранних сочинения на мой личный английский вызвали у меня лишь тошное отвращение и чудовищные мигрени. Айрис (ладонь подпирает щеку, глаза, с застывшим в них недоумением, скользят по строкам) взглянула на меня скорее смущенно, но с проблесками озорства, которое никогда не покидало ее и в самых абсурдных или томительных ситуациях. Я заметил грубую ошибку в первой строке, невнятицу во второй и, не утруждая себя дальнейшим чтением, разорвал страницы в клочья, что не вызвало у моей горемычной милочки никакой реакции, кроме безучастного вздоха.
Дабы возместить свое отсутствие в списке моих почитателей, она решила сама сделаться писательницей. С середины двадцатых годов и до последних дней своей короткой, беспечной, прозаичной жизни моя Айрис сочиняла детективный роман в двух, трех, четырех сменявших один другой вариантах, в которых сюжет, персонажи, обстановка, решительно всё подвергалось переделке во время припадков опустошительной правки — всё, за исключением имен (ни одного из которых я не помню).
Она не только совершенно была лишена литературного таланта, но не имела даже склонности к подражанию тем даровитым авторам из числа преуспевших, хотя и преходящих поставщиков «криминального чтива», продукцию которых она поглощала с неразборчивой жадностью образцового заключенного. С другой стороны, если так, то откуда же моя Айрис знала, что́ следует переделать, что́ исключить? И какой гениальный инстинкт отдал ей приказ уничтожить всю пачку черновиков в канун, да, почти что в самый канун ее внезапной гибели? Все, что удивительная эта девушка могла себе с пугающей ясностью вообразить, — это кроваво-красную мягкую обложку итогового, идеального пухлого тома, на которой бы красовался волосатый кулак злодея, целящегося зажигалкой в виде пистолета в читателя — читателя, который не должен был догадаться — до тех пор, пока все персонажи в книге не умрут, — что то и впрямь был пистолет.