Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Взгляни на арлекинов! - Владимир Владимирович Набоков на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Позвольте мне указать на несколько пророческих отметин, ловко вплетенных в ажурное кружево наших семи зим.

Как-то во время затишья на одном восхитительном концерте, на который мы не смогли взять смежных мест, я заметил, как Айрис приветливо здоровается с печальной на вид женщиной с вялыми коричневыми волосами и тонкими губами; эту даму я, бесспорно, уже где-то видел, причем совсем недавно, но сама невзрачность ее наружности отбивала охоту преследовать ускользающее воспоминание, а спросить Айрис о ней как-то не довелось. Ей суждено было стать последней учительницей русского моей жены.

Всякий автор, выпустивший свою первую книгу, считает тех, кто ее с восторгом принял, своими личными друзьями или безличными сторонниками, те же, кто разнес ее, могут быть лишь завистливыми подлецами и ничтожествами. Я бы, разумеется, впал в ту же ошибку по отношению к приему, какой оказали моей «Тамаре» в русских повременных изданиях Парижа, Берлина, Праги, Риги и других городов, но к тому времени я уже погрузился в свой второй роман, «Пешка берет королеву», а мой первый усох у меня в сознании до щепоти цветного праха.

Редактор ежемесячного журнала «Patria»[65], в котором начала выпусками печататься моя «Пешка», пригласил меня с «Иридой Осиповной»[66] на литературный самовар. Упоминаю об этом лишь потому, что то был один из малого числа салонов, ради которого моя нелюдимость делала исключение. Айрис помогала с бутербродами. Я курил трубку и подмечал пищевые повадки двух маститых романистов, трех романистов помельче, одного крупного поэта, пятерых мелких (обоих полов), одного маститого критика (Демьяна Василевского) и еще девяти мелких, в том числе неподражаемого «Простакова-Скотинина» — фарсовое театральное прозвище, придуманное его заклятым соперником Христофором Боярским.[67]

Крупный поэт, Борис Морозов, разновидность любезного медведя гризли в человечьем обличье, на вопрос, как прошло его выступление в Берлине, ответил: «Ничево» — и принялся рассказывать смешную, но незапомнившуюся историю о новом главе Общества эмигрантских писателей в Германии. Сидевшая рядом со мной дама сообщила мне, что она в восторге от того коварного разговора между Пешкой и Королевой — о муже, — и поинтересовалась, в самом ли деле они собираются вытолкнуть бедного шахматиста в окно? Я сказал, что собираются, как же, но не в следующем номере и совершенно впустую, поскольку ему суждено жить вечно в сыгранных им партиях и во множестве восклицательных знаков будущих комментаторов. В то же время я слышал, а слух у меня почти под стать зрению, обрывки застольного разговора, вроде пояснительного шепотка через плечо, за пять стульев от меня: «Она англичанка».

Обо всем этом, как о вещах слишком обыденных и мелких, не стоило бы и писать, если бы они не служили общим местом для того биографического фона, который, как случалось на всех подобных эмигрантских посиделках, не озарялся бы то и дело кем-нибудь убереженной драгоценностью — строчкой Тютчева или Блока, приводимой мимоходом, промеж деловых пересудов и обычной болтовни, — когда бы не это неизменное присутствие привычно почитаемой и тайно разделяемой высоты искусства, украшавшей печальные жизни неожиданной каденцией, нисходящей с неких горних вершин, — слава, сладость, радужная полоска на стене от хрустального пресс-папье, местонахождение которого мы не знаем. Вот чего была лишена моя Айрис.

Возвращаясь к обыденности: я попотчевал собравшихся одним из перлов, замеченных мною в «переводе» «Тамары»: предложение «виднелось несколько барок» превратилось в «la vue était assez baroque». Старый мой знакомый, знаменитый критик Василевский, плотного сложения, невысокий светловолосый человек в измятом коричневом костюме, затрясся в утробном веселье, но тут же на его лице появилось подозрительно-недовольное выражение. После чая он пристал ко мне, грубо добиваясь признания в том, что я выдумал этот пример с неверным переводом. Помню, что я ответил: если так, то и он сам может быть только плодом моего воображения.

Когда мы шли домой, Айрис посетовала, что ей никак не удается затуманить стакан чаю одной только ложкой приевшегося малинового варенья. Я сказал, что готов примириться с ее нарочитой сдержанностью, но заклинаю перестать объявлять à la ronde: «Пожалуйста, не обращайте на меня внимания: я люблю звучание русской речи». Вот это уже было оскорбительно, все равно как сказать писателю, что его книга невразумительна, но отлично издана.

«Готова платить репарации, — весело ответила она. — Просто беда с учителями — я, вообще-то, всегда считала, что подходишь только ты, но ты отказался — то тебе не до этого, то ты устал, то тебе скучно, то это вредит твоим нервам. Наконец я нашла кое-кого, кто говорит на двух языках, твоем и моем, как если бы оба были ему родные, и этот человек поможет мне расставить все по местам. Я говорю о Наде Старовой. Собственно, это она предложила».

Надежда Гордоновна Старова была женой лейтенанта Старова (имя значения не имеет), служившего у Врангеля, а теперь получившего место в конторе «Белого Креста». Я недавно имел возможность с ним познакомиться. Это случилось в Лондоне, на похоронах, когда мы вместе с ним несли гроб старого графа, чьим внебрачным сыном, или «усыновленным племянником» (что бы это ни значило), он, как поговаривали, был. Темноглазый, смуглый мужчина, на три или четыре года старше меня, он показался мне довольно красивым — на задумчивый, сумрачный лад. После ранения в голову во время Гражданской войны у него остался жуткий тик, внезапно, через неравные промежутки, искажавший его лицо, как если бы невидимая рука сминала бумажный пакет. Надежда Старова, невзрачная тихая женщина с чем-то неуловимо квакерским в облике, ради каких-то своих целей, по-видимому, медицинского рода, измеряла эти интервалы по часам, в то время как сам Старов своих лицевых «фейерверков» не ощущал и не сознавал, если только ему не случалось увидеть их в зеркале. Он обладал мрачноватым чувством юмора, красивыми руками и бархатным голосом.

Теперь мне стало ясно, что тогда на концерте моя Айрис поздоровалась с Надеждой Гордоновной. Не помню, когда именно начались уроки и сколько эта причуда продлилась — месяц-другой, не больше. Проходили они в доме госпожи Старовой или в одной из тех русских чайных, где обе дамы часто бывали. Я держал под рукой короткий список телефонных номеров, так что Айрис знала, что я всегда могу удостовериться в ее местонахождении — если, скажем, почувствую, что вот-вот сойду с ума или захочу, чтобы она по дороге домой купила моего любимого табаку «Черная слива». Однако ей было невдомек, что я ни за что не отважился бы звонить по этим номерам, поскольку, не окажись она там, где должна быть, я испытал бы такие мучения, каких мне не вынести даже в продолжение нескольких минут.

Как-то под Рождество 1929 года она между прочим сказала, что те ее последние занятия русским давно прекратились: госпожа Старова отбыла в Англию и, по слухам, возвращаться к мужу не собиралась. Наш поручик, похоже, был тот еще повеса.

12

По какой-то таинственной причине к концу нашей последней парижской зимы что-то в наших отношениях переменилось к лучшему. Волна новой теплоты, новой близости, новой нежности захлестнула нас и стерла все иллюзорные следы размолвки — препирательства, молчаливые укоры, подозрения, укрывательства в замках amour-propre и тому подобное, что препятствовало нашей любви и в чем был виновен только я один. Более ласковой, веселой подруги я не мог себе представить. В нашу повседневную жизнь вернулись маленькие нежности, любовные прозвища (с моей стороны основанные на русских словечках); я изменял своему подвижническому распорядку работы над коротким романом в стихах «Полнолуние» ради конных прогулок с ней в Булонском лесу или послушного сопровождения ее на дразнящие показы мод и выставки мошенников-авангардистов. Я подавил в себе презрение к «серьезному» кинематографу (сводящему любые сердечные неурядицы к политическим разногласиям), который она предпочитала американским балаганным комедиям и комбинированным съемкам немецких фильмов ужасов. Я даже согласился выступить с воспоминаниями о своих кембриджских временах перед довольно жалким собранием Женского английского клуба, в котором она состояла. А на десерт я угостил ее фабулой моего следующего романа («Камера люцида»).

Однажды после обеда, в марте или в начале апреля 1930 года, она просунула голову в дверь моей комнаты и, получив позволение войти, вручила мне ремингтонированную копию страницы под номером 444. Это, сказала она, пробный вариант одного эпизода в ее нескончаемом романе, в котором вычерков скоро будет больше, чем вставок. «Я зашла в тупик», — сказала она. Диана Вэйн, героиня второстепенная, но в целом девушка славная, англичанка, живущая в Париже, знакомится в школе верховой езды с необычным человеком — французом корсиканского или, возможно, алжирского происхождения, страстным, брутальным, неуравновешенным мужчиной. Он принимает Диану, и настаивает на этом, несмотря на ее удивленные протесты, за свою бывшую возлюбленную, тоже англичанку, с которой он давно расстался. Здесь у нас, пояснял автор, своего рода галлюцинация, настоящая одержимость мысленным образом, которым Диана, очаровательная кокетка с живым чувством юмора, позволяет Жюлю тешиться[68] на протяжении двадцати, приблизительно, уроков верховой езды; но затем его внимание к ней приобретает более реалистические очертания, и ей приходится прекратить их отношения. Между ними ничего не было, и тем не менее его просто невозможно убедить в том, что он принимает ее за другую, ту, с которой у него был роман, или ему кажется, что был, поскольку и эта девушка ведь тоже могла быть только тающим образом его еще более ранней возлюбленной, а то и вовсе полузабытым видением. Весьма неординарная ситуация.

Итак, на этой странице — последнее зловещее письмо к Диане, написанное этим самым французом на искаженном английском языке иностранца. Она попросила меня прочитать его, как если бы это было настоящее письмо, и дать совет опытного писателя, как могут развиваться события и какая угроза нависла над героиней.

Вот обратный перевод этого письма с ломаного английского.

Счастье мое!

Не могу поверить [not capable to represent to myself], что ты действительно желаешь порвать со мной всякие отношения. Видит Бог, я люблю тебя больше жизни — больше двух жизней, твоей и моей, вместе взятых. Не захворала ли ты? Или, может быть, ты встретила другого? Другого мужчину, да? Новую жертву своего очарования? Нет, нет, эта мысль слишком ужасна, слишком унизительна для нас обоих [for us both].

Моя мольба скромна и справедлива: дай мне лишь еще одно свидание [interview]! Одно свидание! Я готов встретиться с тобой все равно где — на улице, в каком-нибудь кафе, в лесу Булони [in the Forest of Boulogne], но я должен увидеть тебя, поговорить с тобой и открыть тебе много тайн, прежде чем умру. О нет, это не угроза! Клянусь, что если у нашей встречи будет благоприятный исход, другими словами, если ты позволишь мне надеяться, только надеяться, тогда, о, тогда я соглашусь немного подождать. Но ты должна ответить мне безотлагательно, моя жестокая, глупенькая, обожаемая девочка!

Твой Жюль

«Здесь есть одно обстоятельство, — сказал я, аккуратно складывая страницу и пряча ее в карман для последующего изучения, — о котором обожаемой девочке следует знать. Это писал не влюбленный корсиканец, готовый совершить crime passionnel, а русский шантажист, владеющий английским в пределах, позволяющих ему переложить на него только самые затасканные русские выражения. Но меня приводит в недоумение другое: это как ты, знающая лишь три или четыре русских слова — как поживаете и до свидания, — как ты, писательница, смогла придумать все эти словесные тонкости и сымитировать ошибки в английском, которые мог сделать лишь русский? Я знаю, что склонность к перевоплощениям — ваша фамильная черта, но все же…»

Айрис ответила (с той удивительной non sequitur, которой сорок лет спустя я наделил героиню моего «Ардиса»), что все так, спору нет, я прав, она, должно быть, переусердствовала со своими беспорядочными русскими занятиями и ей следует, конечно, исправить это диковинное впечатление, попросту переписав все письмо по-французски — из которого, кстати, русский язык, как ей объяснили, перенял массу клише.

«Но дело-то не в этом, — добавила она. — Ты не понял, что главное совсем в другом: что будет дальше, я имею в виду логическое развитие? Что делать моей бедной девушке с этим занудой, с этим животным? Ей не по себе, она растеряна, она напугана. Чем завершится эта сцена — трагедией или фарсом?»

«Мусорной корзиной», — прошептал я, оставляя работу и притягивая ее за стройные бедра, чтобы усадить ее к себе на колени, как я часто делывал, благодарение Богу, в ту роковую весну 1930 года.

«Верни мне бумажонку», — попросила она вкрадчиво, пытаясь просунуть руку в карман моего халата. Я покачал головой и еще крепче прижал ее к себе.

Моя затаенная ревность взревела бы как горнило, приди мне в голову, что моя жена перестукала подлинное послание, полученное, к примеру, от одного из тех гнусноватых, немытых эмигрантских поэтишек с прилизанными, будто облитыми глазурью волосами и выразительно-водянистыми глазами, которых она встречала на русских вечерах. Однако, перечитав письмо, я решил, что она все же могла его сама написать, подпустив несколько ошибок, позаимствованных из французского языка (supplication, sans tarder), тогда как другие ошибки могли быть неосознанными отголосками воляпюка, засевшего у нее в голове во время ее занятий с русскими учителями, когда она корпела над двух- или трехъязычными упражнениями из дрянных учебников. И все, что я сделал, вместо того чтобы затеряться в чаще темных догадок, — это сохранил тонкий лист бумаги с неровными полями, так отличавшими ее машинописную манеру, в потертом, потрескавшемся кожаном портфеле, лежащем передо мной среди иных памятных вещей, иных смертей.

13

Утром 23 апреля 1930 года резкий телефонный звонок из коридора застал меня входящим в наполненную ванну.

Айвор! Он только что прибыл в Париж из Нью-Йорка на какую-то важную конференцию, будет занят до вечера, завтра уезжает и хотел бы…

Тут возникла голая Айрис и деликатно, вкрадчиво, сияя улыбкой, присвоила без умолку говорящую трубку. Минутой позже (при всех его недостатках, Айвор был милосердно-краток по телефону) она, все так же сияя, прильнула ко мне, и мы отправились в ее спальню для нашего заключительного «fairelamourir»[69], как она это называла на своем нежном и беспутном французском.

Айвор должен был зайти за нами в семь вечера. Я уже надел свой старый смокинг; Айрис бочком стояла у коридорного зеркала (самого лучшего и ясного в квартире), медленно поворачиваясь, чтобы узреть в ручном зеркальце, которое она держала на уровне головы, свой шелковисто-черный затылок.

«Если ты готов, — сказала она, — пожалуйста, купи маслин. После ужина Айвор зайдет к нам, а он любит их к своему „постбренди“».

Я спустился вниз, пересек улицу и, дрожа от холода (был сырой, безотрадный вечер), потянул дверь маленькой съестной лавки, находившейся напротив нашего дома. Шедший за мной человек придержал дверь своей крепкой рукой. На нем был плащ свободного кроя и берет; его смуглое лицо искажал тик. Я узнал лейтенанта Старова.

«Ah! — сказал он. — A whole century we did not meet!»

Его дыхание отдавало каким-то специфическим химическим запашком. Однажды я попробовал нюхнуть кокаин (отчего меня только стошнило), но это был какой-то другой наркотик.

Он стянул черную перчатку для того обстоятельного рукопожатия, каким мои соотечественники считают обязательным сопровождать любое «здрасте-досвиданья», и отпущенная дверь ударила его между лопаток.

«Pleasant meeting! — продолжил он на своем курьезном английском (не бахвалясь, как можно было бы подумать, но используя его по какой-то неосознанной ассоциации). — I see you are in smoking.[70] Banquet?»

Платя за оливки, я отвечал ему по-русски, что так и есть, ужинаем с женой в ресторане. Воспользовавшись тем, что к нему обратилась продавщица за следующей транзакцией, я уклонился от прощального рукопожатия.

«Что ты наделал! — воскликнула Айрис. — Нужно было взять черных, а не зеленых!»

Я сказал, что идти за ними отказываюсь, так как не желаю вновь столкнуться со Старовым.

«О, это прегадкий тип, — сказала она. — Можно не сомневаться, что теперь он явится к нам в гости, в надежде хлопнуть „вау-дач-ки“. Сожалею, что тебе пришлось с ним говорить».

Она кинулась отворять окно и высунулась наружу как раз в ту минуту, когда Айвор выбирался из таксомотора. Она послала ему полный воодушевления поцелуй и крикнула, иллюстративно маша руками, что мы, мол, уже спускаемся.

«Как было бы хорошо, — сказала она, когда мы торопливо сходили вниз, — если бы на тебе был оперный плащ. Мы бы оба укрылись под ним, как те сиамские близнецы из твоего рассказа. Ну же, не отставай!»

Она влетела в объятия Айвора и в следующий миг уже сидела в таксомоторе — цела и невредима.

«„Paon d’Or“, — распорядился Айвор, и автомобиль тронулся. — Рад тебя видеть, старина, — сказал он мне с явственным американским акцентом (которому я во время ужина робко пытался подражать, пока он не проворчал: „Очень смешно“)».

Ресторана «Paon d’Or» больше нет. Хотя и не особенно изысканный, но уютный и чистый, он пользовался особенным успехом среди американских туристов, называвших его «Пандер»[71] или «Пандора» и всегда спрашивавших свое «putty saw-lay»[72], что мы, надо думать, и выбрали. Куда яснее я помню стеклянный ящичек, подвешенный на украшенной золотыми завитушками стене, в котором были выставлены четыре бабочки-морфиды — две очень большие, с одинаково-резким отливом, но разной формы, и две поменьше под ними, левая — свеже-голубого цвета, с белыми полосами, а правая — мерцающая, как серебристый атлас. По словам метрдотеля, их поймал какой-то каторжник в Южной Америке.

«А как поживает моя дорогая Мата Хари?» — снова поворачиваясь к нам, спросил Айвор, чья рука с растопыренными пальцами все еще была простерта на столе, с той минуты, как он откинулся на стуле к обсуждаемым «букашкам».

Мы сообщили ему, что бедный ара захворал и его пришлось умертвить. А как его автомобиль, все еще на ходу? Он был определенно…

«К слову, — продолжила Айрис, коснувшись моего запястья, — мы решили завтра отправиться в Канницу. Жаль, Айвз, что ты не сможешь к нам присоединиться, но, может быть, приедешь позже?»

Я не стал возражать, хотя ничего не знал об этом решении.

Айвор сказал, что если мы задумаем продать виллу «Ирис», то он знает кое-кого, кто тут же с радостью приберет ее к рукам. Айрис, сказал он, его тоже знает: Давид Геллер, актер. «Я говорю (обращаясь ко мне) о ее первом ухажере, еще до того, как ты объявился. У нее, должно быть, где-то хранится та фотография, на которой мы с ним в „Троиле и Крессиде“, десять лет тому назад. Он играл Елену Троянскую, а я Крессиду».

«Врет, все врет», — шепнула Айрис.

Айвор описал свой дом в Лос-Анджелесе. Затем он предложил обсудить со мной после ужина сценарий гоголевского «Ревизора», который он хотел мне заказать (мы, так сказать, возвращались к тому, с чего начали). Айрис попросила еще порцию того блюда, что мы ели.

«Помрешь же, — сказал Айвор. — Это ужасно питательная снедь. Помнишь, как говаривала мисс Грант (их гувернантка в былое время, которой он приписывал разные гадкие изречения)? „Белые черви караулят обжору“».

«Вот почему я хочу, чтобы меня сожгли после смерти», — сказала Айрис.

Он велел принести вторую или третью бутылку посредственного белого вина, которое я из малодушной вежливости похвалил. Мы выпили за успех его последней картины — забыл название, — которую должны были завтра показывать в Лондоне, а там, как он надеялся, и в Париже.

Айвор не выглядел особенно хорошо и не казался особенно счастливым; у него теперь была порядочная веснушчатая лысина. Я никогда прежде не обращал внимания, как тяжелы его веки, как пресны и белесы его ресницы. Наши соседи, трое безобидных американцев, рослых, багроволицых, громогласных, были, возможно, не слишком милы, однако ни Айрис, ни я не сочли уместным его обещание «заткнуть этим бронксокожим дикарям рты», притом что его собственный голос звучал не менее зычно. Мне уже хотелось покончить с ужином и пойти домой пить кофе, но Айрис как будто желала насладиться каждым лакомым кусочком, каждым глотком вина. На ней было очень открытое, очень черное платье и длинные ониксовые серьги, которые я ей как-то подарил. Летнего загара на ее руках и щеках уже не осталось, и они были матово-белые — той белизной, которой я наделил — быть может, чересчур щедро — других девушек в своих будущих книгах. Блуждающий взгляд Айвора, пока он говорил, то и дело останавливался на ее голых плечах, но я простым приемом — встревая с каким-нибудь замечанием — сбивал его с этой траектории.

К счастью, испытание подошло к концу. Айрис сказала, что вернется через минуту; ее брат заметил, что нам тоже не помешало бы «устранить течь». Я отказался — не оттого, что не было нужды (нужда была), но оттого, что, как я знал по опыту, болтливый сосед и вид его струнной струи неизбежно поразят меня испускательным бессилием. Закурив, я уселся в холле ресторана и принялся обдумывать целесообразность внезапной отмены сложившегося порядка работы над «Камерой люцида» и переноса ее в другое окружение, на другой стол с иным освещением и напором внешних звуков и запахов, — и я видел, как мимо меня летят страницы романа и черновики, вроде ярких вагонных окон экспресса, проходящего через мою станцию без остановки. Я решил отговорить Айрис от ее затеи, когда она и ее брат появились в разных концах сцены, улыбаясь друг другу. Ей оставалось жить менее четверти часа.

Номеров по rue Despréaux не разглядеть, и шофер проехал наше крыльцо на два дома дальше. Он предложил сдать назад, но нетерпеливая Айрис уже вышла, и я выбрался вслед за ней, оставив Айвора расплачиваться. Она посмотрела по сторонам, затем пошла к нашему дому так скоро, что я едва нагнал ее. Не успел я взять ее за локоть, как услышал за спиной зов Айвора: ему не хватало мелочи. Оставив Айрис, я бросился назад к Айвору и когда добежал до него и шофера, двух хиромантов, мы услышали, как Айрис крикнула что-то, громко и храбро, как если бы отгоняла бешеного пса. В свете уличных фонарей мы увидели фигуру человека в макинтоше, быстрым шагом подходящего к ней с другой стороны тротуара; он выстрелил в нее с такого короткого расстояния, что, казалось, он просто проткнул ее своим большим пистолетом. К этой минуте наш шофер, следовавший за Айвором и мной, был уже достаточно близко, чтобы видеть, как убийца споткнулся об ее упавшее, сжавшееся тело. Но нет, он не пытался бежать. Вместо этого он стал на колени, стянул свой берет, расправил плечи и в этой жуткой и нелепой позе поднял пистолет к своей бритой голове.

Сообщение, появившееся в парижских газетах среди других faits-divers после завершения полицейского расследования, которое мы с Айвором запутали до крайности, сводилось к следующему, перевожу: «Русский эмигрант Владимир Благидзе, он же Старов, подверженный припадкам помешательства, в состоянии умопомрачения в пятницу вечером, посреди тихой улицы открыл беспорядочную стрельбу из пистолета и после того, как застрелил английскую туристку миссис [имя искажено], случайно оказавшуюся у него на пути, пустил себе пулю в лоб прямо у ее тела». Впрочем, он не умер там и тогда, но сохранил в своем удивительно прочном черепе остатки сознания и каким-то чудом дотянул до мая, в тот год необыкновенно жаркого. В угоду своему чрезмерному и извращенному любопытству Айвор посетил его в весьма специализированной клинике прославленного доктора Лазарева — очень круглом, безжалостно круглом строении на вершине холма, густо заросшего конским каштаном, шиповником и прочей колючей растительностью. Из отверстия в голове Благидзе совершенно улетучились воспоминания последних лет, зато пациент прекрасно помнил (если верить русскому санитару, хорошо понимавшему язык истязаемых), как его, шестилетнего, водили в увеселительный парк в Италии, где игрушечный поезд (состоявший из трех открытых вагончиков, в каждом из которых помещалось по шестеро безмолвных детей) с зеленым паровозом на электрической тяге, выпускавшим через правдоподобные промежутки клубы поддельного дыма, катил по замкнутому маршруту через живописно-кошмарные заросли ежевики, чьи ошарашенные цветы кивали в вечном согласии со всеми ужасами детства и преисподней.

Откуда-то с Оркнейских островов, уже после погребения ее мужа, в Париж приехала Надежда Гордоновна со своим компаньоном-священником. Движимая ложным чувством долга, она предприняла попытку встретиться со мной, чтобы «всё» мне рассказать. Я уклонился от всяких контактов с ней, но ей удалось залучить в Лондоне Айвора, еще не успевшего отбыть в Америку. Я никогда не спрашивал, а мой дорогой чудак Айвор никогда не открыл мне, много ли значило это ее «всё»; не желаю верить, что так уж много, — и мне, во всяком случае, известно довольно. По натуре я отнюдь не мстительный человек, и все же я люблю возвращаться мыслями к тому образу маленького зеленого поезда, катящего и катящего себе без остановки, круг за кругом, без конца.

Часть вторая

1

Некая диковинная разновидность инстинкта самосохранения побуждает нас мгновенно и безжалостно избавляться от всего того, что принадлежало потерянной нами возлюбленной. В противном случае вещи, которых она касалась каждый день, удерживая их в рамках определенного назначения, пользуясь ими, начинают набухать собственной страшной и безумной жизнью. Ее платья принимаются примеривать сами себя, ее книги листают собственные страницы. Мы стиснуты сужающимся кругом этих чудищ, не находящих себе ни места, ни покоя, — оттого что нет той, кто за ними присматривала. И даже храбрейший из нас не выдержит взгляд ее зеркала.

Как от этих вещей избавиться — это другой вопрос. Не мог же я топить их, будто котят, — собственно, я не в силах утопить котенка, не говоря уже о ее гребенке или сумочке. Не мог бы я вынести и вида постороннего человека, собирающего ее вещи, уносящего их из дома, приходящего за добавкой. Вот почему я попросту съехал с квартиры, предоставив горничной решить судьбу всех этих неугодных предметов по собственному усмотрению. Неугодных! В момент расставанья они вдруг сделались совершенно ручными и безобидными; я бы сказал даже, что они выглядели озадаченно.

Поначалу я пытался прижиться в одном из третьесортных отелей в центре Парижа. Я старался преодолеть страх и одиночество, трудясь дни напролет. Я закончил один роман, начал другой, написал сорок стихотворений (все братья-разбойники под своей пестрой шкурой), дюжину рассказов, семь эссе, три разгромные рецензии и одну пародию. Чтобы не сойти с ума в ночные часы, я принимал особенно сильнодействующее снотворное или покупал наложницу.

Помню один пугающий майский рассвет (1931 или 1932?); все птицы за окном (по большей части воробьи) стенали, как в гейневском месяце мае[73], с дьявольской монотонной натугой — вот почему я уверен, что то было одно из утр в дивном мае. Я лежал лицом к стене и на мрачно-путаный лад раздумывал, а что если нам поехать на виллу «Ирис» раньше обычного? Существовала, впрочем, одна препона, мешавшая предпринять это путешествие: автомобиль и дом были проданы, как сама Айрис и сообщила мне на протестантском кладбище, потому что властители ее веры и участи не разрешили кремацию. Я повернулся от стены к окну: Айрис лежала в постели, обращенная ко мне своим темноволосым затылком. Я сбросил с нее одеяло. На ней не было ничего, кроме черных чулок (что было странно и в то же время напоминало что-то из параллельного мира[74], поскольку мой рассудок стоял верхом на спинах двух цирковых лошадей). В качестве эротической сноски я в десятитысячный раз напомнил себе упомянуть где-нибудь, что нет ничего соблазнительней девичьей спины с профилем поднятого бедра, подчеркнутым ее положением на боку, со слегка согнутой ногой. «J’ai froid», — сказала девушка, когда я дотронулся до ее плеча.

Такие понятия, как «вероломство», «отступничество», «предательство» и тому подобные, по-русски можно передать одним парчовым, змеиным словом «измена», в основе которого лежит идея перемены или подмены. На эту этимологию я никогда раньше не обращал внимания, когда думал об Айрис, а теперь она поразила меня, как поражает разоблачение чар или превращение нимфы в шлюху — вызвав немедленный и громогласный протест. Один сосед колотил кулаком в стену, другой стучал в дверь. Испуганная девица, схватив свою сумку и мой плащ, выскочила из комнаты, а вместо нее явилась бородатая личность в фарсовом наряде — ночная рубашка и галоши. Крещендо моих криков, криков ярости и отчаяния, завершилось нервическим припадком. Кажется, было предпринято несколько попыток сплавить меня в лечебницу. Во всяком случае, мне пришлось искать новое пристанище sans tarder — выражение, которое я не могу слышать без болезненной спазмы, так как оно напоминает мне письмо ее любовника.

У меня перед глазами, наподобие пронизанной светом кисеи, маячил лоскут загородного ландшафта. Мой указательный палец пустился блуждать наугад по карте северной части Франции. Острие ногтя замерло на городке под названием не то Petiver, не то Petit Ver — червячок ли, стишок ли[75], и то и другое звучало идиллически. Автобус довез меня до шоссейной станции поблизости, если не ошибаюсь, от Орлеана. Все, что у меня сохранилось в памяти от той моей обители, — это ее странно-покатый пол, уклон которого отражался в скошенности потолка кафе, находившегося под моей комнатой. Помню еще бледно-зеленых тонов парк в восточной оконечности города и старую крепость. Лето, проведенное там, — только цветное пятнышко на тусклом стекле моего рассудка; но я сочинил несколько стихотворений, по меньшей мере одно из которых, о группе акробатов, устроивших представление на церковной площади[76], перепечатывалось множество раз в продолжение сорока лет.

Вернувшись в Париж, я узнал, что мой добрый друг, Степан Иванович Степанов, известный журналист[77] и человек состоятельный (он был одним из тех очень немногих русских счастливцев, которые уехали из России и перевели свои средства за границу еще до большевицкого переворота), не только организовал мое второе или третье публичное чтение (так называемый вечер), но и настаивал на том, чтобы я занял одну из десяти комнат в его просторном старомодном доме (улица Кош? Рош[78]? Особняк упирается или упирался в статую какого-то генерала, имя которого ускользает из памяти, но наверняка где-нибудь отмечено в моих старых записных книжках).

В доме жили в то время сами старики Степановы, их замужняя дочь баронесса Борг, ее одиннадцатилетняя дочь (барон-коммерсант по делам фирмы находился в Лондоне) и Григорий Райх (1899–1942?), мягкий, печальный, худощавый молодой поэт, лишенный даже проблеска таланта, печатавший под псевдонимом Лунин в «Новостях» по элегии в неделю[79] и служивший у Степанова секретарем.

Я не мог не спускаться вниз по вечерам и уклоняться от частых посиделок с разными литературными и политическими персонажами в богато украшенном салоне или обеденном зале с огромным овальным столом и портретом en pied юного сына Степановых, который погиб в 1920 году, спасая тонущего школьного товарища. К Степановым нередко захаживал близорукий, грубовато-жовиальный Александр Керенский, бесцеремонно наставлявший свой лорнет[80] на нового человека и встречавший старого знакомого готовой колкостью тем скрежещущим голосом, мощь которого давным-давно пропала в реве революции. Бывал и Иван Шипоградов, маститый романист и свежеиспеченный нобелевский лауреат, излучавший талант и обаяние, а после нескольких рюмок водки угощавший своих закадычных друзей определенного сорта похабной побасенкой, весь артистизм которой держится на деревенской смачности и любовной почтительности, с какой в ней упоминаются наши срамные органы. Куда менее располагающей к себе персоной был старый соперник И. А. Шипоградова Василий Соколовский, хрупкий маленький человек в мешковатом костюме (странно прозванный И. А. «Иеремией»), с начала столетия выдававший том за томом мистико-социальную эпопею об украинском клане, в истоках которого, уходивших в XVI век, была бедная семья из трех человек, расплодившаяся к шестому тому (1920) до целой деревни, богатой мифологией и фольклором[81]. Приятно было видеть старого знакомого Морозова, с его грубо вылепленным умным лицом, запущенной шевелюрой и яркими ледяными глазами;[82] и по причинам особого рода я пристально наблюдал за приземистым угрюмым Василевским — не только оттого, что он только что поцапался или собирался поцапаться со своей юной любовницей, по-кошачьи грациозной красавицей, писавшей чушь собачью в стихах и вульгарно заигрывавшей со мной, но оттого, что я полагал, что он уже попался на крючок, заброшенный мною в последнем номере литературного обозрения, в котором мы оба печатались. Хотя его английского было недовольно для того, чтобы перевести, скажем, Китса (которого он определял как «эстета довайльдовского периода в начале индустриальной эры»), Василевский с жаром предавался этому занятию. Обсуждая как-то «не такую уж отталкивающую изысканность» моих сочинений, он имел неосторожность привести известную строку Китса, передав ее следующим образом: «Всегда нас радует красивая вещица»[83] (что в обратном переводе дает нам: «A pretty bauble always gladdens us»). Наш разговор, к сожалению, оказался слишком коротким, чтобы я успел выведать, оценил ли он или нет преподанный ему занятный урок. Он спросил, что я думаю о новой книге, о которой он рассказал Морозову (монолингвисту), а именно о «впечатляющем труде Моруа о Байроне», и, когда я ответил, что нахожу эту книгу впечатляюще бездарной, мой непреклонный критик пробормотал: «Полагаю, вы ее даже не читали» — и продолжил поучать тишайшего пожилого поэта.

Я предпочитал тишком уходить к себе наверх задолго до окончания этих званых вечеров. Звуки прощальной суматохи достигали меня обычно, когда я погружался в бессонницу.

Большую часть дня я проводил за работой, уютно устроившись в глубоком кресле, с орудиями моего ремесла, удобно разложенными передо мной на специальной писчей доске, которой меня снабдил хозяин, большой любитель толковых приспособлений. После постигшей меня утраты я почему-то начал прибавлять в весе, и теперь мне нужно было сделать два или три рывка враскачку, чтобы покинуть свое чересчур гостеприимное вместилище. Только одна маленькая особа посещала меня; для нее я держал свою дверь приоткрытой. Передняя сторона доски была предусмотрительно изогнута, предоставляя углубление для авторского брюшка, а противоположная сторона была оборудована разного рода зажимами и резинками, чтобы удерживать листы бумаги и карандаши на месте; я так свыкся с этими удобствами, что неблагодарно сетовал на отсутствие сосуда для естественных отправлений, вроде тех полых тростей, что, как говорят, были в ходу на Востоке.

Ежедневно, после обеда, в одно и то же время моя приоткрытая дверь бесшумно распахивалась и внучка Степановых вносила поднос с большим стаканом крепкого чаю и тарелкой аскетичных галет. Опустив ресницы, она тихо продвигалась вперед, осмотрительно переставляя ступни — в белых носочках и голубых мокасинах; если чай в стакане начинал опасно плескаться, она замирала и затем вновь медленно начинала продвигаться вперед шажками заводной куклы. У нее были соломенные волосы и веснушчатый нос, и я подобрал для нее клетчатое платье с глянцевитым черным пояском, когда продлил ее таинственное продвижение прямо в роман, над которым я тогда работал, — «Красный цилиндр», — где она превратилась в грациозную маленькую Эми, сомнительную спасительницу приговоренного к казни героя.

То были дивные, о, дивные интерлюдии! Внизу, в гостиной, баронесса и ее матушка играли à quatre mains, как они, должно быть, музицировали, снова и снова, все последние пятнадцать лет. У меня имелась коробка покрытых шоколадом бисквитов — в дополнение к галетам и для соблазнения моей маленькой гостьи. Доска отодвигалась в сторону и замещалась ее сложенными членами. Она говорила по-русски совершенно свободно, хотя и с парижскими восклицаниями и вопрошаниями, и эти птичьи нотки придавали что-то странное тем отзывам, что я получал на свои обычные вопросы, какие задаются детям (а она тем временем качала ногой и откусывала бисквит); и затем, без всякой на то причины, посреди нашей болтовни, она вдруг выскальзывала у меня из рук и бросалась к двери, как если бы ее кто-нибудь позвал, хотя фортепиано продолжало, все так же спотыкаясь, тащиться дальше и дальше по своей избитой колее семейного счастья, к которому я не имел никакого отношения и которого я, собственно, так никогда и не изведал.

Предполагалось, что я проведу у Степановых пару недель; я задержался на два месяца. Поначалу я чувствовал себя сравнительно неплохо, во всяком случае, мне было покойно, я оживал, но те новые снотворные пилюли, что так волшебно действовали на первой, обманно-завлекательной стадии, понемногу стали давать сбой, отказываясь справляться с определенного рода желаниями, которым, как оказалось впоследствии, в невероятном продолжении истории, мне следовало мужественно поддаться, осуществив их любыми средствами; вместо этого я воспользовался отъездом Долли в Англию, чтобы подыскать для своего жалкого остова новое пристанище. Им стала совмещенная гостиная и спальня в запущенном, но тихом доходном доме на левом берегу, «угол rue St. Supplice», как со зловещей неточностью сообщает моя карманная записная книжка[84]. В подобии античного чулана помещался доисторический душ; других удобств не было. Две-три вылазки в день наружу — за едой, чашкой кофе или экстравагантной покупкой в лавке деликатесов — вносили в мою жизнь некоторое разнообразие. В соседнем квартале я нашел кинематограф, отдававший предпочтение старым ковбойским фильмам, и тесный бордельчик с четырьмя шлюхами на выбор — от восемнадцати до тридцати восьми лет, самая молодая была и самой невзрачной.

В Париже мне предстояло провести много зим, я был привязан к этому мрачному городу теми нитями, что обеспечивают русскому писателю существование. Ни тогда, ни теперь, по прошествии лет, не находил я и не нахожу в нем никакого особого очарования, которым так пленялись мои соотечественники. Дело не в пятне крови на чернейшем булыжнике темнейшей из его улиц — это hors-concours по части трагического, — я только хочу сказать, что принимал Париж, с его в сизый тон окрашенными днями и грифельными ночами, всего лишь как случайные декорации для самых чистых и истинных радостей моей жизни: радужная фраза у меня в голове, пока иду под моросящим дождем, белая страница в световом кругу лампы, ждущая меня в моем убогом доме.

2

С 1925 года я сочинил и выпустил в свет четыре романа; к началу 1934-го я был близок к завершению пятого, «Красного цилиндра», — история о том, как отрубили голову. Ни одна из этих книг не превышала в количественном выражении девяноста тысяч слов, однако мой способ их отбора и соединения трудно было назвать экономным в отношении затраченного времени.

Первый черновик, написанный карандашом, заполнял несколько голубых школьных cahiers и по мере достижения стадии полного насыщения правками являл собой хаос подчисток и крючков. Этому хаосу отвечала беспорядочность текста, длившегося обычным связным манером только несколько страниц, после чего его прерывал какой-нибудь порядочный ломоть прозы, относящийся к другой, последующей или предыдущей части романа. Приведя все в порядок и заново пронумеровав страницы, я принимался за следующую стадию — чистовик. Он любовно записывался вечным пером в толстую прошитую тетрадь или гроссбух. Затем в оргии новых поправок мало-помалу вытравливалась вся роскошь обманчивого совершенства. Третья стадия начиналась там, где кончалась удобочитаемость. Тыча нерасторопными негнущимися пальцами в клавиши видавшей виды верной машинки, свадебный дар графа Старова, я за час успевал настукать около трехсот слов — вместо округлой тысячи, которую простым пером успевал втиснуть в те же шестьдесят минут какой-нибудь модный беллетрист прошлого века.

Впрочем, ко времени «Красного цилиндра» невралгические боли, последние три года пробиравшиеся по моему костяку подобно отдельному внутреннему страдальцу — сплошь крючья да клещи, — добрались до моих конечностей, превратив ремесло печатанья в счастливую невозможность. Если отказаться от любимой снеди, вроде foie gras и шотландского виски, и отложить сооружение нового костюма, то мой скромный доход, прикидывал я, позволит мне нанять профессиональную машинистку, которой я смог бы надиктовать исправленный текст за, предположим, тридцать тщательно спланированных послеобеденных сеансов. Рассудив так, я поместил в «Новостях» броское «Срочно» с указанием имени и номера телефона.

Из трех или четырех машинисток, откликнувшихся на мой зов, я выбрал Любовь Серафимовну Савич, внучку деревенского священника и дочь известного социал-революционера, недавно скончавшегося в Мёдоне вскоре после завершения жизнеописания Александра Первого (нудный труд в двух томах под названием «Монарх и мистик», с недавних пор доступный американским студентам в посредственном переводе, Гарвард, 1970).

Люба Савич приступила к своим обязанностям 1 февраля 1934 года. Она приходила так часто, как требовалось, и готова была трудиться сколько угодно часов подряд (рекорд, установленный ею в один особенно памятный день, — от часу дня до восьми вечера). Если бы проводился конкурс «Мисс Россия»[85] и если бы возраст участниц был повышен до «почти тридцать», красавица-Люба стала бы победительницей. Это была высокая женщина с узкими лодыжками, налитыми грудями, широкими плечами и ярко-голубыми глазами на круглом румяном лице. Ее золотисто-каштановые волосы, должно быть, всегда пребывали в смятении, поскольку она, говоря со мной, то и дело приглаживала их боковую волну, грациозно поднимая локоть. Здрасте и еще раз здрасте, Любовь Серафимовна, — и, ах, что за восхитительная амальгама была в этом сочетании любви и серафима — имени ее раскаявшегося батюшки-террориста![86]

Машинисткой Л. С. была идеальной. Не успевал я, прохаживаясь взад и вперед по комнате, продиктовать предложение, как оно ложилось в ее борозду, подобно горсти семян, и она приподымала бровь, косясь на меня в ожидании следующей россыпи. Если в разгар сеанса мне на ум приходило какое-нибудь неожиданное улучшение в тексте, я предпочитал не нарушать восхитительно отлаженного ритма нашей совместной работы мучительной паузой, потребной для подбора верного слова, — тем более изнуряющей и бесплодной из-за осознания застенчивым автором того обстоятельства, что умнице за ожидающим ремингтоном не терпится прийти на помощь с подсказкой; посему я ограничивался тем, что помечал пассаж в рукописи «птичкой», чтобы потом осквернить ее безупречное творение своими каракулями; впрочем, она, конечно, была только счастлива перепечатать на досуге страницу.

Около четырех или четырех тридцати, если мне не удавалось сразу осадить всхрапывающего пегаса, мы делали десятиминутный перерыв. Она на минутку уходила в мою скромную уборную в конце коридора, прикрывая за собой одну дверь за другой с поистине неземной нежностью, и так же бесшумно возвращалась с наново припудренным носом и подкрашенной улыбкой, а у меня уже было готово для нее угощение: стакан vin ordinaire и розовые гофреты. В эти невинные антракты и наметилось определенное тематическое развитие событий, предложенное самой судьбой.

Хотел бы я кое-что узнать? (Долгий глоток, язычок облизывает губы.) Так вот, она присутствовала на всех моих пяти литературных вечерах, начиная с самого первого, 3 сентября 1928 года в Salle Planiol. Так хлопала, что ладони (показывает ладошки) горели. Дала себе слово в следующий раз быть побойчее, набраться смелости и, протиснувшись сквозь толпу (именно толпу, не стоит усмехаться), подойти ко мне с твердым намерением взять меня за руку и выразить всю душу в одном слове — которого она, впрочем, никогда не могла подыскать и потому неизменно оставалась в одиночестве, улыбаясь, как дура, посреди пустого зала. Не стану ли я презирать ее за то, что она завела альбом, куда вклеивает рецензии на мои книги — отличные статьи Морозова и Яблокова[87] и прегадкие таких писак, как Борис Ниет и Боярский? А знаю ли я, что это она положила тот самый таинственный букетик ирисов на плиту, под которой четыре года тому назад погребли урну с прахом моей жены? Мог ли я предполагать, что она знает наизусть каждое из моих стихотворений, напечатанных в эмигрантских газетах и журналах в полудюжине стран? Или что она помнит тысячи разных волшебных деталей, рассыпанных на страницах моих романов, как, например, кряк дикой утки (в «Тамаре»), «что до конца жизни будет отдавать во рту вкусом черного хлеба, которым делился с утками в детстве» или шахматы («Пешка берет королеву») с потерянным слоном, «замещенным какой-то фишкой, маленькой сироткой из другой, неизвестной игры»?

Все это очень искусно подпускалось в продолжение нескольких сеансов, и к концу февраля, когда текст «Красного цилиндра», безупречно отпечатанный экземпляр, вложенный в объемистый конверт, был передан из рук (вновь ее) в руки редактору «Patria»[88] (ведущий русский журнал в Париже), я почувствовал себя опутанным липкой паутиной.

Я не только ни разу не испытал даже призрачного проблеска желания по отношению к красавице-Любе, но безразличие моих чувств положительно клонилось к отвращению. Чем нежнее трепетали ее ресницы, тем менее джентльменским становился мой отклик. Сама утонченность ее была лишь следствием изысканной пошлости, отравлявшей всю ее личность сладостью распада. С нарастающим раздражением я начал отмечать такие жалкие вещи, как, например, ее аромат, весьма почтенные духи (кажется, «Adoration»), в меру сил укрывающие природный запах русской девы, изредка омывающей тело: с час или около того «Adoration» еще сдерживали натиск, но потом налеты из подполья становились все чаще и чаще, и когда она поднимала руки, чтобы надеть шляпку… да, впрочем, Бог с ней, она была, в сущности, невинным созданием и теперь, надеюсь, счастливо нянчится с внуками.[89]

Я был бы негодяем, ежели бы описал нашу последнюю встречу (1 марта того же года). Довольно будет сказать, что, печатая мой рифмованный перевод «Оды к осени» Китса («Пора туманов и плодоношенья»), она расплакалась и по меньшей мере до восьми часов вечера мучила меня признаньями и слезами. Когда она наконец ушла, я потратил еще целый час, составляя во взвешенных выражениях письмо к ней с просьбой больше не приходить. То был, к слову, единственный случай, когда она оставила в моей машинке неоконченную страницу. Я выдернул ее, а несколькими неделями позже вновь на нее наткнулся среди своих бумаг и тогда уже намеренно сохранил, поскольку доделывала ее Аннетта (с парой опечаток и Х-образных вымарок в последних строках), и что-то в этом контрастном наложении задело мою комбинационную струнку.

3

В настоящих мемуарах мои жены и мои книги сплетаются в монограмму наподобие определенного типа водяных знаков или экслибрисов, и, сочиняя эту окольную автобиографию — окольную, говорю я, поскольку она имеет дело не столько с прозой истории, сколько с миражами воображения и литературы, — я неукоснительно стараюсь проследить (притом настолько непринужденно, насколько это в нечеловеческих силах) за всеми стадиями моей душевной болезни. Увы, Дементия — одна из героинь моего романа.

К середине тридцатых годов в моем состоянии почти ничего не изменилось по сравнению с ужасными страданиями первой половины 1922 года. Мое противоборство с наличествующей, общепринятой реальностью все так же выражалось в стремительно накатывающих галлюцинациях, внезапных перестановках — калейдоскопических, витражных перестановках! — расколотого в куски пространства. Я по-прежнему ощущал, как Притяжение, эта дьявольская и унизительная дань нашему материальному миру, прорастает в меня, словно чудовищный ножной ноготь, остриями и клиньями невыносимой боли (необъяснимой счастливому простаку, который не видит ничего фантастического и умопомрачительного в бегстве карандаша или гроша под что-нибудь — под стол, за которым проводишь жизнь, под кровать, на которой встречаешь смерть). Я все еще не мог совладать с абстракциями пространственных направлений, так что всякий данный отрезок мира был либо вечно «правосторонним», либо вечно «левосторонним», и в лучшем случае один мог быть неистовым усилием воли замещен другим. О, как же терзали меня вещи и люди, любовь моя, я и сказать тебе не могу! Собственно, тебя-то еще и на свете не было.

Как-то в середине тридцатых годов, в черном проклятом Париже, я, помнится, навестил одну свою дальнюю родственницу (племянницу «Арлекиновой» дамы!). То была милая пожилая эмигрантка. Весь день она проводила в кресле с прямой спинкой, подвергаемая непрестанным нападкам трех, четырех и больше слабоумных детей, находившихся под ее присмотром (платил ей Союз помощи нуждающимся русским дворянкам)[90], пока их родители трудились в местах, которые не были такими уж безнадежными и унылыми сами по себе, сколько становились таковыми по достижении их публичным транспортом. Я сидел у ее ног на истертом пуфе. Ее речь текла и текла, плавно, беспечно, отражая картины ясных полудней, покоя, здоровья, достатка. И все время, пока она говорила, тот или этот несчастный уродец, слюнявый и косоглазый, норовил подкрасться к ней, прячась за ширмой или под столом, и покачнуть ее кресло или ухватить ее за подол юбки. Когда визг становился слишком громок, она только слегка морщилась, что почти не искажало ее воспоминательной улыбки. Под рукой она держала что-то вроде мухобойки и ею поминутно взмахивала, отгоняя особенно дерзкого забияку; но все это время, все время не прекращалось журчание ее монолога, и я понимал, что мне тоже надлежит игнорировать грубую возню и гвалт вокруг нее.

Смею утверждать, что моя жизнь, моя участь, звучание моих слов — единственная моя отрада — и тайная борьба с ложным порядком вещей полагают некоторую аналогию к тяготам той бедной дамы. И, заметь, то были лучшие дни моей жизни, когда приходилось усмирять всего-то свору мерзко кривлявшейся нечисти.

Жар, мощь, ясность моего искусства оставались невредимы — во всяком случае, до известной меры. Я наслаждался, я убеждал себя наслаждаться одиночеством труда и тем другим, еще более острым одиночеством, которое автор испытывает, когда стоит за ярким щитом своей рукописи перед бесформенной публикой, едва различимой в темной зале.

Клубок пространственных препон, отделявших мою прикроватную лампу от освещенного островка ораторского пюпитра, распутывался волшебством моих заботливых друзей, помогавших мне достичь тот или другой отдаленный зал так, чтобы мне не пришлось возиться с узкими, тонкими, липкими лентами автобусных билетов или погружаться в громовой лабиринт Métro. Как только я благополучно утверждался за кафедрой со своими рукописными или отпечатанными листами, разложенными передо мной на уровне солнечного сплетения, я совершенно забывал о присутствии трех сотен обращенных в слух лазутчиков. Графин разбавленной водки, мой единственный лекторский каприз, был также единственной моей связью с материальным миром. Подобно солнечному блику на величавом челе какого-нибудь вдохновенного священника, означающему, что он запечатлен художником в момент божественного откровения, сияние, облекавшее меня, с непогрешимой точностью выявляло все недостатки произведения. Мемуарист отмечает, что я не только порой замедлял чтение, отщелкивая тем временем перо и заменяя запятую на точку с запятой, но был также известен тем, что вовсе замолкал, нахмурившись над фразой, и перечитывал ее, вычеркивал, правил, и «вновь читал весь пассаж с каким-то вызывающим самодовольством».

Мои чистовики написаны разборчиво, но я чувствую себя спокойнее, когда передо мной отпечатанный текст, а толковой машинистки у меня опять не было. Помещать тот же призыв в ту же газету было бы верхом безрассудства: что, если он сызнова приведет ко мне Любу, окрыленную новой надеждой, и чертова катушка начнет вращаться сначала?

Я позвонил Степанову, полагая, что он может помочь. Он полагал так же, и после приглушенного совещания со своей щепетильной женой на самой кромке мембраны (все, что я смог уловить, было: «сумасшедшие непредсказуемы») она взяла дело в свои руки. Они знали одну очень порядочную молодую женщину, работавшую в русском детском саду «Пасси на Руси»[91], в который их Долли ходила еще четыре-пять лет тому назад. Это Анна Ивановна Благово. Знаком ли я с Оксманом, у которого русская книжная лавка на улице Кювье?

«Да, немного. Но я хотел бы знать —»

«Так вот, — продолжила она, перебивая меня, — Аннетточка секретарствовала у него, пока его постоянная машинистка лежала в госпитале, но теперь та совершенно поправилась, и вы можете…»

«Все это замечательно, — сказал я, — но я хочу знать, Берта Абрамовна, почему вы назвали меня „непредсказуемым сумасшедшим“? Должен вас заверить, что у меня нет привычки насиловать девиц…»



Поделиться книгой:

На главную
Назад