Владимир Набоков
Взгляни на арлекинов!
Другие книги повествователя[1]
НА РУССКОМ ЯЗЫКЕ:
Тамара, 1925
Пешка берет королеву, 1927
Полнолуние, 1929
Камера люцида («Расправа под солнцем» в английском переводе), 1931
Красный цилиндр, 1934
Подарок отчизне, 1950[2]
НА АНГЛИЙСКОМ ЯЗЫКЕ:
See under Real («Подробнее см. „Истинная“»), 1939
Esmeralda and Her Parandrus («Эсмеральда и ее парандр»), 1941[3]
Dr. Olga Pepnin («Д-р Ольга Репнина»), 1946[4]
Exile from Mayda («Изгнание с Майды»), 1947[5]
A Kingdom by the Sea («Княжество у моря»), 1962
Ardis («Ардис»), 1970[6]
Часть первая
1
Первую из трех или четырех своих жен, сменявших одна другую, я встретил при довольно необычных обстоятельствах: события развивались, как неуклюжий тайный сговор, с никчемными подробностями и главным крамольником, не только не имевшим представления относительно его истинной цели, но еще настаивавшим на совершении бессмысленных действий, исключавших, казалось бы, малейшую возможность успеха. Вопреки этим ужасным промахам, ему каким-то чудом удалось сплести паутину (в которую я угодил из-за серии собственных ответных оплошностей) и тем самым исполнить предначертанное, в чем и состояла единственная цель того заговора.
Как-то во время весеннего триместра моего последнего года в Кембридже (1922) я согласился, «будучи русским», разъяснить кое-какие тонкости в устройстве гоголевского «Ревизора». Его готовила к постановке, в английском переводе, театральная группа «Светлячок», руководимая Айвором Блэком, талантливым актером-любителем. У нас был общий наставник в Тринити-колледже, и он едва не свел меня с ума, без конца изображая жеманные ужимки старика, — спектакль, продолжавшийся почти все время, что мы завтракали в «Питте»[7]. Короткая деловая часть разговора вышла еще менее приятной. Айвор Блэк намеревался облачить гоголевского Городничего в пижаму, поскольку «вся пьеса ведь не что иное, как дурной сон старого пройдохи, и разве ее русское название, „Ревизор“, не происходит от французского rêve, сон?». Я сказал, что, на мой взгляд, это кошмарная идея.
Если и были репетиции, они прошли без моего ведома. Собственно, как мне только что пришло в голову, я не уверен даже в том, что его постановка когда-либо предстала перед огнями рампы.
Вскоре после этого я встретился с Айвором Блэком во второй раз — на какой-то вечеринке, во время которой он пригласил меня и еще пятерых других человек провести лето на Лазурном Берегу в имении, которое, как он сказал, ему только что досталось в наследство от его престарелой тетки. Он тогда едва стоял на ногах и неделю спустя, накануне своего отъезда, выглядел весьма озадаченным, когда я напомнил ему о его дивном приглашении, каковое, как оказалось, лишь я один и принял. «Мы с тобой — двое никому не нужных сирот, — заметил я, — и нам лучше держаться вместе».
Болезнь заставила меня провести в Англии весь следующий месяц, и только в начале июля я послал Айвору Блэку вежливую открытку с извещением, что я могу прибыть в Канн или Ниццу в какой-либо из дней на следующей неделе. Я почти уверен, что упомянул субботу, вторую половину дня, как наиболее подходящее мне время приезда.
Попытки телефонировать со станции ни к чему не привели: линия непрерывно была занята, а я не из тех, кто упорствует в борьбе с дефектными абстракциями пространства. Однако мой полдень был испорчен, притом что полуденное время у меня любимый пункт в повестке дня. В начале своего долгого путешествия я убедил себя, что мне уже много лучше; теперь мое состояние было ужасным. День выдался не по сезону пасмурным и унылым. Пальмы же не раздражают только в миражах. По какой-то причине таксомоторов, как в дурном сне, было не сыскать. В конце концов я забрался в маленький, провонявший автокар из синей жести. Поднимаясь по петлистой дороге, со столькими же поворотами, сколько было и остановок «по требованию», штуковина на колесах дотащилась до моей цели за двадцать минут — и приблизительно за то же время я бы добрался туда пешком с побережья по легкому короткому пути, который я тем волшебным летом выучил наизусть: камень за камнем, ракитник за акатником. Было все, что угодно, кроме волшебства, во время этой угнетающей поездки! Я согласился приехать главным образом в надежде утихомирить в «лощеных волнах» (Беннетт[8]? Барбеллион[9]?) нервное расстройство, окаймлявшее безумие. Теперь же левая половина моей головы превратилась в кегельбан боли; с правой стороны, из-за спинки переднего кресла на меня поверх материнского плеча глазело тупое дитя. Я сидел рядом с покрытой бородавками женщиной в плотных черных одеждах и сглатывал тошноту, качаясь между зеленым морем и серой скалой. К тому времени, как мы наконец доехали до деревни Карнаво (облезлые стволы платанов, живописные лачуги, почта, церковь), все мои мысли сосредоточились на одном золотистом образе: бутылке виски в моем саквояже, которую я вез в подарок Айвору Блэку и которую я поклялся откупорить прежде, чем он заприметит ее. Шофер оставил без внимания мой вопрос, но похожий на черепаху маленький пастор с огромными ступнями, сходивший первым, указал, не глядя на меня, на боковую аллею. До виллы «Ирис», сказал он, три минуты ходьбы. Лишь только я взялся за два своих чемодана, чтобы двинуться по этому проулку к треугольнику неожиданно выглянувшего солнца, как на противоположном тротуаре показался мой предполагаемый хозяин. Помню — и это полвека спустя! — что я вдруг усомнился, а подходящие ли вещи я взял с собой? На нем были брюки гольф и грубые башмаки, но несообразно с этим недоставало чулок, и обнаженные части голеней были отчаянно-красными. Он шел на почту или сделал вид, будто идет на почту, чтобы послать мне телеграмму с просьбой отложить свой приезд до августа, когда служба, которую он только что получил в Каннице[10], не будет более препятствовать нашим увеселениям. Сверх того, он надеялся, что Себастьян — кем бы он ни был — все еще сможет приехать к сезону винограда или на бал лаванды. Бормоча все это себе под нос, он взял у меня меньшую часть моего багажа — небольшой чемодан, в котором были мои туалетные принадлежности, медикаменты и почти завершенный венок сонетов, посланный вскоре в один парижский эмигрантский журнал. Затем он схватил и саквояж, который я поставил, чтобы набить трубку. Полагаю, что такая повышенная внимательность к мелочам объясняется тем, что они случайно оказались в освещении передовых лучей грядущего великого события. Айвор нарушил молчание и, хмурясь, добавил, что он счастлив принимать меня в своем доме, но что он должен меня кое о чем предупредить — о чем следовало сказать еще в Кембридже. К концу недели я, должно быть, взвою от тоски из-за одного грустного обстоятельства. Его бывшая гувернантка, мисс Грант, бессердечная, но умная особа, любила повторять, что его младшая сестра никогда не сможет нарушить правило, гласящее, что «детей не должно быть слышно», да, собственно, никогда это правило и не услышит. Грустное обстоятельство состояло в том, что его сестра — впрочем, он лучше отложит изложение ее случая до тех пор, пока мы не доберемся с поклажей до дома.
2
«Что за детство было у
Чудовищное, невыносимое. Должен существовать всепланетный, междупланетный закон против такого нечеловеческого зачина жизни. Если бы в возрасте девяти или десяти лет на смену моим патологическим страхам не пришли более абстрактные и избитые тревоги (проблемы бесконечности, вечности, личности и т. п.), я бы утратил рассудок задолго до того, как обрел свои рифмы. Я говорю не о темных комнатах, или однокрылых агонизирующих ангелах, или длинных коридорах, или кошмаре зеркал, с отражениями, стекающими грязными лужицами на пол, о нет, не
Услады юности даровали мне временное облегчение. Я был избавлен от угрюмого периода самоублажения. Будь благословенна моя первая незабвенная любовь, дитя в вертограде, пытливые забавы — и пять ее расставленных пальцев, с которых капают жемчужины изумления. Домашний учитель позволил мне разделить вместе с ним инженю из частного театра моего двоюродного деда. Две молодые развратные леди нарядили меня однажды в кружевную женскую сорочку и парик Лорелеи и, как в скабрезной новелле, уложили «маленькую стыдливую кузину» спать между собой, пока их мужья храпели в соседней комнате после кабаньей охоты. Усадьбы разных родичей, у которых я время от времени гащивал в своей ранней юности под палевыми летними небесами в той или иной губернии прежней России, предоставляли в мое распоряжение столько податливых горничных и светских кокеток, сколько чуланов и будуаров можно было испробовать двумя столетиями раньше. Словом, если годы моего отрочества могли бы послужить предметом для диссертации, способной принести какому-нибудь педопсихологу пожизненную славу, моя юность, с другой стороны, могла бы преподнести, и, в общем, преподнесла, урожай немалого числа эротических пассажей, рассыпанных здесь и там, как подгнившие сливы и потемневшие груши, в книгах стареющего романиста. Собственно, ценность настоящих мемуаров в значительной мере в том и состоит, что они являют собой catalogue raisonné источников и начал и своеобразных родовых каналов для многих тем и мотивов моих русских и особенно английских книг.
С родителями я видался редко. Они разводились, вновь женились и разводились столь стремительно, что, если бы хранители моего состояния были хоть чуточку менее бдительны, меня бы в конце концов спустили с молотка чете каких-нибудь неизвестных родственников по шведской или шотландской боковой линии — со скорбными мешочками под голодными глазками. Моя двоюродная бабка, баронесса Бредова, урожденная Толстая, женщина незаурядная, с лихвой заменяла мне более близкую родню. Ребенком семи или восьми лет, уже таившим в себе зачатки законченного безумца, я даже ей, которая сама была далека от нормы, казался чересчур уж мрачным и апатичным; на деле я, разумеется, вовсю предавался самым неистовым фантазиям.
«Будет тебе киснуть! — восклицала она бывало. — Взгляни на арлекинов!»
«Каких арлекинов? Где?»
«Ах, да повсюду. Вокруг тебя. Деревья — арлекины, слова — арлекины. А также числа и ситуации. Сложи вместе две вещи — курьезы, отраженья, — и ты получишь арлекинов втрое больше. Давай же! Играй! Создавай мир! Твори реальность!»
И я творил. Клянусь Богом, я творил. В память о своих первых фантазиях я сотворил эту свою двоюродную бабку, и теперь, сходя по мраморным ступеням парадного крыльца памяти, она медленно приближается, бочком, бочком, несчастная хромая дама, пробуя край каждой ступени резиновым наконечником своей черной трости.
(Когда она выкрикнула три этих слова — «Взгляни на арлекинов!», — они прозвучали стихотворной скороговоркой, слегка невнятно, и так, как если бы
Мне было восемнадцать, когда грянула большевистская революция — глагол сильный и неуместный, согласен, примененный здесь исключительно ради ритма повествования. Рецидив моего детского нервического расстройства продержал меня в Императорской санатории в Царском большую часть зимы и весны. В июле 1918 года я оправлялся от болезни, уже находясь в замке своего дальнего родственника, польского землевладельца Мстислава Чарнецкого (1880–1919?). Как-то осенним вечером юная возлюбленная бедного Мстислава показала мне сказочную тропу, вьющуюся через дремучий лес, в котором первый из Чарнецких пронзил копьем последнего зубра при Яне III (Собеском). Я пустился в путь по этой тропе с рюкзаком за спиной и — почему не признаться? — с тревогой и муками раскаяния в юном сердце. Хорошо ли я поступил, бросив кузена в чернейший год черной русской истории?[12] Знал ли я, как прожить одному в чужой стороне? Был ли диплом, выданный мне особой комиссией (возглавляемой отцом Мстислава, почтенным и продажным математиком), спросившей меня по всем предметам того идеального лицея, в котором я во плоти ни разу не побывал, пригодным для принятия в Кембридж без всяких инфернальных вступительных экзаменов? Всю ночь я брел через лунный лабиринт, воображая шорохи вымерших зверей. Наконец лучи зари раскрасили киноварью мою древнюю карту. Когда я решил, что уже, должно быть, пересек границу, меня окликнул красноармеец с монгольским лицом и непокрытой головой, прямо у тропы обиравший кусты черники. «Эх, яблочко, куда ж ты котишься?[13] — окликнул он меня и, подхватывая с пенька фуражку, приказал: — Показывай-ка документики».
Я полез в карманы, выудил то, что было нужно, и застрелил его наповал, когда он ринулся ко мне; он упал навзничь, как сраженный солнечным ударом солдат на плацу — к ногам своего короля. Ничьи глаза из-за плотного ряда деревьев не видели того, что я сделал, и я бросился бежать, все еще сжимая в руке прелестный миниатюрный револьвер Дагмары. Только полчаса спустя, когда я вышел наконец на другую сторону леса, уже в более или менее приемлемой республике, только тогда поджилки у меня перестали трястись.
После периода праздного шатания по не задержавшимся в памяти немецким и голландским городам я перебрался в Англию. Моей следующей остановкой был маленький лондонский отель «Рембрандт». Несколько мелких бриллиантов, хранившихся у меня в замшевом мешочке, истаяли быстрее градин. В серый канун наступавшей нищеты автор, в ту пору добровольно покинувший родину юноша (переписываю из старого дневника), нежданно-негаданно обрел покровителя в лице графа Старова, важного старосветского масона, который во времена обширных международных сношений украшал собой несколько великих посольств, а с 1913 года осел в Лондоне. Он говорил на родном языке с педантической точностью, не пренебрегая случаем ввернуть звучное простонародное словцо. Чувство юмора у него отсутствовало напрочь. Прислуживал ему молодой мальтиец (терпеть не могу чай, а спросить бренди я не решился). По слухам, Никифор Никодимович, если воспользоваться именем, данным ему при крещении, вкупе со столь же неблагозвучным отчеством, годами вздыхал по моей матушке, эксцентричной красавице, о которой я имею представление главным образом из шаблонных описаний в анонимных мемуарах. Grande passion порой служит лишь удобной отговоркой; с другой стороны, одним только благородным почитанием ее памяти и можно объяснить, почему он взял на себя расходы по моей учебе в Англии и оставил мне после своей смерти в 1927 году[14] небольшое денежное пособие (большевицкий coup разорил его так же, как и все наше семейство). Должен отметить вместе с тем, что мне бывало не по себе от быстрых пламенных взглядов его обычно мертвенных глаз, помещавшихся на широком, сыром, благообразном лице того типа, который у русских писателей было принято определять как «тщательно выбритое» — несомненно, оттого, что призрачные патриархальные бороды все еще развевались в воображении читателей (теперь давно почивших). Я старался изо всех сил в своем стремлении применить эти портретные проблески к розыскам некоторых индивидуальных черт элегантной женщины, которой он как-то раз помог подняться в calèche и следом за которой, подождав, пока она устроится и раскроет парасоль, грузно взошел сам и сел рядом в этой рессорной коляске; в то же время я не мог запретить себе гадать, удалось ли моему дряхлому grandee избежать той формы разврата, что некогда была столь естественна в так называемых высших дипломатических кругах. Н. Н. сидел в покойном кресле, как герой многотомного романа, положив одну дородную длань на подлокотник, сделанный в виде грифона, другой же рукой с перстнем он вертел на турецком столике, стоявшем подле него, то, что можно было принять за серебряную табакерку, содержавшую, однако, не табак, а небольшой запас похожих на жемчужинки крохотных разноцветных пилюль от кашля — сиреневых, зеленых и, насколько помню, коралловых. Стоит прибавить, что кое-какие сведения, много позже полученные мной, открыли мне, как гнусно я заблуждался, приписывая ему что-то такое, что выходило за рамки его квазиотеческого внимания ко мне — как и к другому юноше, сыну одной скандально известной санкт-петербургской кокотки, которая calèche предпочитала электрический «брогáм»[15]; впрочем, довольно этого сахаристого бисера.
3
Вернемся в Карнаво, к моему багажу, к Айвору Блэку, с показным усердием несущему его, ворча что-то комично-невнятное из какой-то зачаточной роли.
Когда мы вошли в сад, отделенный от дороги сложенной из камней стеной и рядом кипарисов, солнце уже полностью восстановило свои права. Эмблематические ирисы окружали зеленый прудик, над которым восседала бронзовая лягушка. Из-под курчавого каменного дуба брала начало гравием посыпанная дорожка, бежавшая далее меж стволов двух апельсиновых деревьев. Стоявший на другом краю лужайки эвкалипт отбрасывал крапчатую тень на парусину шезлонга. Это не чванливость фотографической памяти, а попытка любовного воссоздания картины, основой для которой послужили пожелтевшие снимки из старой конфетной коробки с флорентийским ирисом на крышке.
Не стоит подниматься по трем ступеням парадного крыльца, «волоча две тонны камней», сказал Айвор Блэк: запасной ключ он прихватить забыл, прислуги, чтобы откликаться на дверные звонки по субботам, у него нет, а с его сестрой, как он уже объяснил, обычным манером снестись невозможно, хотя она должна быть где-то внутри, рыдает, наверное, у себя в спальне, как обычно, когда ожидаются гости, все равно какие, но особенно те любители «отдыха выходного дня», что приезжают на уик-энд, а потом околачиваются тут чуть не до вторника. И мы пошли кругом дома, обсаженного кустами опунции, цеплявшейся за висевший у меня на руке макинтош. Вдруг раздался страшный, нечеловеческий крик, и я взглянул на Айвора, но нахал только ухмыльнулся.
То был крупный лимонногрудый, индигово-синий ара с белыми, в полоску щечками, время от времени пронзительно вскрикивавший на своем насесте у безрадостного заднего крыльца. Айвор прозвал его Матой Хари[16], отчасти из-за его акцента, но главным образом из-за его политического прошлого. Покойная тетка Айвора, леди Вимберг, будучи уже немного гагой, году в четырнадцатом или пятнадцатом приютила эту трагическую старую птицу, которую, как рассказывали, бросил некий таинственный незнакомец со шрамами на лице и моноклем. Она могла сказать «алло», «Отто» и «па-па» — бедноватый словарь, наводивший отчего-то на мысли о небольшой беспокойной семье в жаркой стране, далеко от дома. Порой, когда я засиживаюсь за работой до позднего часа и тайные агенты рассудка прекращают транслировать сообщения, пущенное в ход неверное слово отзывается чем-то схожим с сухим бисквитом, зажатым в огромной медленной лапе попугая.
Не могу припомнить, видел ли я Айрис до обеда (хотя, возможно, я краем глаза заметил ее, стоявшую у витражного окна на лестнице, спиной ко мне, когда я, покинув salle d’eau с его запинающимся ватерклозетом, прошмыгнул обратно через лестничную площадку в свою убого обставленную комнату). Айвор предусмотрительно уведомил меня, что его сестра глухонемая и к тому же такая стыдливая, что даже теперь, в двадцать один год, не в силах заставить себя выучиться читать по мужским губам. Вот это показалось мне странным. Я всегда полагал, что физический недостаток, о котором шла речь, заключает пациента в абсолютно надежную оболочку, прозрачную и прочную, как небьющееся стекло, внутри которой ни притворство, ни потворство существовать не могут. Брат и сестра общались на языке знаков, пользуясь азбукой, придуманной ими еще в детстве и с тех пор выдержавшей несколько новых исправленных изданий. То, что было предъявлено мне, состояло из смехотворно-вычурных жестов того сорта барельефной пантомимы, которая скорее подражает вещам, чем отражает их. Я позволил себе встрять с некоторыми собственными гротескными дополнениями, но Айвор сурово остерег меня валять дурака: ее легко было обидеть. И все это (включая угрюмую служанку, старую канницианку, гремевшую посудой где-то за сценой) имело отношение к другой жизни, другой книге, к миру безотносительно кровосмесительных забав, за создание которого я еще сознательно не принимался.
Оба были молодыми людьми среднего роста и исключительно ладного сложения. Родственное сходство их было очевидным, хотя Айвор имел вполне обычную наружность, русоволосый, веснушчатый, а она была смуглой красавицей с черными, коротко остриженными волосами и глазами как прозрачный мед. Не могу вспомнить, какое именно на ней было платье в нашу первую встречу, но уверен, что ее тонкие руки были обнажены и больно терзали мои чувства, пока она рисовала в воздухе все эти пальмовые рощи и кишащие медузами острова, а Айвор передавал мне содержание ее узоров с идиотскими ремарками «в сторону». Я получил свой реванш после обеда. Айвор ушел за моим виски. Мы с Айрис стояли на веранде в безгрешных лучах заката. Я раскуривал трубку, а она оперлась бедром о балюстраду и указывала с русалочьей плавностью — предположительно изображая волны — на мерцание береговых огней вдоль склонов китайской тушью нарисованных холмов. В эту минуту за нашей спиной, в гостиной, загремел телефон, и она резко повернулась, но с восхитительным самообладанием превратила свой порыв в непринужденный «танец с шалью». Тем временем Айвор уже скользил по паркету к аппарату, чтобы послушать, что понадобилось Нине Лесерф[17] или кому-то еще из соседей. В закатную пору нашей близости мы с Айрис с удовольствием вспоминали эту сцену разоблачения — как Айвор принес нам стаканы и предложил тост за ее чудесное исцеление, как она, несмотря на присутствие брата, положила свою легкую ладонь на костяшки моих пальцев: я стоял, схватившись за балюстраду, преувеличенно негодуя, и не был достаточно поворотлив, бедный одураченный юноша, чтобы принять ее извинения, приложившись губами к этой ее кисти на континентальный манер.
4
Привычный симптом моего недуга, не самый грозный, но тот, что труднее всего одолевать после каждого нового повторения, относится к тому типу, который лондонский эксперт Муди[18] первым назвал синдромом «числового ореола». Описание моего заболевания недавно было переиздано в собрании его трудов. Там полным-полно смехотворных неточностей, и этот его «ореол» решительно ничего не значит. «Господин Н., русский аристократ»
Итак, вот что со мной происходило в худшем случае. Спустя час или около того, как я засыпал (обычно порядком за полночь и не без кроткой поддержки стаканчика-другого доброй медовухи или шартрёза), я вдруг просыпался (или, вернее, «рассыпался»), охваченный внезапным умоисступлением. Одного лишь намека на слабую световую полоску в поле моего зрения было довольно, чтобы спустить курок чудовищной боли, разрывавшей мне мозг. При этом не имело значения, насколько усердно я смыкал после старательной прислуги шторы и створки — неизбежно оставалась какая-нибудь чертова щелка, какой-нибудь атом или сумрачный лучик искусственного уличного или естественного лунного света, угрожавшего мне неописуемой бедой, когда я, жадно хватая воздух, выныривал из толщи удушливого сновидения. По всей длине тусклой щели с гнетуще осмысленными интервалами сочились более яркие точечки. Эти точки, возможно, соотносились с бешеным биеньем моего сердца или были оптически связаны с мерцанием в моих влажных веках, однако дело вовсе не в поиске разумных объяснений; их жуткое назначение состояло в том, чтобы я посреди беспомощной паники осознал, что уже глупейшим образом проморгал наступление припадка, что он теперь неминуемо захлестнет меня и что я могу спастись, лишь разрешив загадку их пророческой игры, которую, без сомнения, можно было решить, возьмись я за нее чуточку заранее или не будь я таким сонным и тупоумным в эту критическую минуту. Сама же задача относилась к разряду вычислительных: следовало высчитать определенные соответствия между мерцающими точками — в моем положении, скорее, угадать их, поскольку оцепенение не позволяло мне вдумчиво их сосчитать, не говоря уж о том, чтобы вывести
Конечно, бывали и такие ночи, когда сознание тут же возвращалось ко мне, и я, поплотнее задернув шторы, вновь засыпал. Но в иные, более суровые времена, когда я был еще далек от исцеления и в полной мере страдал от своего аристократического ореола, мне требовалось несколько часов, чтобы избыть оптический спазм, который даже дневные лучи не могли рассеять. Не бывало такого случая, чтобы первая ночь на новом месте не оказалась ужасной и за нею не следовал бы отвратительный день. Меня терзала невралгия, я был раздражен, прыщеват и небрит, — и отказался пойти вместе с Блэками на пляжную вечеринку, на которую, как мне сказали, я тоже был приглашен. Впрочем, мои впечатления о тех первых днях на вилле «Ирис» так основательно исковерканы в моем дневнике и так расплывчаты в памяти, что я не могу утверждать, к примеру, что Айрис и Айвор не отсутствовали до середины недели. Вместе с тем я помню, что они были настолько любезны, что записали меня на прием к канницкому доктору. Я не мог упустить чудную возможность сопоставить некомпетентность лондонского корифея с невежеством местного светила.
Принимал меня профессор Юнкер[19], сдвоенный персонаж, состоявший из мужа и жены. Они практиковали вместе уже лет тридцать и каждое воскресенье в уединенном и оттого скорее грязноватом уголке пляжа подвергали анализу друг друга. Среди их пациентов считалось, что по понедельникам они бывали особенно прозорливы, но я таковым отнюдь не был, когда, отчаянно надравшись в паре попутных кабаков, добрался до невзрачного квартала, в котором, как я, помнится, заметил, кроме Юнкеров, обреталось немало других докторов. Парадное крыльцо, украшенное цветами и фруктами с рынка, было хоть куда, но вам еще предстоит увидеть заднюю дверь. Меня приняла женская составляющая дуэта — приземистое пожилое существо в брюках, что было очаровательной дерзостью в 1922 году. Эта тема находила продолжение сразу же за окном клозета (где мне полагалось наполнить абсурдный флакон, вполне вместительный для нужд доктора, но не для моих) в представлении, что морской бриз устроил на улице, как раз достаточно узкой, чтобы три пары длинных кальсон на веревке пересекли ее за столько же шагов или скачков. Я позволил себе сделать несколько замечаний об этом и о витраже в кабинете, изображавшем розово-лиловую даму — точь-в-точь как на лестнице виллы «Ирис». Миссис Юнкер спросила, кого я предпочитаю, мальчиков или девочек, и я, посмотрев по сторонам, осторожно ответил, что не знаю, кого она может мне предложить. Она не рассмеялась. Консультация прошла неудачно. Прежде чем заняться моей челюстной невралгией, ей требовалось, чтобы я посетил дантиста, когда протрезвею. Он принимает в доме напротив, сказала она. Точно знаю, что она по телефону записала меня к нему на прием, но не могу вспомнить, пошел ли я к этому дантисту в тот же день или на следующий. Его фамилия была Мольнар, и эта буква «н» была как зернышко в дупле зуба; сорок лет спустя он пригодился мне для «Княжества у моря».
Девица, принятая мною за ассистентку зубного врача (для которой она, впрочем, была слишком нарядно одета), сидела, скрестив ноги, в прихожей и говорила по телефону. Она не церемонясь указала мне на дверь папиросой, которую держала в пальцах, ни на секунду не прекращая своего занятия. Я оказался в обычной безмолвной комнате. Лучшие места были заняты. Больших размеров стандартная мазня над переполненной книжной полкой изображала стремительный альпийский поток с упавшим поперек него деревом. В более ранние часы приема несколько журналов переместились с полки на овальный стол, на котором имелся собственный скромный набор предметов: пустая цветочная ваза и casse-tête, размером с часики. То был крошечный круговой лабиринт с пятью серебристыми горошинами внутри, которые надлежало терпеливо залучить, осмотрительно вращая запястьем, в центр спирали. Для ожидающих детей.
Таковых не было. В угловом кресле помещался дородный парень с букетиком гвоздик на коленях. Две пожилые дамы, друг с другом не знакомые, судя по светскому промежутку между ними, сидели на коричневой софе. Фатально далекий от них интеллигентного вида молодой человек, вероятно писатель, сидел на мягком стуле с блокнотом в руках, занося в него отдельные записи — вероятно, описания различных предметов, по которым блуждал его взгляд: потолок, обои, картина на стене и гривастый затылок человека, который стоял у окна с сомкнутыми за спиной руками, беспечно всматриваясь поверх плещущих на ветру подштанников, поверх лилово-розового створного окна ватерклозета Юнкеров, поверх крыш и предгорий в далекую горную цепь, где, как мне беспечно думалось, та самая высохшая сосна все еще могла бы лежать мостком над живописным потоком.
Но тут дверь в другом конце комнаты со смехом распахнулась и вышел дантист, румяный, при бабочке, в плохо сидящем празднично-сером костюме и со скорее щегольской черной повязкой на рукаве. Последовали рукопожатия и поздравленья. Я принялся толковать ему, что записан на прием, но степенная пожилая женщина, в которой я узнал госпожу Юнкер, перебила меня, сказав, что это ее ошибка. Тем временем Миранда, дочь хозяина, которую я только что видел, втиснула длинные бледные стебли гвоздик, принесенные ее дядей, в узкое горло вазы на столе, который теперь волшебным образом облачился в скатерть. Под общие рукоплескания субретка поставила на него большой закатно-розовых тонов торт с цифрой 50 каллиграфическим кремом. «Какой очаровательный знак внимания!» — воскликнул вдовец. Принесли чай, одни уселись, другие остались стоять, держа бокалы в руках. Айрис жарким шепотом предупредила меня, что это сдобренный пряностями яблочный сок, не спиртное, и я, вскинув руки, отпрянул от подноса, который внес жених Миранды, человек, пойманный мною на том, что он, улучив момент, выверял некоторые пункты приданого. «Мы и не надеялись, что вы заглянете», — сказала Айрис — и проболталась, поскольку это не могла быть та partie de plaisir, на которую я был приглашен («У них чудный дом на утесе»). Нет, я полагаю, что большая часть приведенных здесь путаных впечатлений, относящихся к докторам и дантистам, должна быть отнесена к разряду онирического опыта[20] во время пьяной сиесты. Тому есть и письменные свидетельства. Просматривая самые старые свои дневниковые заметки в карманных записных книжках, в которых телефонные номера и фамилии идут вперемежку с отчетами о различных событиях, действительных или в той или иной мере вымышленных, я обратил внимание, что сновидения и другие отступления от «реальности» изложены особым, влево клонящимся почерком — во всяком случае, на первых порах, когда я еще не отбросил общепринятого разграничения. Многое, что относится к докембриджскому периоду, написано именно таким почерком (но солдат в самом деле пал на пути короля-беглеца).
5
Знаю, меня прозвали напыщенным прощелыгой, но грубые шутки вызывают у меня лишь отвращение, и я просто вне себя («Только люди, лишенные воображения, говорят так», — заметил однажды Айвор) от непрерывного потока игривых подначек и пошлых каламбуров («Он был вне себя от его отсебятины», — снова Айвор). Впрочем, Айвор был славный малый, и вовсе не желанием передохнуть от наших с ним пикировок объясняется то, что мне было приятно его отсутствие по будням. Он служил в агентстве путешествий под началом бывшего homme d’affaires его покойной тетки Бетти, на свой лад чудаковатого человека, посулившего Айвору за усердие премию в виде фаэтона «Икар».
Очень скоро мой почерк и здоровье пошли на поправку, и я начал наслаждаться югом. Мы с Айрис (на ней — черный купальный костюм, на мне — фланелевые брюки и спортивный пиджак) часами прохлаждались в саду, который я в первое время предпочитал неизбежному соблазну морских купаний, плотскому искушению пляжа. Я переложил для нее на английский язык несколько стихотворений Пушкина и Лермонтова, перефразировав и подвзбив их ради пущего эффекта. Я поведал ей с драматическими подробностями историю моего бегства из России. Я упомянул имена великих изгнанников прошлого. Она внимала мне, как Дездемона.
«Я бы хотела выучить русский, — сказала она с вежливым вздохом сожаления, которым сопровождаются подобного рода признания. — Моя тетка родилась фактически в Киеве и в свои семьдесят пять все еще помнила несколько русских и румынских слов, но из меня никудышный лингвист. Как по-русски „eucalypt“?»
«Эвкалипт».
«О, из него может выйти славное имя для героя рассказа. „Ф. Клиптон“. Уэллс придумал „господина Снукса“, производное от „Seven Oaks“[21]. Обожаю Уэллса, а вы?»
Я сказал, что он величайший выдумщик и волшебник нашего времени, но что я не выношу его социологических бредней.
Она тоже не выносит. А помню ли я, что сказал Стивен в «Страстных друзьях[22]», когда он вышел из комнаты — обезличенной комнаты, где ему было позволено в последний раз увидеть свою возлюбленную?
«Да, помню. Мебель была покрыта чехлами, и он сказал: „Это от мух“».
«Точно! Замечательно, правда? Бросить что-нибудь, все равно что, только бы не разрыдаться. Это как у старых мастеров — муха на руке означает, что человек на картине уже умер».
Я сказал, что всегда предпочитаю прямое значение описания скрытому в нем символу. Не разделяя, по-видимому, этого убеждения, она задумчиво кивнула.
А кого из современных поэтов мы ставим выше всех? Может быть, Хаусмана?
Я видел его много раз[23] издалека и однажды — вблизи. Это было в библиотеке Тринити-колледжа. Он стоял с открытой книгой в руке, но смотрел в потолок, как бы что-то припоминая, возможно, как именно другой писатель перевел эту строку.
Она бы просто «умерла от волненья», быстро сказала Айрис, приблизив свое раскрасневшееся личико и убежденно качая им и своей глянцевитой челкой.
«Отчего же не умираете
«Нет, не его, — сказала она, меняя тему, и на этом резком повороте ее речи я почувствовал внезапный перехлест в текстуре времени[24], как если бы все это уже было когда-то или должно было повториться вновь. — Дом принадлежит
Тень укора в моих словах была больше, чем тень. Я действительно верил уже тогда, в свои двадцать с небольшим, что к середине столетия стану прославленным и свободным писателем, живущим в свободной, всеми почитаемой России, на Английской набережной Невы или в одном из своих великолепных поместий, сочиняя в прозе и стихах на бесконечно послушном мне языке своих предков, среди которых я насчитывал одну двоюродную бабку Толстого и двух собутыльников Пушкина. Предвкушение славы было столь же пьянящим, что и доброе вино ностальгии. Это было воспоминание вспять; величественный дуб на берегу озера так отчетливо отражался на кристально-чистой глади, что его зеркальные ветви казались приукрашенными корнями. Я ощущал эту будущую славу на подошвах своих ног, в кончиках своих пальцев, в волосах на голове, как иной чувствует озноб из-за наступающей грозы, из-за потухающей красы печального напева за миг до раската грома или от строчки в «Короле Лире». Отчего же слезы туманят стекла моих очков, когда я воскрешаю этого фантома славы, так искушавшего и терзавшего меня тогда, пять десятилетий тому назад? Его образ был чист, его образ был невинен, безупречен, и его отличие от того, что сталось на самом деле, разрывает мне сердце, как боль разлуки.
Ни тщеславие, ни почести не пятнали сказочной будущности. Президент Российской академии шел ко мне под звуки медленной музыки, неся венец на подушечке, — и, ворча, вынужденно ретировался, поскольку я отрицательно качал седеющей головой. Я видел себя правящим страницу гранок своего нового романа, которому суждено было изменить направление всей русской словесности на
Лежа в своей хладной постели в Кембридже, я провидел целый период новой русской литературы. Я предвкушал освежительное внимание со стороны недружелюбных, но благовоспитанных критиков, бранящих меня со страниц санкт-петербургских литературных журналов за патологическое равнодушие к политике, значительным идеям незначительных умов и к таким животрепещущим проблемам, как перенаселенность современных городов. Не менее захватывающим занятием было воображать неизбежную свору плутов и дурней, поносящих улыбающийся мрамор, — измученных завистью, взбешенных собственной заурядностью, спешащих суетливыми стайками к участи леммингов[25] и тут же бегущих обратно, с другой стороны сцены, проморгав не только суть моей книги, но и свою грызуновую Гадару[26].
Стихи, что я начал сочинять после знакомства с Айрис, призваны были передать ее подлинные, лишь ей одной присущие черты — как собирался в складки ее лоб, когда она поднимала брови, ожидая, пока я оценю тонкость ее шутки, и совсем иной склад нежных морщин у нее на челе, когда она хмурилась над Таухницем[27] в поисках места, которое хотела прочитать мне. К сожалению, мой инструмент был еще очень груб и неповоротлив и не мог отразить дивных черт —
«Очаровательно, — сказала Айрис. — Звучит как заклинание. О чем они?»
«Это вот здесь, на обороте. Итак. Мы забываем или, лучше сказать, склонны забывать, что влюбленность не зависит от поворота лица возлюбленного или возлюбленной, но она — бездонное место под купавами, ночная паника пловца (здесь мне удалось передать четырехстопный ямб оригинала[31]). Следующая строфа. Покуда сон продолжается — в значении „пока все идет своим чередом“, — оставайся в наших снах, влюбленность, но не мучай нас пробуждением или сообщением слишком многого: недосказанность лучше этой щели и этого лунного луча. Теперь третья, последняя строфа этого любовно-философского стихотворения».
«Какого?»
«Любовно-философского. Напоминаю тебе, что влюбленность — это не действительность, что отметины другие (полосатый от луны потолок, к примеру, не того же разбора реальность, что потолок при свете дня) и что, возможно, потусторонний мир приоткрылся во мраке. Voilà».
«Вашей девушке, — сказала Айрис, — должно быть страшно весело с вами. А вот и наш кормилец! Bonjour, Айвз. Боюсь, гренки мы все съели. Мы думали, ты давно ушел».
Она притронулась ладонью к бочку чайника, и это пошло в «Ардис», все это пошло в «Ардис», моя бедная мертвая любовь.
6
После пятидесяти летних сезонов, или десяти тысяч часов солнечных ванн, в разных странах, на пляжах, скамьях, крышах, скалах, палубах, уступах, лужайках, панелях и балконах, я бы навряд ли смог вспомнить искушение того лета в чувственных подробностях, если бы передо мной не лежали эти старые записки — сущая отрада для педантичного мемуариста, который так носится со своими хворями, женитьбами и всей своей литературной жизнью. Чудовищные порции Шейкерова кольдкрема втирались мне в спину воркующей, коленопреклоненной Айрис, пока я лежал ничком на шершавом полотенце под палящим солнцем пляжа. По исподу моих век, прижатых к кистям рук, плыли фиолетовые фотоматические фигуры[32]: «Сквозь прозу солнечных ожогов проникала поэзия ее прикосновений», — как записано в моем дневнике, но теперь я могу внести уточнения в свои юношеские изыски. Сквозь кожный зуд, сверх того, смешанное с этим зудом и восходящее вследствие этого до крайней остроты скорее несуразного наслаждения, прикосновения ее рук к моим лопаткам и вдоль позвоночника слишком уж походили на умышленные ласки, чтобы быть умышленной мимикрией, и я не мог сдержать тайного отклика на проворное скольжение этих пальчиков, когда они в заключительном порыве избыточной щедрости сбегали до самого моего копчика, перед тем как оставить меня совсем.
«Готово», — сказала Айрис совершенно с той же интонацией, к какой прибегала, завершив более специальную процедуру, одна из моих кембриджских зазноб, Виолетта Мак-Ди[33], искушенная и сердобольная девственница.
У нее, у Айрис, в прошлом уже было несколько любовников, и когда я открыл глаза и повернулся к ней, и увидел ее, и пляшущие бриллианты на подкладке каждой новой, каждой плещущей голубовато-зеленой волны, и влажную черную гальку лощеной кромки прибоя с мертвой пеной, ожидающей пену живую, — и ах, вот же они идут, волны с белыми гребнями, вновь бегущие рысью, совсем как ряд белых цирковых лошадей, — я вдруг осознал, оглядывая ее на фоне этого задника, сколько льстивого обожания, сколько стараний множества поклонников потребовалось, чтобы улучшить и довести до совершенства мою Айрис, с ее прекрасным цветом лица, с отсутствием какой бы то ни было нечеткости в очерке ее высоких скул, с этой изящной впадинкой под ними, с accroche-coeur[34] этой лощеной маленькой кокетки.
«Кстати, — сказала Айрис, опускаясь с колен в полулежачее положение с поджатыми под собою ногами, — кстати, я еще не извинилась за свое удручающее замечание о том стихотворении. Я перечитала ваших „Дольних блондинок[35]“ несчетное число раз — и по-английски ради содержания, и по-русски ради музыки, — и мне кажется, что это совершенно дивное произведение. Вы меня прощаете?»
Я потянулся губами, чтобы поцеловать ее коричневое, переливчатое колено, бывшее так близко от меня, но она остановила мое приближение, приложив мне ладонь ко лбу, как бы проверяя жар у ребенка.
«За нами следят, — сказала она. — Множество глаз, которые как будто смотрят в какую угодно сторону, только не в нашу. Те две хорошенькие английские учительницы справа от нас, шагах в двадцати отсюда, уже успели заметить мне, что ваше сходство с фотографией Руперта Брука, той, где у него обнажена шея[36], просто a-houri-sang — они немного говорят по-французски. Если вы еще раз попытаетесь поцеловать меня или мою ногу, я попрошу вас уйти. Мне в жизни часто делали больно».
Последовала пауза. Переливчатость происходила из-за приставших крупинок кварца. Если девушка начинает говорить фразами из бульварного романа, все, что вам требуется, — это немного терпения.
Отослал ли я уже стихотворение в ту эмигрантскую газету? Еще нет; сперва нужно послать венок сонетов. Те двое (я понизил голос), слева от меня, судя по кой-каким мелким признакам, мои соотечественники-экспатрианты.
«Да уж, — согласилась Айрис, — они буквально навострили уши, когда вы процитировали строки Пушкина о волнах, что с любовью ложатся к ее ногам. А какие еще признаки?»
«Он, глядя вдаль, очень медленно, сверху вниз поглаживает свою бородку, а она курит папиросу».
На пляже еще было дитя лет десяти, баюкавшее в голых руках большой желтый надувной мяч. Казалось, на ней ничего не было, кроме какой-то оборчатой упряжи и коротенькой плиссированной юбочки, не скрывавшей ее ладных ляжек. В более поздние времена знатоки назвали бы ее «нимфеткой». Поймав мой взгляд, она улыбнулась мне из-под рыжеватой челки и поверх нашего солнечного шара сладкой и похотливой улыбкой.
«Лет в одиннадцать-двенадцать, — сказала Айрис, — я была такой же прелестной девочкой, как и эта французская сирота. Это ее бабка, в трауре, сидит на расстеленной „Cannice-Matin“ и занимается вязанием[37]. Я позволяла дурнопахнущим мужчинам гладить себя. Я играла с Айвором во всякие бесстыдные игры, о нет, ничего особенного, к тому же он теперь доннам предпочитает донов[38], так он говорит, во всяком случае».
Она немного рассказала о своих родителях, которые по чудесному совпадению умерли в один день, всего два года тому назад, — она в семь часов утра в Нью-Йорке, он в полдень в Лондоне. Они расстались вскоре после войны. Она была американка и чудовище. Не следует так говорить о своей матери, но она действительно была ужасным человеком. Папа был вице-президентом цементной компании Сэмюэлей, когда умер. Он происходил из почтенной семьи и имел «хорошие связи». Я спросил, какие именно у Айвора претензии к «свету» и наоборот? Она неопределенно ответила, что он терпеть не может «своры охотников на лис» и «сборища яхтсменов». Я сказал, что все это отвратительные клише, которые в ходу лишь у обывателей. В моей среде, в моем мире, в изобильной России моего детства мы стояли настолько выше любых классовых понятий, что только смеялись или зевали, читая о «японских баронах» или «новоанглийских патрициях». Все же так странно, что Айвор переставал дурачиться и превращался в обычного серьезного человека, лишь когда он седлал своего старого, пегого, плешивого конька и принимался обличать английские «высшие классы» — в особенности их манеру изъясняться. А ведь их выговор, возражал я, превосходит по качеству наилучший парижский французский и даже петербургский русский: дивно модулированное негромкое ржанье, которому оба, Айвор и Айрис, довольно успешно, хотя, конечно, бессознательно, подражали в своем ежедневном общении, когда прекращали вышучивать ходульный или старомодный английский язык безобидного иностранца. Кстати, какую нацию представляет этот загорелый старик с седыми волосами на груди, выбирающийся вслед за своим мокрым взъерошенным псом из низкого прибоя, — мне его лицо как будто знакомо.
«Ах, это Каннер[39], — сказала она. — Великий пианист и знаток бабочек, его лицо и имя всюду на афишных тумбах. Она как раз пытается раздобыть билеты на два его концерта — по меньшей мере. А там, прямо на том месте, где отряхивается его собака, в июне, когда пляж почти пуст, проводило время семейство П. (она назвала знатный старинный род). Они совершенно проигнорировали Айвора, хотя он знавал молодого Л. П. по Тринити. Теперь они перебрались вон туда. Только для избранных. Видите ту оранжевую точку? Это их купальная кабина. У самой „Мирана Палас“[40]».
Я ничего не сказал на это, хотя тоже знавал молодого П. и недолюбливал его.
В тот же день. Столкнулся с ним в уборной «Мираны». Встречен с энтузиазмом. Желаю ли я познакомиться с его сестрой? Что у нас завтра? Суббота. Предложил прогулку к «Виктории» на другой день пополудни. Что-то вроде маленькой бухты справа от вас. Я там с друзьями. Вы, конечно, знаете Айвора Блэка. Молодой П. явился минута в минуту со своей очаровательной долголягой сестрой. Айвор — невозможно груб. «Идем, Айрис, ты забыла, что мы пьем чай с Рапалловичем и Чичерини?»[41] В таком духе. Дурацкие нападки. Лидия П. помирала со смеху.
Дойдя до стадии вареного омара и оценив пользу чудодейственного крема, я перешел со своих консервативных caleçon de bain на их более короткую разновидность (все еще бывшую в то время под запретом в парадизах построже). Запоздалое нововведение имело своим следствием причудливое наслоение загара. Помню, как я прокрался в комнату Айрис, чтобы осмотреть себя в большом зеркале, единственном в доме; тем утром она отправилась в косметический салон, куда я не преминул телефонировать, дабы удостовериться, что она в самом деле там, а не в объятиях любовника. Кроме мальчишки-провансальца, полировавшего перила, поблизости никого не было, и я решил предаться одному из своих давних и самых гадких удовольствий: бродить совершенно нагим по чужому дому[42].
Портрет в полный рост в целом не был удачен, вернее сказать, он содержал легкомысленную деталь, допустимую в зеркальных отражениях и средневековых рисунках диковинных тварей. Мое лицо было коричневым, тулово и руки — карамельными, карминовый экваториальный поясок, окаймлявший снизу карамель, далее переходил в белый, более или менее треугольный участок, заостренный к югу и ограниченный с двух сторон преизбытком кармина, а ноги мои (поскольку я целыми днями разгуливал в шортах) были того же коричневого цвета, что и лицо. В верховьях белизна живота оттеняла жуткую repoussé с никем еще не описанным уродством: мужской портативный зоосад, симметричная масса звериного довеска, слоновый хобот, чета морских ежей, кроха-горилла, вцепившаяся мне в пах спиной к зрителям.