Впрочем, познакомятся Ахмадулина и Ерофеев еще через целых девять лет — в 1986 году. «Водиться с писателями он стал только в последние годы, когда стал знаменитым. Наши действующие литераторы искали с ним встречи. А до этого он жил в том кругу, который описан в “Петушках”. Там писателей не было, — рассказывает Ольга Седакова. — В последние годы у него часто бывала Ахмадулина, которую он почитал. Но весьма своеобразно: “Это новый Северянин”. Надо заметить, что это не осуждение: Северянина он очень любил»[719].
Еще одно имя, которое нужно прибавить к небольшому списку почитавшихся Ерофеевым писателей-современников, — это Борис Вахтин. «Совершенно он был восхищен, просто восхищен его повестью “Одна абсолютно счастливая деревня”, — вспоминает Сергей Шаров-Делоне. — Она как раз тогда вышла в эмигрантском журнале “Эхо”. У нас в Абрамцеве эти журналы лежали стопками[720]. Только обыск устраивай — на десять лет хватало всем. Но в академический поселок боялись. Эта повесть его поразила, я помню».
Если большинство современных ему русских прозаиков Ерофеев откровенно недолюбливал, а из поэтов выделял Ахмадулину и Бродского[721] (о ерофеевском отношении к которому речь у нас еще впереди), то ко многим филологам он относился с почтением, если не с пиететом. «В прозе мне нравятся наши культуртрегеры типа Михаила Гаспарова, Сергея Аверинцева. А среди прозаиков я не нахожу никого», — говорил Ерофеев в позднем интервью И. Болычеву[722]. «Мне позвонил Аверинцев и сказал: “Миша, а вы знаете, что Веничке Ерофееву нравится наша с вами проза?” — “Вот до чего, оказывается, можно дочитаться спьяну”, — ответил я ему», — иронически рассказывал одному из авторов этой книги Михаил Гаспаров в 1998 году. Ерофеев «чтил Аверинцева чрезвычайно и говорил, что Аверинцев — единственный умный человек в России, “за некоторыми вычетами”», — свидетельствует Ольга Седакова[723]. «Он приходил на доклад Аверинцева в ИМЛИ, а я поняла, что он скоро умрет, и он понял, что я поняла», — вспоминает Нина Брагинская свою последнюю встречу с Ерофеевым.
Весной 1977 года Венедикт и Галина Ерофеевы переехали в квартиру в ведомственном доме, принадлежавшем МВД и располагавшемся на самом севере Москвы по адресу: улица Флотская, дом № 17, корпус 1. Это одноподъездная семнадцатиэтажная башня. «Там жили милицейские чины не выше полковников», — свидетельствует Борис Шевелев[724]. Атмосферу, царившую в ведомственном доме, где поселились Венедикт и Галина Ерофеевы, колоритно описывает Елена Игнатова: «После многолетних мытарств Венедикт был счастлив. Он уверял, что устроит на балконе грядку и станет разводить огурцы, хорошо бы — сразу соленые. Приехав к ним на Флотскую в первый раз, я подивилась — куда занесло Венедикта? В вестибюле под портретом Ленина сидел дежурный, отставник по виду. Он спросил, к кому я, и велел подождать, пока он подымется со мной на лифте и проследит, в ту ли квартиру я пойду. Тут кто-то вошел, и вахтер доверил ему сопровождать меня. Человек рассмеялся и сказал: “Ладно, поехали”. Его лицо было словно знакомым, но я не могла вспомнить, откуда. Он вышел со мной из лифта, позвонил в дверь и спросил у Венедикта: “Гостей ждете?” Оказалось, он из соседней квартиры, а похож был на телегероев из сериалов о следователях и разведчиках. По утрам такие подтянутые супермены выбегали на разминку, потом садились в машины и уезжали на службу. Вахтер встречал их сладкой собачьей улыбкой, при виде же Венедикта и его гостей — суровел. Мы несколько раз сталкивались в подъезде — супермены после пробежки и Венедикт с бидоном пива. Они взбегали по лестнице, а мы ждали лифта, и я чувствовала холодок в затылке от взгляда вахтера. Венедикт относился ко всему этому безмятежно, был доволен чистотой и чинностью дома, а на консьержа обращал внимания не больше, чем на сторожевого пса»[725].
«Квартира была двухкомнатная, с большой кухней и довольно просторным коридором и прихожей, по тем временам очень хорошая, — вспоминает Людмила Евдокимова. — Комната поменьше была Вениной и предназначалась для его там нахождения, а по временам и занятий (Галина Веню боготворила); комната побольше предназначалась для многолюдных собраний, дней рождений и т. п. Там стояло разбитое пианино, стол, который раздвигали в дни пиршеств. Обстановка была умеренно буржуазная, Галя в общем-то была обычная женщина, работала, даже кандидатскую степень имела (все это, разумеется, пошло под откос). Сиживали, бывало, в той же квартире и на кухне при малолюдных визитах, когда Галина всех кормила супом, а то и обедом». «Ерофеев был трогательный хозяин и добрый человек, — рассказывает Валерия Черных. — Он всякий раз волновался и хотел накормить всех, кто к нему приходил, — “небось голодные”». «Однажды я несколько дней прожила в гостях на Флотской. По утрам Венедикт будил меня сообщением, что каша готова. Варил он ее помногу, все подкладывал в тарелку и деспотически требовал доесть до конца. В качестве стимула на стол выставлялся бидончик пива», — вспоминает Елена Игнатова[726]. «Я звонил, говорил: “Давно не виделись”, — рассказывает Марк Гринберг. — Он говорил: “А вот возьми да и приезжай сегодня или завтра. Давай, индюшкин кот, девка грибной суп сварила”. Или сам звонил и звал».
«Человеком Веня был сложным, много в нем всего было намешано (это уже сегодняшний взгляд), — вспоминает тогдашняя жена Марка Гринберга Людмила Евдокимова. — Он был, я бы сказала, целомудренным, и к нам с Марком относился очень трогательно, так сказать, оберегая нашу юность, — мы ж были в этой компании самыми маленькими. Нас он называл “гринбержата” (по фамилии Марка, хотя я никогда не носила его фамилию) или иногда “булга- чата” (поскольку моя бабушка — Н. А. Земская, урожденная Булгакова, родная сестра М. А. Булгакова). При нас он многого стеснялся, никогда или почти никогда не ругался (кстати, матерился он вообще очень редко) и беспокоился: “Небось, жрать хочешь, парень?” (Марку). И норовил нам скормить все, что Галина приготовила. Она, впрочем, не протестовала, надеясь, что и он с нами чего-то съест».
Совсем по-детски Ерофеев любил дарить и получать подарки. «Он всегда радостно встречал гостей и, по-мальчишески озоруя, тыкал пальцем или прямо залезал в сумочку, — рассказывал Игорь Авдиев. — Не обманувшись в предвкушении гостинца, он выпрямлялся во весь рост, с хохотком запрокидывал голову, ликуя. Такая встреча с Веничкой была ритуалом, и нарушить его, не принести “чего-нибудь”, было бы так же непростительно, как забыть конфету ребенку. В награду гость с “гостинцем” становился соучастником такого искреннего счастья, на какое редко кто бывает так щедр, как Веничка. И, собираясь к нему в гости, хотелось обрадовать его редкой книжкой, необычайной штуковиной, небывалой бутылкой (или небывалым сочетанием, или небывалым количеством) и пуком цветов».
В пасхальное воскресенье, 10 апреля 1977 года, Ерофеева впервые увидел Глеб Павловский, который по нашей просьбе написал небольшие воспоминания о своем знакомстве с автором бессмертной поэмы: «Нас познакомил Игорь Авдиев, он же Черноусый из романа “Москва — Петушки”. Игорь нагрянул ко мне летом в Одессу в 1975 году, не помню, кто из москвичей его ко мне направил. Он жил у меня и моих знакомых несколько дней. Это был яркий, бравый, циничный москвич, внук профессора-востоковеда Авдиева, по учебнику которого я учился в университете. Помню, Игорь посетил одесский женский монастырь за городом, надеясь, он сказал, подсмотреть монашек, сигающих в море в чем мать родила.
Бывая в столице, я изредка навещал и Авдиева. А в начале 1977 года, бросив стройку в Новоселове под Киржачом, временно у него поселился. В том странном сквоте в Старотолмачевском переулке близ Новокузнецкой, огромной квартире, где прописан был, кажется, только он. Хорошо помню мое переселение прямо-таки в пасхальную ночь 1977 года. Игорь к тому времени пережил духовный переворот, стал православным неофитом. Его гости и он были на всенощной. Вернувшись под утро, они меня растолкали. На Ерофеева я поначалу внимания почти не обратил, полностью захваченный созерцанием молодой Ольги Седаковой. Что неудивительно. Она была как с портрета Модильяни, только лучше.
Мое неучастие в застольных молитвах вызывало заметное даже мне неудобство в присутствующих. Кто-то, кажется именно Венедикт, громко сказал с насмешливой интонацией: “Тут, похоже, на Пасху собрались не православные христиане, а магометане и кошерные иудеи!” Это атмосферу разрядило. Но не спасло меня от застольного троллинга, кстати естественного, — я мало того, что тогда был нехристем, я еще и не пил!
Ближе я познакомился с Ерофеевым, ночуя в авдиевском сквоте. Как-то на полу, на матрасе у окна, я обнаружил Венедикта. Почему он там оказался, хотя мне говорили, что он женат, — не знаю, но это было не раз. В те дни я через Игоря Авдиева пытался устроиться в “вохру” ГЭС-2, что за Домом на набережной. По-моему, там дежурили и подрабатывали почти все герои “Петушков”, хотя не все были оформлены. Комично, что хотя ГЭС была запасной электростанцией Кремля, охраняли ее мы, голь перекатная и беспаспортная. Впрочем, тогда это было обыкновенное дело. Советская власть была опасной, но в Москве какой-то рассеянной. Устроиться не удалось, но пару смен я подменял Игоря. Ерофеев тоже был там. Помню, он весь день что-то читал. Увы, хотя “Петушки” к тому времени прочел, я ни разу не говорил с ним о его романе. Это почему-то казалось мне глупым.
Венедикт мне показался похож на лорда из бывших пиратов, или так я лордов себе представлял. При моем тогдашнем возрасте мне он казался слишком крупным, взрослым, стареющим. Кстати, не помню, чтобы его называли Венечкой. Я с ним был на “вы”. Легко вступал в разговор, но тут же внутренне отключался и, разговаривая, будто не коммуницировал. Хотя глядел и слушал. Говорил Ерофеев короткими, какими-то, как я тогда думал, телеграфными фразами. К тому же я не всегда их понимал, они могли быть скрытыми цитатами.
Узнав, что у меня была в Одессе диссидентская история, он раздражился. Чуть презрительно бросил что-то типа: “Раньше в Одессе евреи были музыканты, а теперь они просто евреи и несут чепуху!” Я велеречиво попенял ему за антисемитизм, ссылаясь на только прочитанную федотовскую “Империю и свободу”. Ерофеев как отрезал: “Так бы и говорили, что вам нужен культурный опер, который декламирует Пушкина. Ладно, будет вам такой опер!” — сказал он. Довольно пророчески.
Я тогда был стеснительный юноша, и нравы обитателей сквота меня коробили. Кроме ученейшего Бориса Сорокина, который, несмотря на тогдашнюю мою антицерковность, сильно увлек меня рассказами о св. Григории Паламе.
По-моему, единственный раз Венедикт вскинул на меня глаза, когда я начал ему рассказывать о своей философии поражения на примере одного авдиевского друга. Это было связано с впечатлением от поездки по просьбе Игоря Авдиева куда-то под Владимир. Он просил меня отвезти письмо какому-то старому другу, проходившему с ним по старому политическому делу. Я долго добирался и нашел в крохотной избе с печкой спившегося человека. Или даже не спившегося, а — сдавшегося, капитулировавшего. Все ему было так безразлично, что письмо он даже не распечатал, а я поспешил вон.
Ерофеев оживился, стал расспрашивать и разговорился на пару-тройку фраз, к сожалению, я их не помню. Запомнил только — ерунда, мол, что я вообще знаю о поражениях, раз не пью! Кстати, мне не довелось видеть его сильно пьяным.
В молодости я гордился тем, как готовлю яичницы и омлеты. Помню, что Венедикт ел пристально, отслаивая в омлете один элемент от другого и хорошо пережевывая. У него были такие деликатные движения руки с вилкой, будто не задевающие пространство.
Спал Венедикт на матрасе и, помнится, спал не раздеваясь. В головах стояла бутылка, к утру она была пуста».
Про электростанцию, обслуживавшую Кремль (при ней, собственно говоря, Ерофеев и служил стрелком вместе с Ольгой Савенковой (Азарх)), рассказывает и Марк Гринберг: «Веня какое-то недолгое время, по иронии позднесоветского устройства, работал на пульте резервного энергоснабжения Кремля, где-то за кинотеатром “Ударник”. Он должен был там дежурить. Со смехом говорил: “Если на мой телефон позвонят, то я должен вот эту ручку дернуть”. Вот и все его обязанности были. Один раз он позвал туда салют смотреть — много было простых каких-то вещей... Потащились мы и смотреть должны его были с Малого Каменного моста возле “Ударника”. Веня должен был туда выйти, но он вышел абсолютно неживой, с какого-то бодуна чудовищного, и Галина привезла ему в сумке крепленое вино — то, чем она его похмеляла тогда. И вот я помню, что у него руки ходили ходуном, она ему налила в пиалу, и он сказал: “Ребятишки, отвернитесь, вам видеть этого не надо”. А потом его выгнали оттуда. Начальница ему замечание сделала: “Вы почему курицу оставили в холодильнике?” А он сказал: “Я же курицу оставил, а не бомбу...”» «Охраняли мы важный государственный объект под названием ГЭС № 1. Там было много молодежи: студентов, аспирантов. Была возможность читать, учиться, даже поспать немного за смену», — описывает эту работу Валерия Черных, устроившаяся на нее в том же году, что и Ерофеев.
Большую часть лета 1977 года Ерофеев провел не в Москве на Флотской улице, а в Абрамцеве, на гостеприимной даче Б. Н. Делоне. «Борис Николаевич его очень полюбил, — вспоминает Елена Энгельгардт. — Когда его внуки Вадим и Миша уехали (они вынужденно эмигрировали в 1975 г.), он не только разрешил, но и сам попросил Веню с женой остаться. И до самой смерти Бориса Николаевича они здесь жили на даче. Даже шли какие-то разговоры о том, что они смогут жить здесь и дальше, если Борис Николаевич выкупит у Академии дачу, которую он арендовал к этому моменту уже около 30 лет»[727]. «В самом начале июля 1977 года мы выпивали вдвоем с Ерофеевым в полях под Абрамцевым, — свидетельствует Валерия Черных, — у него был транзисторный приемник, и мы вместе услышали известие о смерти Набокова. Тогда же он мне поставил автограф на первую страницу нами с подругой Ольгой Савенковой (Азарх) перепечатанного на пишущей машинке экземпляра “Москва — Петушки”: “Лере Черных в память об августовских грозах 1977 года, которых больше не будет. В. Ерофеев”». Нужно сказать, что Набоков числился у Ерофеева среди любимых писателей. По воспоминаниям Владимира Муравьева, про главу о Чернышевском из набоковского «Дара» Ерофеев не без зависти говорил: «Набоков, гадина, меня обскакал!»[728]
Безмятежную картину летнего времяпровождения Ерофеева в Абрамцеве с периодическими вылазками в Москву рисует дневник Венедикта 1977 года: «25/ѴІІ. Путеше- ст<вие> втроем (с дедом) к реке Сумерь, по холмам за белыми, костер... через Артемово-Калистово-Глебово домой.
26/VII. Крошечный ежик на даче и светлая белка. Конец холодов и печей, 26°.
30/VII. После трехдневных москов<ско>-сходненских лежаний-вылазок, снова дача. Опять грибные выходы, но без прежнего энтузиазма. Зацветают огурцы.
31 /VII — 1/VIII. Большой поход: Загорск-Хотьково-Соснино-Святогорово — ночь в Святогорово — путь до Пальчино сквозь Велю, холмы и малинники. Назад к даче.
2/VIII. Малый поход с Нос<овой> К роднику Сумери через грибы, малину и зелен<ый> горошек. Неделю стоит жара и бездождье.
3/VIII. В Москву-у-у! 32°. Назавтра сулят 34°. Тоска по топке печей в серед<ине> июля»[729].
Как это ни странно, вселение в квартиру на Флотской улице и ее обустройство на некоторое время если не захватило Ерофеева полностью, то весьма развлекло его в осеннее и зимнее время. «Живем почти превосходно, мания приобретательства и обживания еще не отошла», — не без самоиронии писал Ерофеев сестре Тамаре 24 января 1978 года[730]. Пристрастился он и к почти ежевечернему сидению перед телевизором. «“Следствие ведут знатоки” и все такое прочее, — вспоминает Марк Гринберг. — Я этого не смотрел, разве что футбол». «Муравьев все удивлялся: Ерофеев Штирлица смотрит! — писала в мемуарах Галина Ерофеева. — А он смотрел и был в восторге, сколько раз ни передавали — раза три, наверное, — каждый раз смотрел. Или “Место встречи изменить нельзя”... Тем более что там Высоцкий. И программу “Время” всегда смотрел»[731]. «На Флотской он устраивался на широкой тахте и смотрел телевизор», — рассказывает Людмила Евдокимова.
Но и в 1978 году с середины мая Ерофеев вновь перебрался в Абрамцево, тем более что там тоже был телевизор. «Дача с 17 мая. Царскосельская жизнь», — с удовольствием отметил он в тогдашней записной книжке[732]. «У нас покуда все более или менее ладно и спокойно, — 8 июня 1978 года писал Ерофеев Тамаре Гущиной. — В Москве я с середины мая почти не появляюсь, разве что за крайней надобностью, т. е. безвылазно в Абрамцеве на даче. Галина через день появляется и исчезает, она хоть связана необходимостью два раза в неделю появляться в Москве. Я, благодарение Богу, ничем не связан. С головой ушел в свои огороды, грядки, навозы, перегнои, дрова, расчистку леса, книги, писанину и десятиверстные прогулки. Веду совершенно здоровый modus vivendi (образ, то есть, жизни) и даже почти без спиртного, за вычетом, конечно, тех дней, когда из Москвы на меня обрушиваются шумливые не в меру компании, на предмет отдохнуть, поцедить вина и поваляться в черемухе <...> Приобретать продолжаем, хотя уже без всякого налета одержимости. Завтра, в пятницу, Галине в Москву должны доставить какой-то изысканный набор: банкетного стола и не менее банкетных стульев, за 170 руб.»[733].
Относительно «даже почти без спиртного» Ерофеев, кажется, выдавал желаемое за действительное. Татьяна Левина, иногда видевшая его как раз в этот период в Абрамцеве, вспоминает: «У Ерофеева были такие яркие синие глаза, он всегда очень пристально смотрел при встречах. У моего дяди Сашки Леонтовича была большая коллекция пластинок, и они вместе слушали. А его жена Галя иногда прятала у нас бутылки». «Венедикт был веселый и посвежевший, — свидетельствует тогдашний муж Ольги Седаковой, художник Александр Лазаревич. — Рассказывал, что занят выращиванием чего-то на грядках и писанием чего-то смешного, связанного с текстами В. И. Ленина. Я сказал, что по дороге к нему видел в аллее пионерку, отдающую честь. Веня захохотал. Потом мы много говорили, шутили, пили, почти не закусывая, так как из еды были только макароны»[734]. Однако в Абрамцеве Ерофеев и в самом деле пил значительно меньше, чем в Москве, — сдерживающим его фактором неизменно оказывалось присутствие на даче Бориса Николаевича Делоне. «При старике ему было как-то неудобно пить, — объясняет Сергей Толстов. — Старик сам был человеком спортивным и не пил. Я видел, когда приходил, что он если и пьет, то очень мало <...> Бывали гости. Хорошая атмосфера там была, дружеская. Галина там суетилась. С продуктами плохо было, надо было все эти сумки таскать, готовить. Она все это делала»[735].
Одним из соседей Ерофеева в Абрамцеве был прекрасный и, кажется, еще сильнее пивший, чем автор «Москвы — Петушков», писатель Юрий Казаков. Он, по воспоминаниям Сергея Шарова-Делоне, иногда «приползал (увы, чаще всего было именно так)»[736] на дачу Делоне, от которой жил через один дом. Абрамцевские блокноты Ерофеева пестрят записями: «Весь вечер — у пьяного Казакова»[737], «Вторжение вечером Ю. Казакова с водкой и портвейном»[738] и тому подобное. «Однажды мы с Веней ходили к Казакову на участок, — рассказывает Валерия Черных. — И меня поразила его мрачность. Абсолютно угрюмый человек сидел с каменным лицом. Не знаю, как Ерофеев с ним общался». Если верить литератору Владимиру Христофорову, Казаков следующим образом предостерегал его от чрезмерного увлечения Ерофеевым и его поэмой: «“Москва — Петушки” относится к сортирной литературе, хотя я так не смог бы написать. Не вздумайте подражать ему, и еще “Лолите” Набокова. Вообще, дружить с Ерофеевым не стоит, есть у него в лице что-то дрожащее...»[739] Однако в разговорах с Борисом Шевелевым Юрий Павлович оценивал творчество Ерофеева по-другому: «Казаков любил говорить, что в России только три писателя больших в 20 веке есть: Иван Алексеевич Бунин, он, Казаков, и вот еще Веня Ерофеев»[740]. Евгений Попов рассказывает о взаимоотношениях Казакова и Ерофеева так: «То, что Казаков дружил с Венедиктом, — это факт. Он не раздражал Венедикта. И Венедикт его не раздражал. А многие другие большие писатели — раздражали».
В сентябре 1978 года, во время одной из прогулок с Ерофеевыми в абрамцевском лесу, Борису Делоне стало плохо. В письме Вадиму и Ирине Делоне Ерофеев писал: «С дедом было чудовищно, и не передать словами, и если б вы сами на него взглянули, решили б, что это точно конец. И к слову о Галине Носовой, я никогда за 39 своих лет не видел более натуральной и отчаянной мольбы, чем вот ее, прямо к небесам, над посиневшим на полчаса дедом. Там, наверху, мольбе вняли (еще бы, такой да не внять) и уже тем же вечером, с постели дед лукавствовал над нашими громадными подосиновиками»[741]. О своей более действенной помощи больному Ерофеев скромно умолчал. «Дед мой выжил, когда у него был инфаркт, во многом благодаря Вене с Галей, — вспоминает Сергей Шаров-Делоне. — Веня тут просто огромную роль сыграл. Во-первых, они сделали массаж сердца в лесу... Потом Галя осталась с Дедом, а Веня кинулся в Москву, дозвонился до меня, и мы вызвали тут же скорую из академической больницы. С Дедом первое время было непонятно как, и все что нужно — делалось. И Веня делал не потому, что его просили. Если надо съездить, то: “Всё! Я поехал!” И мы знали, что Веня не запьет, если он поехал за лекарствами. Что он вернется. Это даже вопросов не вызывало. Так что еще почти два года замечательной жизни были Деду подарены Веней и Галей. Они были в этот момент с ним».
Эта история, как и некоторые другие, показывает, что, несмотря на бросавшуюся в глаза отстраненность Ерофеева от жизни окружающих его людей, которая порой проявлялась в бездействии и внешнем равнодушии, в критических ситуациях он без раздумий приходил на помощь тем, кто был ему по-настоящему дорог. Приведем здесь и такой рассказ Елены Игнатовой об окончании одной из их совместных загородных прогулок: «Раздраженные, замерзшие, мы молча спешили за Венедиктом. “Чертов мост” действительно превратился в “чертов” — он оброс льдом, под ним кипел водоворот. Вверх пришлось карабкаться по крутому откосу. Венедикт шагал, как на ходулях. Я шла последней, поскользнулась и начала сползать к воде. Молодой человек был в шаге от меня; я протянула руку, но он вдруг сложил ладони лодочкой и сказал: “Простите, но я не могу прикасаться к женщине”. Поэтесса остолбенело смотрела сверху. “Венедикт!” — закричала я, уже предчувствуя ледяное купание. Он пролетел мимо, удержавшись у самой воды, и ровно и сильно, как трактор, потащил меня наверх»[742].
2 ноября 1978 года Ерофеев отправил Тамаре Гущиной письмо. В нем он живописно рассказал сестре о праздновании своего сорокалетия: «День рождения был так многолюден, что без эксцессов не обошлось. Схлестнулись крайне правые диссиденты и экстремисты-левые. Мордобой длился не больше двух минут, но все равно за полночь это все несколько омрачило. Если вся эта шушера-диссидентщина будет и впредь вести себя так суетно-злобно и невеликодушно, я, чего доброго, вступлю в Партию. По свидетельству всех, кто был, я, грешник, был самым уравновешенным и расторопным (да еще и самым трезвым — Галина в конце письма подтвердит — да еще в парижском новом костюме)»[743]. Описание Людмилой Евдокимовой фантасмагорической потасовки на сорокалетии Ерофеева мы процитировали в первой главе этой книги. Здесь приведем версию Марка Гринберга: «У Вени иногда совершенно дикий сброд собирался. Помню безумную драку на одном из дней рождения. Подрались, кажется, отсидевшие люди из “Веча” и кто-то, про кого эти люди думали, что те на них донесли. Я ни тех ни других не знал. Там была так называемая Любка, с которой Тихонов в то время жил. Она была беременна, и ее затащило в этот водоворот драки, прямо в прихожей. Я и Лазаревич ее вытаскивали из-под кучи дерущихся».
На Флотской и в Абрамцеве протекла значительная часть жизни Ерофеева в 1979 году, хотя в сильные морозы приезжать на любимую дачу Делоне Венедикт возможности не имел. «Большой дом не топился, его на зиму консервировали, — объясняет Сергей Толстов. — И в домике у них никто не жил, он уже был совсем не годен для жилья. Был совсем разрушен»[744]. «Как только пройдут холода, плюну на все это столичное и уеду в Абрамцево, с книгами, кропать бумагу и колоть дрова», — 22 марта писал Ерофеев сестре Тамаре[745].
Едва ли не самым любимым его летним и осенним занятием в Абрамцеве были многочасовые походы за грибами. В «Москве — Петушках» Ерофеев издевался над автором книги «Третья охота» (1967), выходцем из Владимирской области Владимиром Солоухиным: «Мой глупый земляк Солоухин зовет вас в лес соленые рыжики собирать. Да плюньте вы ему в его соленые рыжики!» (155). Однако сам он очень любил не только собирать, но и солить грибы. «Солил грибы он бочонками. Все грибы почитал съедобными», — вспоминал Игорь Авдиев[746]. «Грибы собирать он обожал, — рассказывает Сергей Толстов. — Постоянно ходил за ними в лес. Любил процесс. И я с ним собирал, хотя не люблю. Ерофеев готовить не умел, но грибы, чернушки, пытался солить»[747]. И даже — мариновать (дополним мы это мемуарное свидетельство). «Грибы и грибные заботы. Весь день, без роздыха. Два лукошка, — 31 июля 1978 года записал Ерофеев в своем абрамцевском дневнике. — Первые опыты маринования и пр. Безалкогольность, подвижность и все такое. (20 белых, 14 подосиновиков, 13 подберезовиков)»[748]. Характерную историю, показывающую, какую роль в жизни Ерофеева играли грибы и все, что с ними связано, рассказывает Марк Гринберг: «На меня он только один раз по-настоящему гаркнул. Как-то утром позвонил и сказал: “Давай-ка подваливай к часу дня на Ярославский вокзал, поедем по грибы”. Он меня врасплох застал, и я ему сказал: “Вень, слушай, рад бы, но дел полно...” — что-то такое. И тут он именно прорычал: “Вот кого я терпеть не могу, это деловых людей — у которых дел полно. Ты сам подумай: какие у тебя дела могут быть, которые важнее грибов?” Я захохотал и что-то такое пробормотал извинительное, но тем не менее в тот раз не поехал, действительно не мог — что-то и впрямь было неотложное».
А вот куда более традиционное сельское развлечение русских писателей Ерофееву по душе не пришлось. Марк Гринберг вспоминает шутливый рассказ Венедикта о постигшей его неудаче: «Он рассказывал, как какие-то охотники дали ему ружье, и он пошел с ними охотиться: “Тут она прямо на меня как выскочит, перепелка эта. И я, конечно, ружье бросил и побежал”».
В записной книжке от 12 января 1979 года Ерофеев отметил: «Лев Кобяк<ов>, водка, водка, оздоровление и не туда и не совсем, тоска по Р.»[749] — то есть Юлия Рунова никуда из его жизни не исчезла. В начале августа этого года Венедикт, Юлия и ее дочка Вера вместе приехали в Кировск. «Еще когда мама болела, — вспоминает Тамара Гущина, — Вена написал, что они с Юлей хотят приехать. Мол, Юля понимает в этих заболеваниях и, может быть, что-то посоветует, скажет, каким врачам надо ее показать. Юля мне понравилась. Симпатичная такая, ухоженная, строгая. Мы ходили на кладбище, она цветов купила, еще нарвали полевых, посидели там, помянули, а когда Вена отошел, я Юлю спросила: “Что же вы, ведь когда-то Венедикт собирался вас привезти к нам познакомиться, почему вы уступили Вале?” Она говорит: “У меня был другой характер. Я, например, не могла рвать юбки и забираться к нему в окно на какой-то этаж”»[750].
В ночь под новый, 1980 год Ерофеева накрыл приступ тяжелой психической болезни на почве алкоголизма. Утром 1 января в квартире Марка Фрейдкина раздался телефонный звонок. «Звонила Галя, — вспоминал он, — и просила срочно приехать, поскольку у Вени начался приступ белой горячки. Спросонья и с похмелья плохо соображая, что к чему, я тем не менее взял ноги на плечи (благо жил совсем недалеко — около станции метро “Аэропорт”) и отправился на Флотскую. Я провел там в тот раз около полутора суток. Не стану в подробностях описывать, чему я стал свидетелем, — российскому читателю, без сомнения, прекрасно известны все проявления этого вполне национального недуга <...> Скажу лишь, что изрядную часть этих полутора суток я, героически борясь со сном, просидел на стуле перед дверью на балкон, куда Веня то и дело норовил выскочить, уверяя, что кто-то зовет его снаружи. Удивительно, что сам он все это отлично запомнил и позже записал в своем дневнике»[751]. «Самый поражающий из дней. Начало треклятого пения в стене, — отметил Ерофеев в записной книжке. — Срочно водки. Не помогает. Мышки и лягушата. Срочно вызван Марк Фрейдкин для дежурства. Всю ночь приемник, чтобы заглушить застенное пение. Из метели — физия в окне. Люди в шкафу. Крот на люстре. Паноптикум...»[752]
Упомянем и о том, что столь тяжелые последствия злоупотребления алкоголем были для Венедикта не в новинку. По воспоминаниям Николая Болдырева, еще в 1970-х годах Ерофеев впервые попал в психиатрическую клиническую больницу № 1 им. П. П. Кащенко[753]. Врач Михаил Мозиас вспоминал об одном из визитов Ерофеева в клинику так: «При поступлении он был в состоянии тяжелой алкогольной интоксикации. Постепенно поправился. В отделении вел себя очень скромно, никто из окружающих — ни больные, ни сотрудники — не знали, что он писатель»[754].
9 марта 1980 года Ерофеев читал «Москву — Петушки» на квартирном вечере у Александра Кривомазова, который записал ерофеевское чтение на магнитофон. Именно эта запись теперь воспроизводится в фильмах и радиопередачах о Ерофееве. Выложена она и в интернете. Кривомазов следующим образом вспоминает о том, как проходил вечер: «Ерофеев перед чтением поставил условие: у каждого слушателя должно быть 2 бутылки вина, а перед ним должны были стоять пять. Ну, и стаканчики, понятное дело. Я, организатор, справился с этой формулой. Однокомнатная квартира вместила всех желающих. В ходе чтения автор быстро одолел свои пять бутылок, и — о чудо! — к нему потекли из рук в руки бутылки с вином от слушателей... В конце того вечера была сделана последняя фотография: между слушательницей и слушателем с белыми лицами стоит с синим лицом наш замечательный автор». «Выглядел Ерофеев грустно, — рассказывает об этом же чтении Лидия Иоффе. — У него тряслись руки. Он потребовал, чтобы после каждой главы все выпивали по рюмке. Но народ был нестойкий, выпили всего рюмки три за все чтение. А он — да, выпивал, но не точно, что после каждой главы. Вмещались там интересно. Была большая двуспальная тахта и еще сбитые из досок скамейки, помещалось несколько десятков на тахте и скамейках».
В конце марта в квартире Александра Кривомазова прошел еще один вечер Ерофеева, который был разделен между ним и поэтессой Галиной Погожевой. Тогда, вероятно, и состоялось чтение эссе о Розанове, описанное Александром Барулиным (мы приводим это описание в одной из предыдущих глав). Про чтение Ерофеевым своего эссе и про то, что последовало дальше, рассказывает и Погожева: «И вот этот незнакомый, но будто сто лет знакомый человек с простой фамилией, которую я тогда сразу забыла, стал читать о каком-то неведомом мне Розанове, фамилию которого я как раз сразу запомнила. И это было ошеломляюще, дурманяще, как будто в воздухе разлились винные пары, хотя никто не пил. Или нет, вообще что-то необъяснимое, не вещество, но поле. Потом нас развозили по домам, но сначала выдали гонорар. Мне банку клубничного варенья, а Ерофееву две бутылки вина. По дороге он меня проэкзаменовал, выявил пробелы и велел завтра приезжать к нему за книгами в три часа. Адрес дал.
На следующий день я, в юбке до полу, как гимназистка, ровно в три позвонила в дверь в новенькой башне — дом хороший был и место хорошее, но где, не помню. Мне открыла полноватая белобрысая женщина, глядела она подозрительно. Я вежливо поздоровалась и объявила, что я к Венедикту Васильевичу. “А Венедикт Васильевич спит”. Как это спит, ведь он меня в гости пригласил! Аж задохнулась от изумления. “А вы кто такая вообще?” — “Я поэтесса, мы вместе выступали вчера, потом в такси ехали, ему еще две бутылки дали, а мне варенья, он меня за книгами позвал! Передайте ему, как проснется, чтоб в следующий раз гостей не звал, когда спит. Ну, я пошла”. — “Нет, никуда вы не пошли, будете чай со мной пить, а то он ругать меня будет, что я вас выпустила”. — “Нет уж, не буду я с вами чай пить, я ухожу домой!”
На шум вышел Ерофеев, он был в том самом костюме и рубашке, в которых вчера читал про Розанова, только еще более мятых, и если галстук вчера и был, то теперь его не было. Видно было, что обе бутылки он вчера немедленно выпил по приезде, наверно, из горла. Так что чай пили на кухне, втроем. С женой, оказавшейся тоже Галей. Говорили за чаем долго и очень хорошо, только для меня тогда все же сложно. И еще Ерофеев вставлял иногда слова, которые я иногда слышала в деревне. Ужасные, неприличные слова. И я ему строго так сказала: “Зачем вы говорите плохие слова?” Он посмотрел удивленно своими голубыми глазками отщепенца: “Да как же их не говорить-то?” Но перестал! Так что Галя даже с подозрением сказала: “Он в вас влюбился, что ли, в первый раз слышу, чтоб он матом не ругался. Да я вас кислотой оболью!” Поэтому я довольно скоро засобиралась, кто ее знает, еще и вправду обольет кислотой. Влюбился, скажет тоже. Оценил — да. Сказал, между прочим, что ему нравятся мои стихи и еще — Ольги Седаковой. Ерофеев был по-русски опрометчиво щедр: узнав, что я знаю польский, подарил “Москву — Петушки” на польском. Как последнюю рубашку отдал. А другую книжку дал почитать, Зиновьева. Я обещала скоро отдать, но так никогда и не попала больше в этот дом».
17 июля 1980 года умер Борис Николаевич Делоне. «Упал в квартире, сломал шейку бедра и буквально за три месяца из крепкого старика превратился в совершенно немощного», — вспоминает Сергей Толстов[755]. Незадолго до его смерти в семье обсуждался вопрос: выкупать ли Борису Николаевичу в личную собственность дачу, которую государство три десятилетия сдавало Делоне в аренду? «Дед спрашивал нас, покупать или нет, — вспоминает Сергей Шаров-Делоне. — И все решили, что нет: потому что понимали, что без Деда она нам не нужна. Так что это был наш выбор. И нас никто не просил особо освободить дачу — она была снята на весь год. Просто в сентябре мы уехали: потому что позже было уже труднее». «Я помню, как мы собирали там вещи, — рассказывает Сергей Толстов. — Ерофеев переживал больше всех. Пил все время водку. Мы грузим, а он требует, чтобы я в магазин съездил за бутылкой для него. И я вместо того, чтобы грузить, на велике в Абрамцево гонял за бутылкой. И он тут же эту бутылку выпивал. Я-то не пил, мне неудобно, меня помогать позвали, что же напиваться в такой день. А он тут раскис совершенно. Не помогал, не грузил, только сам напился. Он очень не хотел съезжать. Наверное, даже боялся. Понимал (и Галя тоже), что у него с Делоне связан совершенно другой образ жизни, трезвый»[756].
Покидать Абрамцево Ерофеевым очень не хотелось, и на какое-то время они нашли приют на даче Александра Епифанова, внука известного художника и великого реставратора, академика АН СССР Игоря Грабаря. Елена Энгельгардт, сдружившаяся с Галиной и Венедиктом как раз в эту пору, набросала такой словесный портрет Ерофеева: «Зимой он всегда был в ватнике. Кроличью шапку не снимал, по-моему, даже дома. Никаких дубленок он не носил. Галка ругалась, потому что если его нарядить, он был просто “супер”. Я как-то видела Веню, когда она его нарядила. Они ехали на один день в Москву. Голубая рубашка, пиджак, пальто. Действительно супер! Но он всего этого терпеть не мог[757]. Зимой он любил ходить в ватнике. Весной и осенью носил коротенькое пальтецо, типа бушлата. У него была просто ангельская внешность. Он был очень деликатным человеком и очень умным, но в душе он был ребенок, просто дитё»[758]. «Когда ему прислали джинсы, он надел и сказал: “Мерзопакость какая!” — и больше никогда не надевал, — вспоминает Валерия Черных. — А рубашечки голубые он носил». О том, что к этому времени Ерофеев вполне мог позволить себе хорошо одеваться, а попутно о щедрости Венедикта свидетельствует Борис Шевелев: «В 1980 году мой сын Сережа закончил школу, и выяснилось, что идти на выпускной вечер ему не в чем. Позвонили Ерофеевым — Сережа с Венедиктом Васильевичем был одной стати. Вот так и так, говорим, нет ли чего? А Венедикт Васильевич тогда не только деньги из Парижа получил, но и костюм ему, как оказалось, шикарный привезли. Вот он тут же и говорит: “Срочно присылайте ко мне Сережу, я его, как елку, наряжать буду”. Я говорю: “А вдруг он там, на празднике, такой прекрасный костюм чем-нибудь обольет?” — “Так он же костюм обольет, а не меня”. Широкий был человек. Потом он еще подарил Сереже свое демисезонное пальто»[759].
Зимой и весной 1980-1981 годов Венедикт и Галина Ерофеевы, приезжая в Абрамцево, жили в доме В. А. Исаева, первого и, как вспоминают многие, не слишком чистого на руку управляющего поселком. «У них там очень хороший был участок. Посажены были яблони, крыжовник», — рассказывает Тамара Штрикова о владениях Исаева[760]. Этот дом Галина и Венедикт вознамерились приобрести в собственность. Шутливо называли они его хутором. «От тебя получил письмо позавчера, будучи на хуторе, — 1 декабря 1980 года извещал Ерофеев сестру Тамару. — Я оттуда не выползаю, по существу, у меня там все, что мне нужно, — книги, пишущая машинка, отрадная возня с дровами и с печкой, лыжи, умиротворение и веселая трезвость. И почти ни души, если не считать субботне-воскресных наездов из Москвы наследников Игоря Грабаря. Об эту пору в прошлом году, в Москве, я купался в гостях, недугах, вине и черной меланхолии. Мы уже решили бесповоротно — хуторок загородный нам совершенно необходим. Тем более их цену взвинчивают уже не из года в год, как в милые старые времена, а с часу на час. Хозяин его (я уже называю его экс-хозяином, однако тьфу-тьфу-хаю при этом) дал нам на размышление срок до 1 мая. Крупный задаток можно внести и среди зимы, для упрочения своих позиций»[761]. Задаток за дом был внесен, но в итоге Исаев дом Ерофеевым не продал — то ли ему не посоветовали этого делать компетентные органы[762], то ли просто нашлись лучшие покупатели. В любом случае, вряд ли бывшему управляющему поселком нравилась та атмосфера, которую Ерофеевы привнесли в его дом, и те люди, которые в этом доме теперь часто бывали. «Когда он жил с женой Галей у Исаева, к нему приезжала куча народу — художники, диссиденты, какие-то личности, которые не имели, как мне казалось, никакого отношения к самому Ерофееву, но он, видимо, был достопримечательностью», — вспоминает Алексей Тимофеев[763]. Между прочим, задаток за дом Исаев Ерофеевым не вернул.
Время сладкой символической мести Исаеву пришло спустя шесть лет. У Натальи Шмельковой имелся спортивный пневматический пистолет. «В один из прекрасных морозных солнечных дней, — пишет Шмелькова, — провели меня Веня с Галей показать этот злосчастный домик. Зимой в нем никто не жил. Прихватили пистолет. Галю оставили стоять на дороге, как говорится, “на шухере”, а мы с Веничкой, открыв калитку, пробрались по сугробам к застекленной терраске. На столе, застеленном белоснежной скатертью, красовался недопитый бокал красного вина. Пять пуль скользнуло по стеклу. Шестая — пробила его насквозь, угодив прямо в бокал!»[764]
Почти все лето и осень 1981 года Венедикт и Галина Ерофеевы провели уже на другой, снятой ими даче — в так называемом генеральском поселке «55 км» близ Абрамцева. Увы, Бориса Николаевича Делоне рядом уже не было, так что Ерофеев теперь и на даче пил по-черному. «Особенно пил он на выходные, когда к нему понаедут какие-то гости, — рассказывает Елена Энгельгардт. — Похмелье было тяжелым, ему бывало плохо, и мы тогда не общались»[765]. «Совершенно плохо, посылаю девку на последнюю мелочь и посуду купить последнюю “Имбирную”, — фиксировал Ерофеев в своем блокноте, например, события 2 сентября. — Весь день не подымаюсь с постели. Гадливость ко всему вечером переходит в безбрежную рвоту и длится всю ночь»[766].
Плохо было и то, что Галина Ерофеева быть постоянной надежной опорой для мужа уже не могла. В мае 1981 года окружающие Ерофеевых друзья и приятели впервые заметили, что всегда такая уравновешенная и здравомыслящая Галина психически больна. «Вени дома не было — он еще с майских праздников оставался в Абрамцево, — вспоминал Марк Фрейдкин. — Мы сидели на кухне, и Галя по своему обыкновению меня кормила. Разговор шел о каких-то пустяках, а когда я закончил как всегда обильную трапезу, она сказала: “А теперь смотри, что я тебе покажу”. Она сходила в комнату и вернулась с огромной кипой разных бумаг, чертежей и перфокарт. Разложив все это на кухонном столе, а кое-что даже развесив по стенам, она с места в карьер понесла какой-то абсолютно шизофренический бред про приближающуюся комету Галлея и непосредственно связанное с этим крушение советской власти. А в заключение сказала, что вчера наконец закончила все вычисления и теперь совершенно точно знает: 21 мая (в день ее рождения) в 13:45 небо станет цвета бормотухи, на нем появится огромный телевизионный экран, и диктор программы “Время” объявит, что начинается конец света. “И тут, — торжественно объявила Галя, — мне нужно будет сделать самое главное. Вот этим ножом, — она взяла в руки большой зубчатый нож для разрезания хлеба, — я должна зарезать спящего Ерофеева, а потом выброситься с балкона”. Причем излагала она этот дикий и безумный текст хотя и довольно оживленно, но без малейшей экзальтации и “сумасшедшего блеска в глазах” — говорила спокойно, уравновешенно, как о чем- то будничном, давно продуманном и решенном <...> В первый (и, увы, не в последний) раз ее забрали в психиатрическую больницу буквально через несколько дней после <...> разговора со мной, и, возможно, только это помешало исполнению ее чудовищных намерений. Веня говорил, что ее взяли прямо с улицы (или из магазина — точно не помню), где она разбрасывала свои перфокарты и призывала людей приготовиться к светопреставлению. На какое-то время ее в больнице привели в порядок <...> Как почти всегда бывает у шизофреников, периоды обострения чередовались с весьма длительными порой периодами просветления»[767]. «Она постепенно свихнулась от этой жизни, — полагает Марк Гринберг. — Она ведь оказалась в ситуации, для нее довольно непонятной. Веню она, конечно, любила, однако длительная жизнь с тяжелобольным человеком ее доконала». «Но пока был жив Ерофеев, у нее эти кризисы были реже. У Гали была такая мощная ответственность за него, что она психологически не позволяла себе этого», — свидетельствует Жанна Герасимова. «Я думаю, что она пыталась бороться с Ерофеевым, и он возобладал как личность в конце концов, — полагает Валерия Черных. — И она сломалась, а не он. И это потом было очень заметно». Уже после смерти Ерофеева, в августе 1993 года, его вдова Галина Ерофеева в состоянии помешательства выбросилась с 13-го этажа своей квартиры на Флотской улице.
«Неслучайно жизнь двух его жен <...> закончилась трагически, — говорит Людмила Евдокимова. — И только Рунова, с ее твердым характером, осталась собой, продолжая работать биологом». Впрочем, опрошенные нами врачи, хорошо знавшие и Венедикта и Галину, не склонны винить Ерофеева в развитии душевной болезни жены. «Так могут говорить люди, которые в этом ничего не понимают, — комментирует психиатр Андрей Бильжо. — Это неправильное отношение к причинно-следственным связям. Не Ерофеев ее довел до этого, а просто есть такое понятие, как симбиоз. Я думаю, что, так как сам наш герой был неординарной личностью, он на уровне интуиции выбрал себе в партнеры неординарную личность, которая потом дала вот такую динамику. Совершенно не связано с ним, это совершенно отдельная история». Лечащий врач Ерофеева психиатр Ирина Дмитренко также полагает, что жизнь с ним никак не усугубила болезни Носовой. Дмитренко даже предложила взглянуть на ситуацию с другой стороны: «Своеобразие Галиной личности, болезненного устройства ее личности, привело к тому, что она смогла жить с таким человеком, как Веня».
16 декабря 1981 года после срочной телеграммы Тамары Гущиной Ерофеев с женой и сестрой Ниной Фроловой выехали в Кировск. 25 декабря семья хоронила самого старшего брата Венедикта — Юрия. Юрий Ерофеев скончался от рака горла. Забегая вперед, приведем свидетельство психиатра Андрея Бильжо о болезни самого Венедикта: «Когда он жаловался на обходе на неприятные ощущения в области гортани и так далее, все как-то пропускали мимо ушей — считали, что у него такая ипохондрическая симптоматика: брат умер от рака гортани, и пациент жалуется на те же симптомы»[768].
Следующий после похорон день был днем рождения Ольги Седаковой, и именно 26 декабря 1981 года датирована китчевая и трогательная открытка с котенком и надписью «С днем рождения!», которую Ерофеев ей преподнес. «Он рассказал, что купил ее в электричке и что это лучший его (Венички) портрет. И надписал в том же стиле», — вспоминает Седакова. Открытка надписана так: «“Если любишь — то храни, // А не любишь — то порви”. Оленьке от Венички».
«За всю жизнь не было такого обил<ия> помещений в клиники» — так впоследствии подытожит Ерофеев 1982 год. В конце марта запой приводит Ерофеева в больницу, где он пробудет больше двух недель. «Первое утро в 1-й палате 1-го отд<еления>. Самый траурный и дрожа- щ<ий> день. Ни крохи пищи. Баррели холод<ной> воды. Под капельницей — пришедшую в это время Г<алину> не допускают», — продолжал Ерофеев делать записи и на больничной койке. Эти тяжелые подробности соседствуют в дневнике, например, с такой остротой об очередной встрече с лечащим врачом-психиатром: «Опять Элла Петровна, моя реаниматушка». В следующий раз в больнице Кащенко Ерофеев оказался меньше чем через два месяца, в начале июня, и в дневнике появилась трагикомическая запись: «11/VI — Первый день в больнице, и наичернейший. Оказ<ываюсь>, 4-е отд<еление>. В сотрясениях, едва беседую. Какой-то врач просит автограф — “о, как- н<и>б<удь> потом”»[769].
Вот как о своем посещении Ерофеева в больнице вспоминает Валерия Черных: «В наркологическом отделении Кащенко, куда я приходила навещать Веню Ерофеева, были палаты наркоманов и палаты алкоголиков, они не дружили. Наркоманы называли алкоголиков презрительно “водошники”, “краснорожие”, а те их — “бледными поганками” и “спирохетами”. В отделении были рыбки, птички, стенгазета, библиотека в стеклянном шкафчике, в каких обычно хранят лекарства, только почему-то под замком. Я заметила там книги “Овод” и “Как закалялась сталь”, наверное, их выдавали читать за примерное поведение. А может, запирали от наркоманов, чтобы они самокруток не наделали. Ерофеев был на хорошем счету, ходил в трениках, и ему доверяли принести ведро компота из котлопункта. Однажды доктор сказал Вене, что ему страшно повезло — на его кровати умер Алексей Гагарин (отец космонавта № 1). Когда Ерофеев спросил, а от чего он умер, доктор торжествующе ответил: да от того же самого!»
В клинику знакомиться с Ерофеевым пришел прозаик Евгений Попов, который так пишет о своей первой встрече с ним: «Там был я, Слава Лён и жена Ерофеева Галина. Замечательный диалог был между женой и мужем, потому что Ерофеев только что вышел из реанимации и был не совсем еще адекватен.
— Как я сюда попал, в Кащенку?
— Ты запил.
— Скажи, в тот день, когда я сюда попал, как я себя вел?
— Ты встал утром, пошел в магазин, купил портвейна, выпил и сошел с катушек окончательно, тебя пришлось увозить.
— Этого я не помню. А за день до этого?
— Встал утром, портвейна... запил.
— Нет, тоже не помню. Три дня назад что было?
— Встал утром, сходил купил зубровки...
— О, зубровку помню! — все, уцепился за зубровку[770].
— Венедикт, это Женя Попов, я хочу вас познакомить, — представил меня Лён.
Ерофеев как-то не очень прореагировал на это.
Я говорю:
— Как вы себя чувствуете?
Ерофеев:
— Я себя чувствую хорошо, мне уже пора выписываться. — И так на меня стал искательно смотреть, полагая, что от меня что-то зависит. Он меня явно принимал за врача подставного».
Значительную долю разнообразия в жизнь Ерофеева в этом году внесло его путешествие на катере «Авось» по северным рекам и озерам к Белому морю с сыном Светланы Мельниковой Николаем Болдыревым и еще двумя спутниками. Оно состоялось после того, как Ерофеев выписался из клиники (это произошло 18 июня), — во второй половине июля 1982 года. «Тогда собирались поворачивать северные реки назад. И мы были все уверены, что так оно и произойдет, реки повернут, и ничего не останется, и не будет этой Северной Двины, не будет этого Белого моря, не будет этой ерофеевской Кандалакши, — рассказывает Болдырев. — И мы поехали просто в последний раз посмотреть»[771].
«Сейчас в Великом Устюге, на причале штопаем дыры в бортах своего кораблика, — 7 июля писал Ерофеев Юлии Руновой. — Завтра, в воскресенье утром, отплываем к Северу. Трепещу перед Белым морем. Наше сверхутлое и крохотное судно не выдержит и легкого, пиратским языком выражаясь, бриза, т. е. умеренного шторма <...> Всякую минуту тебя помню и очень люблю. Я, по-моему, впервые в жизни так выражаюсь, никогда так не говорил ни с кем, ни письменно, ни устно...»[772] «Наконец-то получила необещанное, но очень ожидаемое письмо, — 23 июля отвечала Рунова. — Большое спасибо, милый Венька. На душе стало теплее и радостнее <...> Надеюсь, что Север подействует на состояние твое благотворно, а море будет милосердным. Мысленно всегда с тобой <...> на это <...> можешь положиться <...> Очень спешу опустить письмо и очень жду твоих писем. Обнимаю, целую и очень надеюсь, что все будет хорошо. Всегда твоя Ю.»[773]. В ночь с 22 на 23 июля Ерофееву написала влюбленное письмо еще одна женщина — Яна Щедрина, о которой мы чуть подробнее расскажем в следующей главе: «Целую вас. Очень жду. Наверное, все-таки люблю, потому что немыслимо скучаю и думаю»[774].
Смешные подробности о своем путешествии Ерофеев позднее сообщил Ольге Савенковой (Азарх). Например, Венедикт рассказывал ей, что когда экипаж катера все же попал в сильнейший шторм, он обнимал «маленькую белую собачку». «Эта “маленькая белая собачка” оказалась впоследствии догом Митькой, — прибавляет Валерия Черных. — Из путешествия Ерофеев сбежал, когда получил перевод денежный не то от Носовой, не то от Руновой. Сошел на берег и был таков».
В начале октября 1982 года провожали в эмиграцию Юрия Кублановского. «Много за эти дни пришлось провожать — туда, разумеется, — писал Ерофеев сестре за несколько лет до этого. — Страшно грустно их провожать (Ал<ександр> Зиновьев в Мюнхенский универ<сите>т, Исаак Гиндис в Тель-Авив<ский> Ун<иверсите>т и др. и др.)»[775]. «Как же я был тронут — чуть не до слез! — когда вдруг увидел Венедикта в толпе провожавших меня в Европу <...> — приехал, не поленился. То была последняя наша встреча», — вспоминает Юрий Кублановский. После проводов Ерофеев пригласил к себе на Флотскую улицу в гости Евгения Попова. «Квартира меня поразила. Я привык — эти мастерские грязные, — вспоминает Попов. — Но у Венедикта был ухоженный, вполне буржуазный дом. Нормальная мебель, нормальное всё. Подали тарелки, вилки, ложки, и мы стали выпивать».
Начиная с осени 1982 года будни Ерофеева скрашивались регулярными занятиями немецким языком, который он изучал еще в студенческие годы в МГУ. «Помню, мы с другом учили немецкий, — вспоминает Марк Гринберг. — Ходили сначала заниматься к одной знакомой, потом разогнались и поступили на заочные курсы на Дорогомиловской. Там выдавали тетради с упражнениями, и Веня очень оживился, узнав это, и сказал: “Давай мне эти упражнения, буду тоже их делать”. И делал довольно долгое время, пока не срывался. К учебе он был очень склонен». Срывы Ерофеева, по-видимому, были связаны не только с пристрастием к спиртному, но и с одним из основополагающих свойств его личности. Наделенный от природы прекрасными способностями, Ерофеев почти всегда быстро, нахрапом, достигал первых блестящих результатов и ими вполне удовлетворялся. Все, что требовало усидчивости и долгого, однообразного труда, приводило Ерофеева в уныние, и он, при всей своей тяге к систематизации, остывал и бросал начатое. Вот что писал о занятиях Ерофеева как раз иностранными языками Владимир Муравьев: «Ни один язык он так и не одолел. Занимался языком пунктуально, говорят, на занятиях немецким в последние годы был первым учеником, это он мог, а чтобы действительно превзойти язык... Ему нужен был близкий барьер, там, где сразу виден результат. Как говорят: “Социализм сегодня”, результат сегодня»[776]. А Евгению Попову, когда он пришел в гости на Флотскую улицу, Ерофеев признался: «Я решил так: как только тройку получу, тут же прекращаю изучать язык».
Однако к истории с заочным обучением Ерофеева на государственных курсах иностранного языка, располагавшихся на Дорогимиловской улице, слова Муравьева подходят не вполне. В данном случае его друг взятием «близкого барьера» не удовлетворился, аккуратно закончив двухгодичное обучение, сдав на «отлично» письменные экзамены, и «получив знания по немецкому языку в объеме программы Госкурсов “ИН-ЯЗ”, утвержденной Министерством просвещения РСФСР», о чем свидетельствует хранящаяся в домашнем архиве Ерофеева справка[777]. Сохранились там и отзывы преподавателя В. М. Глазуновой на его годовые контрольные работы. «Уважаемый товарищ Ерофеев! Работу № 8 Вы выполнили с большим интересом и юмором. Мне было приятно проверять ее, — писала она 29 июня 1984 года. — Материалом Вы овладели отлично. Оценка “5”»[778]. А вот резюмирующая рецензия Глазуновой, датированная этим же днем: «Уважаемый товарищ Ерофеев! Экзаменационная работа оценена баллом “5” по лексике, грамматике и по переводу. Материалом III курса Вы отлично овладели и всегда интересно применяли свои знания при выполнении заданий, особенно творческих. И в экзаменационной работе очень удачны и интересны по содержанию все примеры, Ваше сочинение об Эрнсте Тельмане. Решением экзаменационной комиссии Вы выпускаетесь с курсов с общей оценкой “5” по всем аспектам. Поздравляю Вас с окончанием III курса! Желаю так же успешно сдать устный экзамен и получить свидетельство <...> Приходите на консультацию. Рада Вас видеть. Всего Вам доброго!»[779]
Все это случится через два года, а 13 ноября 1982 года Ерофеев писал Тамаре Гущиной: «...могу похвалиться; за октябрьские контрольные работы, сочинения по немецскому языку> и пр<очее> получил опять “отлично”. (За все сентябрьское — то же самое.) К 20/ХІ мне надо сдать столько переводов, что я схватился за голову и отложил на время все эти атрибуты Беранже и Хафиза: девок и вино. Быть круглым отличником на 45-м году жизни немножечко нелепо, но все-таки чуть лучше, чем в этом же возрасте быть забулдыгой и блядунишкой. Хорошо еще, что сохранилась четкость памяти, въедливость в немецкие тексты и интерес ко всему земному и небесному, от Аристотеля до Фарабундо Марти»[780].
В этом же письме Ерофеев рассказывал сестре о том, как складываются его отношения с сыном: «С Венедиктом младшим усложнено. Хоть и установлена телеф<онная> связь с его школой-интернатом, он без матери не отваживается выйти на свет божий, в т<ом> числе в столицу, а мать пригласить в дом я не берусь: у нее прежняя остервенелость в отнош<ении> Галины[781] <...>. Посмотрим. Во всяком случае, ему там осталось недолго. В 20-х числах ноября туда нагряну»[782]. Нежно любивший Венедикта-младшего в годы его раннего детства (Игорь Авдиев даже вспоминал, что Ерофеев писал «учебники для маленького сына Венедикта Венедиктовича по истории России, по русской литературе, по географии»[783]), позднее Ерофеев к сыну несколько поостыл. «Это в отца, — полагает Нина Фролова, — отец наш все говорил: “И зачем они растут, оставались бы маленькими...”»[784] «Мы с матушкой в Мышлине жили, — вспоминает Ерофеев-сын. — Он меня навещал. Он меня всегда спрашивал: “Ну, дурачок, чего читаешь?” Я ему говорил, ну вот... “Тома Сойера”. Ему всегда не нравилось то, что я читаю. Он делал такую гримасу и этот его знак — ладонью — отторгающий»[785]. «Я знал, что у меня отец великий писатель, — признается Венедикт в еще одном интервью, телевизионном. — Я побаивался его, побаивался. Даже, скорее, не побаивался, а стыдился за себя — я бы это слово здесь применил. Потому что он все время на меня возлагал большие надежды. Очень большие. Что я буду читать, и, глядишь, что-то путное из меня получится. Он всегда говорил: “МГУ, МГУ, МГУ — там уже профессора знают о твоем существовании, ты будешь там учиться”. Поэтому его приезды напрягали меня в детстве, честно скажу. Я вообще считаю, что гениальным людям не стоит никого рожать, потому что им и без этого хватает»[786].
В итоге к Ерофееву-младшему отец выбрался не в двадцатых числах ноября 1982 года, как собирался первоначально, а только к 3 января 1983 года, то есть — ко дню рождения сына.
С лета 1982 года Венедикт и Галина больше не имели постоянного жилья в Абрамцеве, но у них оставалось там множество друзей и приятелей, на чьих дачах Ерофеев проводил летние и осенние дни и даже недели (в первую очередь здесь нужно назвать имя Сергея Толстова). «Помню хорошо один эпизод, — рассказывает Марк Гринберг. — Мы были в Абрамцеве, сидели на крылечке, курили и услышали по нашему радио, — а это было то ли первое сентября 1983 года, когда случилась история с корейским авиалайнером, то ли следующий день, — услышали мутное первое сообщение о том, что этот самый лайнер проследовал куда-то... Я сказал: ничего не поймешь, может, и правда какой-то инцидент... Хотя я был уже взрослый дядя, мне почти 30 лет было в этот момент. А Веня на меня с удивлением посмотрел и сказал: “У, теленок, ты разве не понял, что наши грохнули пассажирский самолет? Пошли слушать «голоса», сейчас скажут”. Он меня удивил тогда не столько проницательностью, сколько мгновенной готовностью предположить самое худшее»[787].
К концу 1983 года отношения между Венедиктом и Галиной Ерофеевыми опасно обострились. Одной из причин стало ерофеевское, скажем так, донжуанство, которое наконец положило предел даже ангельскому терпению его жены. «Атмосфера в доме чуть разрядилась после 7 ноября; до того речь шла уже о разводе и размене нашей квартиры на две однокомнатные по разным (как можно более удаленным) концам города, — еще 13 ноября 1982 года докладывал Ерофеев в письме к сестре Тамаре. — Я, как и всегда, был невинен; виновно “бабьё” — не надо бояться этого вульгаризма».[788] Далее Ерофеев юмористически описывал Тамаре соперничество и столкновения в женской части своего окружения, упоминая восемь имен, — в том числе жену Галину и Валентину Ерофееву, которая по его словам «грозилась разбросать всех Ольг, Ирин и Юль с балкона 13-го этажа»[789]. «Он был интриган, это однозначно. Он ужасно любил всевозможные интриги с участием разных дам, — вспоминает актриса Жанна Герасимова, познакомившаяся с Ерофеевым как раз в 1983 году. — Он окружал себя женщинами, любил или не любил их — это уже не имело значения, но так, чтобы все это клубилось вокруг... Ненависть, ревность... А он этим как бы питался».
Но не только Галина в этот период проявляла сильное недовольство Ерофеевым, но и Ерофеев — Галиной. Именно жену Венедикт был склонен винить в том, что летом 1983 года его поместили в психиатрическую клинику. Игорь Авдиев, явно с подачи самого Ерофеева, прямо назвал его водворение в клинику им. П. П. Кащенко «деянием Галины Носовой»[790]. Ей и раньше случалось принимать участие в отправке мужа на Канатчикову дачу, однако на этот раз Венедикта что-то явно насторожило и раздражило больше обычного.
Как это почти всегда бывает, однажды возникнув, разговор о расставании и разделе имущества возобновлялся между супругами вновь и вновь. «Галя в <19>84 году, пребывая в болезненном состоянии, подала заявление на развод», — со слов Ерофеева позднее записала в дневнике Наталья Шмелькова[791]. Похоже, автор «Москвы — Петушков» решил всерьез воспользоваться этим поводом, чтобы, наконец, официально зарегистрировать свои многолетние отношения с Юлией Руновой.
Дело дошло даже до осмотра Венедиктом нового жилья, которое могло бы достаться ему в случае размена с Галиной. «Звоню Юле, приглашаю на смотрины ждановской квартиры. Охотно соглашается», — записал Ерофеев в дневнике 8 января 1984 года[792]. «В ожидании квартирных смотрин и расторжения брака <...> Галина появляется вечером и призывает быть готовым к завтра», — отметил он в своем блокноте 9 января[793]. 10 января в дневник Ерофеева была внесена такая запись: «Я с каждым днем все одушевленнее. Дворец расторжения браков. Долгая, но веселая морока. Галина мрачна, как окунь. Звонок к Юлии о состоявшемся. О чувстве свободы. И пр.»[794] И наконец, 11 января в блокноте появилась следующая запись: «Итак, ожидать до 10 апреля. А покуда — я один»[795].
1 и 2 февраля Ерофеев провел у Руновой, предаваясь «воспоминаниям и прожектам»[796]: «О женитьбе, о перемене фамилии, о будущей квартире. Юлия на все согласна»[797]. Однако 7 февраля Галину Ерофееву на несколько месяцев поместили в психиатрическую клинику — ее развод с Ерофеевым автоматически откладывался. Пребывая в больнице, Галина «свою мать и тетку умоляла уговорить Веню взять заявление обратно»[798]. В течение оставшихся месяцев 1984 года ситуация оставалась в подвешенном состоянии, и Ерофеев жил то на улице Удальцова, где получила квартиру Юлия, то у себя на Флотской, куда 28 июля возвратилась Галина. В августе Ерофеев и Рунова вместе побывали на Кольском полуострове — это путешествие оказалось последним визитом Венедикта в родные края. «Все случайные встречи, и последняя на каком-то концерте, уже после операции на горло, когда он говорил голосом робота, начинались фразой “Поехали на родину!”», — вспоминает Елена Романова.
И все-таки в конце концов Ерофеев остался на Флотской улице с Галиной. «У него одно время была мечта соединить свою жизнь с Руновой, — итожил Игорь Авдиев. — Он уже собирался покинуть Галину, все к этому шло: он ездил вместе с Руновой на север, подолгу жил у нее, уже чуть ли не вещи к ней перевозил, — как вдруг Галина заболела. Вызвали доктора Мазурского, и тот ее положил в психбольницу (она тогда в первый раз попала в больницу). И Веничка совершенно переменился; все разговоры о том, чтобы оставить Галину, прекратились. Он понял, что бросить Галину в таком состоянии было бы безнравственно».
«С Руновой я в разладах, — 30 января 1985 года напишет Ерофеев Тамаре Гущиной. — Если в прошлом году я приблизит<ель>но поровну делил время между ул. Флотской и ул. Удальцова, то в 85-м я ни разу к ней не появлялся и не позвонил. Пусть чувствует, до какой степени я бываю во гневе свиреп, и прекратит свою порочную стратегию терроризма и пошлого диктата»[799]. Как кажется, коротко описанное нами несостоявшееся изменение судьбы Венедикта Ерофеева и Юлии Руновой если и не поставило окончательную точку в отношениях между ними, то сильно охладило обоих, особенно Юлию. Все-таки после принятия решения выйти замуж и поменять фамилию возвращаться на прежние рубежи бывает очень трудно.
Из других событий жизни Ерофеева в 1984 году нужно упомянуть о последней из его нелитературных подработок — службе консьержем в многоэтажном доме, а также о визите в Караваево к сыну, которого призвали в армию. Вот как об этом вспоминает Ерофеев-младший: «Один из мужиков подошел к отцу и стал его укорять за то, что оставил семью на произвол судьбы. Отец молча слушал и был грустен. И вдруг рассмеялся, так искренне, от души. А вызвала смех фраза: “Ребенок рос, и мать его растила”. Рассмеялся и сказал опять-таки грустно: “Мужик, да ты поэт...”»[800] 13 марта 1986 года, за два месяца до возвращения Венедикта Ерофеева-младшего из армии, Ерофеев-старший, многие годы от службы укрывавшийся, напишет Тамаре Гущиной о нем: «Я не поклонник армейского воспитания, но ему, сверхстыдливому, длинному и сильному парню, — это необходимо»[801].
Однако главное событие 1984 года случилось на самом его исходе. «В канун 85 года сел, за 3 часа до звона шампанского, — записал Венедикт Ерофеев в дневнике в этот день, — начинаю работать над пьесой “Вальпургиева ночь”»[802].
Веничка:
Москва — последние мучения
В начале погружения Венички в бред, возле фантомного Усада, герой встречает последнего дружественного ему персонажа, уже принадлежащего миру призраков, но еще связанного с тем, дневным миром. На вопрос: «Это Усад, да?» — тот отвечает прямо и честно: «Никак нет!!» — а затем передает вопрошающему тайные знаки — пожимает руку, смахивает слезу и шепчет на ухо: «Я вашей доброты никогда не забуду, товарищ старший лейтенант!..» (197). Так, заговорщицки, этот «выходящий» благословляет Веничку на предстоящий ему подвиг трагического узнавания («мысль разрешить») и более чем трагические муки. Тайный ритуал прощания происходит на той остановке, за которой сразу начнется адская область и все ее девять пыточных кругов.
На первом круге,
И вот — после того, как, не доезжая до фиктивного 113-го километра, Веничка допил остаток кубанской, он не только «спустился» на третий адский круг, абсурдной вины, но и подошел к решающему, окончательному этапу своего жизненного «странствия»[804]. На перегоне «113-й километр — Омутище», по закону «вечного возвращения»[805], вновь возникает «Неутешное горе» и вновь мерцают знаки былой, усадебной культуры — но только уже в виде кошмара и наваждения.
Такое адское преломление усадебной идиллии (явление княгини, затем камердинера Петра) не отсылает ли к первой главе четвертой части «Преступления и наказания» Достоевского, в которой Свидригайлов рассказывает Раскольникову о посещающих его привидениях в образах покойных жены и слуги? Во всяком случае, в обоих фрагментах фигурируют призраки, в обоих, как и у Ерофеева, — барыни и дворового человека (Марфа Петровна и княгиня, Филька и камердинер Петр), оба фрагмента — разрешаются абсурдом. Сходство диалогов едва заметно. Есть отдаленное подобие поговорок, брошенных на ходу персонажами (Марфа Петровна — Свидригайлову: «...Ни ей, ни себе, только добрых людей насмешите»[806]; княгиня — Веничке: «Ты лучше посиди и помолчи, за умного сойдешь», 206); есть столь же отдаленное созвучие в их оценочных, экспрессивных предикатах (Свидригайлов: «Экой ведь вздор, а?», в ответ на раскольниковское: «Все это вздор!»[807]; княгиня — Веничке: «Чего ты мелешь?», 206). По сути, аллюзия держится лишь на одном «хвосте»: «Взяла да и вышла, и хвостом точно как будто шумит» («Преступление и наказание»)[808] — «И вдруг рванулась с места и зашагала к дверям, подметая платьем пол вагона» («Москва — Петушки», 206). Но Ерофееву и этого достаточно, чтобы позаимствовать из романа Достоевского формулу ада как тупика нелепицы, бессмыслицы, скопища пустяков, связать пустой вагон пригородной электрички с ужасом свидригайловской бани и пауков.
Так, подспудно автор поэмы нагнетает атмосферу «Достоевского» ада — только вот смысл этой переклички решительно перевернут. Свидригайлов наказан прижизненным погружением в преисподнюю за свою вину, Веничка — за чью-то, неведомую. В разворачивающемся страшном дионисийском действе герой все более ощущает себя обреченным на заклание — жертвой наподобие вселенского козла отпущения. «Ненавижу я тебя, Андрей Михайлович! Не-на-ви-жу!!» — осыпает бранью героя княгиня (206); «Проходимец!»; «Оставайся тут, бабуленька! Оставайся, старая стерва!» — вторит ей камердинер Петр (209). Былой «принц» теперь должен заместить собой всех проклинаемых и взять на себя их вину и их ад. И что же? Веничка сам, в своем вещем безумии делает выбор и принимает эту муку: он, пришедший к княгине, чтобы свою «мысль разрешить» — о том, куда же несут его вагоны, — забывает о «личной» бессильной тоске, о «личном» отчаянии и предается ее «неутешному горю». Свою «загадку» (206) он жертвует «загадке» чужой беды, свое «важное», «главное» (206) переплавляет в полноту сочувствия другому. В сострадающем самозабвении Веничка мысленно превращается в глашатая скорби («О, сказать бы сейчас такое, такое сказать бы, - чтобы брызнули слезы из глаз всех матерей, чтобы в траур облеклись дворцы и хижины, кишлаки и аулы!..», 205), обличителя смеха («О, низкие сволочи! Не оставили людям ничего, кроме “скорби” и “страха”, и после этого — и после этого смех у них публичен, а слеза под запретом!..», 206), пророком слез («О, сказать бы сейчас такое, чтобы сжечь их всех, гадов, своим глаголом! такое сказать, что повергло бы в смятение все народы древности!..», 206). За мотивом абсурдной вины, навлекающей на героя оскорбления и побои, все отчетливей слышится лейтмотив — тема страстей Христовых. Мучимый в аду — за Андрея Михайловича, «старую стерву» и, может быть, Свидригайлова — Веничка должен по-новому сыграть роль Христа; не это ли его «загадка», его «главная» мысль?
На четвертом круге, возле обманной остановки с говорящим названием Омутище, автор продолжает игру со свидригайловской сценой в «Преступлении и наказании». Аллюзия здесь вполне очевидна: в романе Достоевского барин после похорон слуги кричит, забывшись: «Филька, трубку!»[809], и тот входит на зов; Веничка тоже вызывает призрачного слугу, только с другой целью: «...Выпить у меня чего-нибудь осталось?..» (207). К этому вопросу герой возвращается с той же маниакальностью, что и в ресторане Курского вокзала, только уныние его многократно возрастает; значит, ему предстоит пройти круг безысходной жажды. Значение слов «ничего» и «все» в ответах камердинера Петра на отчаянные вопросы Венички — расширяется до предела. «Есть у нас что-нибудь выпить? — Нет ничего. Все выпито» (208); здесь «ничего» стремится к пределу «нигде» и «никогда не будет», а «все» — к пределу «везде» и «навсегда». «Нечего выпить» — для Венички это означает «нет спасения».
Контрапунктом к теме безысходной жажды нарастает на оборотном перегоне от Омутища до Леонова апокалиптическая тема. Канделябры, зажигаемые камердинером Петром, подобны светильникам из Откровения Иоанна Богослова (1:20; 8:10); отсутствие выпивки ассоциируется с проклятьем, падшим «на источники вод» (8:10, 11); диалог хозяина с оборотнем-слугой: «И во всем поезде нет никого? — Никого» (208) — предваряет прямое цитирование «катастрофического» стихотворения Евгения Баратынского «Последняя смерть», в котором развернуто видение конца всего человеческого: «Где люди? где? Скрывалися в гробах!»; «На небосклон светило дня взошло, // Но на земле ничто его восходу // Произнести привета не могло». При этом в образе самого камердинера Петра одновременно травестируются и Петр-ключарь у небесных врат, и отрекающийся Петр в ночь перед Страстной пятницей. Судорожным мельканием сниженных соответствий передано перерастание абсурда третьего круга в бедственную фантасмагорию четвертого.
На пятом круге, после ложного Леоново, настает черед хтонического ужаса. Герой, причастный стихии дионисийства, как бы спускается все ниже в бездну — к «корням» дионисийства, к глубинным истокам трагического. По логике, подсказанной Ницше, Веничка сходит вглубь, от пограничья Софокла («Эдип-царь») к чудовищным тайнам Эсхила («Эвмениды»). «Теперь перед нами, — пишет Ницше в “Рождении трагедии из духа музыки”, — как бы расступается олимпийская волшебная гора и показывает нам свои корни. Грек знал и ощущал страхи и ужасы существования», то есть «ужасающую судьбу мудрого Эдипа, проклятие, тяготевшее над родом Атридов и принудившее Ореста к матереубийству, короче — всю эту философию лесного бога...»[810] Герой «Москвы — Петушков» именно после роли ужасающегося на краю бездны, перед страшными загадками бытия, Эдипа смещается к роли Ореста, проглоченного этой бездной. Симметрия адских мук становится все более путающей: когда Эринии, «блюстительницы материнского права» со «змеями в спутанных волосах»[811] и они же менады с бубнами и кимвалами, преследуют тракториста Евтюшкина, обидчика «женщины трудной судьбы», это еще может восприниматься как Хтоническое возмездие; но когда уже сам Евтюшкин оборотнически гонится за «паническим стадом» (210) Эриний — это уже провал в абсолютный хаос, вне всякого смысла, в непостижимую хтоническую жуть.
В Веничке перед лицом хаоса совмещаются два пласта трагического, тоже в соответствии со схемой Ницше, поставившего рядом «дионисического человека» и Гамлета, который призван призраком отца на познание «ужаса, ужаса, большего ужаса»[812]: «...Истинное познание, взор, проникший ужасающую истину, получает здесь перевес над каждым побуждающим к действию мотивом как у Гамлета, так и у дионисического человека. Здесь уже не поможет никакое утешение, страстное желание не останавливается на каком-то мире после смерти, даже на богах; существование отрицается во всей его целости, вместе с его сверкающим отражением в богах или в бессмертном потустороннем будущем. В осознании раз явившейся взорам истины человек видит теперь везде лишь ужас и нелепость бытия, теперь ему понятна символичность судьбы Офелии, теперь познал он мудрость лесного бога Силена; его тошнит от этого»[813].
Лишь одно отличает Веничку, уже не «принца-аналитика», а принца-страстотерпца, от ницшеанского Гамлета. Как и у датского принца, у Ерофеевского героя уже нет «утешения», он срывается в отрицание существования, он видит «лишь ужас и нелепость бытия», его «тошнит», но даже в средоточии хаоса он хранит свою жалостливую, заступническую слезу. Даже в вихре сотрясающего вагоны страха герой успевает крикнуть Эриниям: «Остановитесь, девушки! Богини мщения, остановитесь! В мире нет виноватых!..» (209). По закону обратимости и страшной симметрии, неуклонно определяющему Веничкин бред, за эти слова герой должен ответить самопожертвованием хаосу — и вот он уже раздавлен стихией («Вся эта лавина опрокинула меня и погребла под собой...», 210). Его мука в этом эпизоде явно, повтором формулы «паническое стадо» (184, 210), уподобляется участи тех «двух маленьких мальчиков», которые еще в досеменычевскую эру были раздавлены толпой, спасавшейся от контролеров. Невольно следуя евангельскому призыву, Веничка все чаще в конце пути «обращается» и становится «как дети» (Матфей 18:3) — и готовится стать жертвой.