Вся эта ситуация может послужить весьма выразительной иллюстрацией к той общей и печальной картине неравноправия между мужчиной и женщиной, которая складывалась в России веками и не слишком поменялась и сегодня. Муж с компанией хмельных друзей время от времени приезжает к жене в деревню, чтобы весело провести время, а потом «легко покидает» ее, стремясь к новым приключениям. Жене вести себя так же свободно и устраивать жизнь по своему усмотрению почти невозможно, особенно если ее крепко привязывают к земле старая мать и малолетний ребенок. А ведь Валентина была во владимирском пединституте отличницей и перспективы перед ней тогда открывались куда более заманчивые.
Тем не менее уже после смерти Венедикта Ерофеева первая жена говорила о нем так: «То, что он гениален, то что он необыкновенен — это я знала очень давно, еще до “Москва — Петушки”. С ним связано все самое приятное в моей жизни. И любовь. И нежность. И вино, которое мы пили...»[600] Забегая вперед, отметим и то обстоятельство, что, разведясь с Ерофеевым, Валентина великодушно отказалась получать с него алименты.
«Крах 24 марта», о котором Ерофеев сообщает в записной книжке, — это очередная тяжелая ссора с Юлией Руновой, пришедшаяся на день ее рождения. Казалось бы, ничего этой ссоры не предвещало. Вечером 15 марта они встретились в квартире Валентины Еселевой. День 16 марта провели вместе, а вечером пошли на церковную службу. «День еще милее. Ю<лия> Р<унова> ради этого никуда не уезж<ает>, — отметил Ерофеев в записной книжке. — Для нее бегу за пугов<ицами> в центр. С вином — к Авд<иеву> и обратно. Настроенность супер-от- лич<ная>. С Ю<лией> Р<уновой> бесконечно. Вечером - в церкви Нечаянной радости»[601]. «17 марта - оказ<ывает- ся>, могут быть дни еще милее вчераш<него>, — записал Ерофеев далее. — Убеждаю Ю<лию> Р<унову> еще на день остаться. Пиво у Свирид<ова>. Зовем по телеф<ону> на предстоящ<ий> день рожд<енья> Ю<лии> Р<уновой>. На кушет<ке> трогательно, Ес<елева> на нас не может налюбоваться. В кух<не> поем: “Я тоже — не могу без тебя”. Снова, как в прош<лый> май, — подношу ей флакон духов «Белая сирень»[602]. Однако Ерофеев не был бы Ерофеевым, если бы не разрушил наметившуюся идиллию самым вызывающим образом. 22 марта справлялся день рождения Игоря Авдиева. На следующий день в поисках опохмелки Ерофеев и Авдиев посетили квартиру Еселевой. Венедикт нашел тот самый флакон «Белой сирени» и на двоих с Авдиевым распил его. 24 марта взбешенная Рунова приехала в Болшево и продемонстрировала Ерофееву пустой флакон. «Гадко. Прощаюсь. “А ну тебя в ........”
Р<унова> уезж<ает> в Серп<ухов>. Всё вчерашнее обречено, все расчеты на сентим<енты> и благой исход», — отметил Ерофеев в записной книжке 25 марта[603].
Стоит ли удивляться подозрительности Ольги Седаковой, которая в мемуарах о Ерофееве рассказывает такую историю, связанную с духами, только не с советской «Белой сиренью», а с дефицитными французскими: «Однажды мы долго и дружелюбно болтали, втроем или вчетвером: дело дошло даже до чтения стихов. И вдруг, под конец, мне зачем-то понадобилось похвалиться подаренными духами.
— Ну, покажи, — благодушно сказал Веня.
Но духов на месте не было.
— Ты выпил их, — сказала я, глядя на Веню, как с красноармейских плакатов. — И еще издеваешься: покажи. Это низость и коварство. И зачем нужно было пить французские, когда рядом советские?
— Не пил я, — уверял Веня. — Не пил. Хочешь, побожусь?
Не разубедив меня, Веня, уходя, сказал:
— Отличная кода поэтического вечера. Ты извинишься, когда узнаешь, что все не так.
Вернулся мой муж и сообщил, что, зная о Венином приходе, он загодя спрятал духи, опасаясь, что тот их выпьет. Я позвонила Вене извиняться.
— Да полно, — засмеялся он, — я, как вышел, подумал: до чего же я довел Ольгу, что она такое предполагает. Так что это ты прости»[604].
«Сомнительная среднеазиатская перспектива», о которой Ерофеев упомянул в записной книжке 6 апреля 1974 года, в итоге превратилась в реальность. В мае он подписал договор о том, что зачисляется в экспедицию, организованную Всесоюзным НИИ дезинфекции и стерилизации. Одной из целей участия Венедикта в экспедиции было получение нового паспорта, в очередной раз утраченного еще в 1971 году. В итоге это предприятие Ерофееву не удалось — «в трех паспортных столах, куда он обращался, требовались непомерные деньги»[605].
Именно о своей краткосрочной халтурке в среднеазиатской экспедиции, на время спасавшей его от обвинений в тунеядстве, Ерофеев написал в автобиографии 1988 года: «...единственной работой, которая пришлась по сердцу, была в 1974 году в Голодной степи (Узбекистан, Янгиер) работа в качестве “лаборанта паразитологической экспедиции” и в Таджикистане в должности “лаборанта ВНИИДиС по борьбе с окрыленным кровососущим гнусом”»[606]. В интервью С. Куняеву и С. Мельниковой 1990 года Ерофеев объяснил, в чем состояла суть его работы: «...целый день ты свободен. А вечером, с наступлением сумерек, ты должен выходить и подставлять ладонь и считать, сколько за 10 минут тебе село комаров на руку»[607]. По письмам жены Валентины, отправленным Ерофееву в экспедицию, можно легко понять, какими были их отношения в год, предшествующий разводу: «Очень бы хотелось к тебе приехать, но ты даже не пригласил. Письмо твое переполнено холодом (от жары, наверное). Да, а как ты, северный по душе и телу, переносишь эдакие градусы?[608] Наверное, и вина невозможно выпить, спирт испарится, пока ко рту поднесешь. По телевизору каждый день слушаем сводки по Узбекистану. Сын окончил с похвальным листом за отличные успехи и примерное поведение (последнее — самое смешное). Спрашиваю, что передать тебе, говорит: передай, чего ему (т. е. тебе) хочется <...> 16-го получу деньги, пришлю тебе десятку, в письме не вытащат? Пожалуй, пошлю телеграфом, выпей за то, что я все-таки часто вспоминаю тебя, или за то, что ты ни разу не вспомнишь меня. Все равно. Я привыкла к твоим долгим отсутствиям, но это слишком длительное. Если мои письма тебе чуточку нужны — напиши об этом, я буду писать через день, два, три. По твоему письму это было незаметно. Ну, да ладно»[609]. «Жду <...> в любое время, с вином и без вина, с виноградом и <без>. Целую руки твои и тебя <...> Очень хочу увидеть. Привет от сына, в постели и читает сказки Андерсена»[610].
В Москву из Узбекистана Ерофеев вернулся в конце августа. 10 октября 1974 года одна из подруг нашла для него новое временное жилье — в престижном проезде Художественного театра, где в доме № 5 в квартире № 36 была прописана Галина Носова. В блокнот Венедикта 1974 года вложена записка этой подруги Ерофееву: «Веничка, Веничка... Жду тебя сегодня в одном замечательном доме, вместе с его замечательной хозяйкой. Позвони нам: 292-24-43 (спросить Галю Носову), мы тебя встретим. Это проезд Художественного театра; дом напротив букинистического магазина; подъезд, в котором некогда жил композитор Прокофьев (о чем свидетельствует доска на доме у подъезда)»[611].
«Он же счастья не знал до тех пор, пока он не познакомился с моей Галиной, — рассказывала мать Носовой, Клавдия Грабова. — Квартиры не было, никто о нем не думал, никому он не был нужен. Короче говоря, его жизнь не укрывала своим теплом и своей ласки не давала... Они с первого взгляда полюбили друг друга»[612]. Повествование самой Носовой о знакомстве с Ерофеевым выдержано совсем в другой тональности. «Я Ерофеева буквально на помойке нашла, — вспоминала она. — Жила у меня тогда в Камергерском подруга, Нина Козлова (у меня там были две хорошие комнаты на четвертом этаже, а на третьем Прокофьев жил). Нинка тогда ждала Ерофеева из экспедиции в Среднюю Азию, оставила ему мой адрес и расписала: “Прекрасная хозяйка прекрасного дома”. Она сама его пихнула в эту экспедицию, продала свои туфли, чтобы купить туда билет на поезд. Он был тогда без документов, скитался — нигде не жил, вернее, жил повсюду. Когда-то, в 16 лет, он получил паспорт, но что такое паспорт для Ерофеева — так, бумажка. Он теперь оказался в очень трудной ситуации, и все пытались ему помочь, отправляли в экспедиции, надеясь, что, может быть, в какой-то из них удастся выписать паспорт <...> В общем, что такое в 1974 году в СССР человек без документов? И не просто без документов, он никогда не состоял на военном учете, у него никогда не было прописки... Короче говоря, он приехал ко мне с Игорем Авдиевым и со Свиридовым, к тому моменту уже месяц промотавшись по Москве. И Нинка сказала: “Пусть писатель поживет”. Я тогда знала, кто такой Ерофеев, хотя “Петушки” еще не читала <...> У нас была коридорная система, и когда он появился, я осталась у двери, а он шел по коридору. И пока он прошел, мне стало ясно, какая у меня будет фамилия. Глаза голубые, волосы темные. Он, конечно, ниже Авдяшки, но если учесть, что в Игоре метр девяносто семь, а в Вене было метр восемьдесят семь (он обычно говорил: метр восемьдесят восемь) <...> В общем, сначала все выглядело так, что я сдала свои комнаты писателю»[613].
Обратим внимание на одно парадоксальное и вместе с тем характерное обстоятельство: почти все мемуаристы признавали, что Галина Носова облагодетельствовала Венедикта[614], но при этом по крайней мере трое из них посчитали своим долгом защитить Галину от недоброжелателей. «Современники время от времени ее поругивали, вряд ли справедливо, жена есть жена, ее полагается оставить, как жену цезаря, вне оценок, а, кроме того, с ее появлением вокруг Ерофеева стал возникать быт: книжный шкаф, полка для пластинок, мягкие поверхности для отдыха, стол для работы — настоящий дом» (Пранас Яцкявичус (Моркус));[615] «Многие из мемуаристов, писавших о Вене, отзывались о Гале не слишком доброжелательно. По-моему, это как минимум несправедливо. Во всяком случае, на первых порах их совместной жизни она была для него натуральной fée bienfaisante[616]. А уж сколько ей пришлось на этом поприще перетерпеть и перестрадать, знает только она сама. Хотя она, как мне кажется, с самого начала хорошо себе представляла, на что и ради чего идет» (Марк Фрейдкин)[617]; «Она в нем совершенно растворилась. Она была чудесный, самоотверженный человек, к сожалению, посмертно в каких-то мемуарах ее представили сумасшедшей. Я голову могу дать на отсечение, что если бы не она, он помер бы раньше лет на десять. Она с ним носилась, пылинки с него сдувала. Жизнь ему в прямом смысле сберегла. Он ведь не ел ничего никогда, только то, что она приготовит» (Сергей Толстов)[618].
Но ведь за считаными исключениями никто из мемуаристов Носову особенно не ругал. И даже Игорь Авдиев, действительно недолюбливавший Галину, в одной из многочисленных заметок о Ерофееве воздал ей должное: «Справедливости ради надо сказать: прожить рядом с Венедиктом полтора десятка лет было трудно — до безумия <...> Галина Носова, добрая до бессребреничества, но практичная до скаредности, жертвенная до всепрощения, но страстная до мстительности — простая “девка” с крохотным чувством самосохранения, прожила с Венедиктом рядом самые страшные годы»[619].
Может быть, защищая Носову от несправедливых нападок современников, и Яцкявичус, и Фрейдкин, и Толстов в действительности осознанно или неосознанно подразумевали потребительское отношение к ней самого Ерофеева? «Его жизнь с Галиной Носовой почти вся прошла при нас с Марком, — вспоминает Людмила Евдокимова. — Иначе, чем Галина Носова (а может, и просто Носова порой), он ее не называл; никогда — Галя[620]. Не в том дело, конечно, что он ее не любил; это само собой. Но много чего с этой нелюбовью влеклось (притом что она носилась с ним как с писаной торбой). Даже и жалости не было». «Честно говоря, вот по отношению к Гале это был ужасный человек. Я не знаю, какая женщина могла выдержать то, что он с ней делал. Но она выдерживала», — свидетельствует Жанна Герасимова. Впрочем, Валерия Черных говорит об отношении Ерофеева к Галине чуть-чуть по-другому: «Конечно, не было сильного чувства, это было заметно. Но он был ей благодарен».
Обретение Ерофеевым более или менее стабильного места обитания, да еще в самом центре Москвы, дало ему возможность принимать у себя друзей и приятелей. В частности, сюда к Ерофееву наведался его однокурсник по МГУ, один из основателей тартуско-московской филологической школы Борис Успенский. «В какой-то момент в 70-х годах я привел Успенского к Ерофееву, так как они хотели возобновить знакомство, — вспоминает Андрей Архипов. — Они встретились как друзья». Успенский, в свою очередь, представил Ерофеева великому тартускому семиотику и историку литературы Юрию Лотману. «Юрия Михайловича Веня знал, он был у меня дома специально, чтобы познакомиться с Лотманом, — рассказывает Успенский. — Мы даже вместе его встретили, вместе шли домой и, естественно, заходили в магазин, чтобы купить водку и закуску. Но, конечно, Юрий Михайлович узнал о Вене гораздо раньше. Он, как и все мы, читал “Москву — Петушки” в самиздате». «Веничка <...> хорошо запомнил Лотмана, — пишет Ольга Седакова. — Однажды, когда кто-то из его шутовской свиты попытался сказать в его адрес что-то непочтительное, Веничка сурово оборвал его: “Молчи! В одном его усе больше ума и печали, чем во всем, что ты сказал и подумал за всю твою жизнь”»[621]. «Он с почтением разночинца говорил о структуралистах, которые были тогда в зените славы», — пишет в воспоминаниях о Ерофееве Елена Игнатова[622].
В первых числах января 1975 года Ерофеев внезапно получил повестку из отделения милиции и от греха подальше уехал из Москвы в Ленинград. Там при помощи все той же Носовой он обрел место для ночлегов и, пользуясь подвернувшимся случаем, завел знакомство со множеством ленинградских поэтов и прозаиков[623]. Один из этих поэтов, Константин Кузьминский, вспоминал: «Приезжает Веничка. Сел. Высокий, седой, с невероятной синевы глазами. Сидит так мрачно и рассказывает: “Просыпаюсь я как-то с дикого бодуна, с похмелюги. А вокруг меня сидят какие-то девочки из Тартуского университета. И эти девочки спрашивают меня: а вот концовка «Москва — Петушки» у вас не Кафкой навеяна? А я этого е...го Кафку и в глаза не читал!”»[624] Приведем также словесный портрет Ерофеева из воспоминаний еще одного тогдашнего неофициального ленинградского поэта Дмитрия Бобышева: «Это был красивый ладный парень с голубыми глазами и светлой челкой, очень русского, но простонародного типа, каким я бы представил себе московского приказчика, сбитенщика, полового»[625]. Поэтический портрет Ерофеева набросан в стихотворении Александра Кушнера «По одному поводу» 1992 года, снабженном посвящением «Памяти Венедикта Ерофеева»:
Году в семьдесят пятом в Ленинграде ко мне зашел не выпить, бога ради не думайте, что выпить, — поболтать москвич-прозаик с гамсуновской челкой, высокий, если сравнивать, то с елкой его, снежком покрытой, рюмок пять мы выпили, а начал со стакана он, — лучшего про выпивку романа и в Штатах никому не написать!
Не помню я, о чем мы говорили, наверное, стихи мои хвалили, и Розанов, конечно, мракобес превозносился нами до небес в его невероятной обработке.
Мой тенорок, смешок его короткий порхали за столом, — страна чудес стояла за окном: дворцы, театры, обкомы, школы, — с нами психиатры не справятся, уж если кто-то пить рожден, — зачем страну свою винить?[626]
«Впервые я услышал о нем от нашего общего друга — переводчика с английского Владимира Муравьева, — вспоминает Кушнер, — он и дал мне прочесть рукопись “Москва — Петушки”, которая меня восхитила. А Венедикту Муравьев показывал мои стихи — и они понравились ему. Однажды, приехав в Ленинград, Ерофеев позвонил мне — и пришел в гости. И мы проговорили несколько часов, при этом крепко выпив. О чем говорили, уже не помню. Наверное, о стихах и прозе, он прекрасно разбирался в литературе, в искусстве, нам было о чем говорить». «Кушнера люблю, — рассказывал Ерофеев в позднейшем интервью И. Тосунян, — мне понравился он тем, что когда в 1975 году звонил из Ленинграда, то признался: “Я единственный раз в жизни напился, когда вы, Ерофеев, были у меня в гостях”. Он иногда бывает слишком антологичен. Я его тогда обвинил в отсутствии дерзости. Для писателя это, по-моему, необходимое качество. Он согласился»[627].
По-видимому, именно об этом же визите Ерофеева в северную столицу с «Достоевскими» подробностями рассказывает в воспоминаниях Елена Игнатова: «Занесло его в наши края случайно, непонятно зачем. Он позвонил, но я не могла понять, где он остановился и что собирается делать. На следующий вечер отыскала у полузнакомых людей, где его, бесчувственно пьяного, оставили какие-то приятели. Все это было похоже на дурной сон. Венедикт лежал на грязной постели. Кроме кровати, никакой мебели в комнате не было. На полу сидели хозяин-литератор и его друзья, собравшиеся по случаю прибытия гостя. Этих людей я знала: они объявляли себя авангардистами, модернистами, авангардом модернизма и т. д., проявляя больше предприимчивости, чем таланта. Для них Венедикт был притягателен: ведь он, по общему признанию, был “модернистом” и, безусловно, знаменитостью. И сейчас он лежал здесь, на грязном тряпье, и поносил их сочинения последними словами. В комнате было темно, топилась печь-голландка, на полу на газете расставлены бутылки и еда. Гости с каждым стаканом переходили от приниженности к наглости. В пьяной речи Венедикта, которую он произносил, спотыкаясь и уставясь в потолок, было много справедливого, и это, вместе со сбивчивой бранью, звучало особенно оскорбительно. Сначала писатели пытались объясниться, потом стали отругиваться. Хозяин приподымался с грязного пола, восклицая, что “он не позволит в своем доме...” Венедикт распалялся еще больше — казалось, тяжелому безобразию этой сцены не будет конца. Я не решалась уйти, оставить Венедикта. <...> Глубокой ночью собрались к художнику, живущему по соседству. Венедикт уезжал в Москву ранним поездом, надо было скоротать несколько часов. Гости стали разбирать свои пальто <...>. Венедикт поднялся с трудом, его как бы не замечали. Мы с ним спускались по лестницы, из квартиры слышались возмущенные голоса. После прокуренной комнаты замечательно дышалось на морозе. Венедикт был несколько смущен, шел неуверенно, опираясь на мою руку. Не хотелось ни утешать, ни упрекать его. <...> Через несколько минут мы оказались в комнате, узкой, как щель. Большую часть ее занимал печатный станок для печатания гравюр, а вокруг сидели люди, поджидавшие Венедикта. Они были такие важные и благостные, а Венедикт с таким оживлением поглядывал на них и на батарею бутылок на станке, что я поняла — начинается второй раунд. Писатели, втиснувшиеся в комнату, ожидали того же с явным злорадством. Но скандала не вышло — после первого стакана Венедикт положил голову на печатный станок и заснул.<...> Мы до рассвета просидели в этой комнате, гости вяло шелестели о преимуществах ленинградской школы литературы перед московской. Слабость московской школы в образе поверженного Венедикта была налицо. Утром его доставили на вокзал. Больше таких приключений на мою долю, к счастью, не выпадало. И насчет этого Венедикт потом уверял, что половина мне примерещилась. “Да ничего такого там не было, ты, девка, придумываешь. Я их ругал? Да я их и не читал никогда... А вообще-то, так им и надо...” — добавлял он с усмешкой»[628].
Вернулся в Москву из Ленинграда Ерофеев примерно через месяц после опасной повестки из милиции. В мае 1975 года они с Авдиевым зашли в гости к приятелю в студенческое общежитие МГУ. Об этом визите рассказала в своем фейсбуке филолог, специалистка по творчеству Александра Блока Дина Магомедова, причем ее мемуарный набросок, как представляется, вносит существенные коррективы в легендарные сведения об изумительной ерофеевской памяти на стихи поэтов Серебряного века: «Ерофеев пришел в общежитие к приятелю и однокурснику моего первого мужа, Юрия Шичалина, Саше Корчику. С ним был его тогдашний постоянный спутник (как мне пояснили) Игорь Авдиев. Все засуетились, срочно раздобыли бутылку вина и соорудили какую-то немудрящую закуску. Меня с надеждой спросили: “Ты ведь не будешь пить?” — и так было ясно, что не буду, но Саша обрадовался: больше достанется гостям. Поразило в первую минуту, какие оба высокие, красивые и... театральные. Почему-то Веничка заговорил вольным стихом, как в драматических переводах, и старался не сбиваться с ритма, хотя иногда все же переходил на презренную прозу. Игорь Авдиев, когда я что-то сказала, кажется, о вилках и тарелках (собираясь принести парочку из нашей комнаты), отреагировал так: “Как вы необычно говорите! Вы говорите орфоэпично! Веня, правда же, она говорит орфоэпично?” Веня в ответ хмуро буркнул: “Авдяшка — какашка”, после чего его спутник надолго замолчал.
Помню, что Веничка, узнав, что моя родня по материнской линии из Камешково Владимирской области, сказал, что он там некоторое время жил, у пьющего учителя. И похвалил его учеников: “Мировые ребята, ни разу не донесли, что он на уроки пьяным приходил”. Помню, как рассказал, что живет сейчас в Проезде Художественного театра (т. е. в Камергерском) прямо над Пушкинской лавкой: “Из окна очень удобно плевать на головы прохожим”. Помню, что почему-то заговорили про Карла Орфа. Я сказала, что видела в магазине у Консерватории пластинку с Carmina Burana и Catulli carmina. И что пластинка стоила 5 рублей, слишком для меня много. Веничка укоризненно покачал головой: “Да я, если бы мне сказали, что за эту пластинку я должен не пить неделю, сказал бы: «Ну что ж, несите пластинку»”. Еще он добавил: “Карл Орф — один из самых ответственных сейчас людей”. И запальчиво закончил, хотя ему никто не возражал: “А что, Луис Корвалан, что ли, ответственный?”
В комнате на столе лежал томик Блока. Веничка взялся его перелистывать, потом отдал своему спутнику и объявил, что знает его наизусть и берется закончить любое стихотворение, и не хочет ли кто с ним посоревноваться? Все дружно стали указывать на меня, мне ничего не оставалось, как согласиться. Игорь прочел из “Снежного вина”: “И вновь, сверкнув из чаши винной, ты поселила в сердце страх, своей улыбкою невинной...” — Веничка закончил: “На тонких девичьих губах”. — Я закончила: “В тяжелозмейных волосах”. Еще два-три таких же эксперимента убедили меня, что на самом деле он мгновенно сочиняет свое (конкретные строчки из памяти ушли), но подходящее по ритму и стилю. Несколько раз проиграв, Веничка обиделся: “Я так не играю. Вы блоковедку притащили!” Все завопили, что он угадал, и бросили играть, но Веничка через некоторое время тихо спросил меня: “А вы правда блоковедка?” Я ответила: “Пока нет”.
В то время по общежитию гуляло несколько тамиздатовских романов Набокова. Заговорили и о них, и тут одна из присутствующих (не я! но имя не назову) сказала, что ей не нравится “Лолита”. Веничка взвился: “Кто ты такая, чтобы тебе не нравился Набоков?” Девушка ледяным голосом ответила, что она имеет право на собственную оценку любого писателя. И повторила: “И роман неудачный”.
Видимо, это послужило поводом для того, чтобы Веничка скомандовал своему приятелю: “Едем в Кунцево”. Попытки его задержать успеха не имели: вино кончилось, а денег, чтобы добавить, ни у кого не было. Корчик спрашивал: “Что тебе в Кунцево?” Веничка ответил вольными ямбами: “Там, в Кунцево, бутылка есть вина. Туда я еду”».
О манере Ерофеева торжественно окрашивать бытовые реплики с помощью интонации пишет и Андрей Архипов: «Смеховой прием: говорить пустяшный текст с величественной риторической, напевно-инвективной интонацией: “И сколько же /я / налью / этому дурачку / этому мудиле? / — Да ни капельки, / ни граммулечки”. Я думаю, что эта интонация восходила к Заратустре; она сохранилась и даже утрировалась, когда Ерофеев стал пользоваться ларингофоном. Возможно, что большинство его текстов надо читать именно с такой интонацией».
Часть лета 1975 года Ерофеев и Носова прожили на даче в подмосковном Абрамцеве, которую в течение десятилетий арендовал выдающийся математик, член-корреспондент АН СССР, в прошлом — известный альпинист Борис Николаевич Делоне. Ему в это время уже исполнилось 85 лет. «Казалось, он вообще-то смотрит на весь род человеческий, за исключением математиков, с некоторой дистанции, — вспоминает Марк Гринберг. — Но Веню (которого называл Ерофеем) он явно выделял. “Ерофей — это человек”». В свою очередь, и Ерофеев почитал Бориса Николаевича. «Венедикт очень гордился таким знакомством, восхищался, как весной Делоне из Москвы на такси приезжал в Абрамцево на ландышевую поляну, чтобы полюбоваться этой красотой», — вспоминает Нина Фролова[629]. «Дед был очень яркий, открытый и очень интересный по устройству головы человек, — свидетельствует Сергей Шаров-Делоне. — Независимый, открытый новым вещам, новым идеям, нестандартным взглядам. И Веня такой же. Очень откровенный. И, увидев откровенного и открытого такого Ерофеева... их законтачило просто мгновенно. Они очень любили между собой поговорить. Друг над другом посмеивались, подшучивали. Как два очень умных человека, они видели слабые места друг друга и над ними тихонько подшучивали».
Людмила Евдокимова пишет о даче Бориса Делоне и времяпрепровождении там Ерофеева и его компании так: «Это была стандартная двухэтажная академическая дача в поселке Абрамцево, дом запущенный и пустой, пыльный, с минимумом мебели. Участок был огромный, заросший высоким лесом, совершенно не ухоженный, однако Веня через несколько лет там устроил показательно образцовый мини-огород: несколько страшно высоких грядок, на которых он выращивал “редис красный богатырь”, и страшно этим гордился. В этом доме сидели на террасе, выходившей в лес, а зимой (бывало, приезжали туда среди зимы, в нетопленный дом) — в примыкающей к ней гостиной, где печь топилась день и ночь, отчего все слегка угорали. Бывало, летом там и ночевали, разбредаясь по пустым комнатам, валясь на какие-то пустые топчаны, а то и просто на кучи дачного хлама. Сам Веня дислоцировался в лучшей комнате этого дома — на втором этаже, в так называемой комнате с балконом. На одной из открытых веранд, глядевшей на калитку, сиживал порой сам дед в кресле-качалке, читая Расина по-французски. А то, напротив, когда вся Венина компания уже вовсю гудела на даче, он появлялся со станции пешком, с рюкзаком и в шортах, на дореволюционно-спортивный лад. Ходили в лес — через другую калитку в него можно было попасть непосредственно: Веня же был страстным грибником».
Упоминаемый Людмилой Евдокимовой Вадим Делоне был поэтом и диссидентом, в частности, он участвовал в исторической демонстрации семи человек на Красной площади в Москве 25 августа 1968 года, устроенной в знак протеста против введения советских войск в Чехословакию. Собственно, Вадим Делоне вместе с женой Ириной Делоне (Белогородской) и стал инициатором первого приезда Ерофеева с Носовой в Абрамцево. «С Веничкой Ерофеевым познакомились мы (Вадим и я) в 1974 году, — рассказывает Ирина Делоне. — В это время мы обитали у Надежды Яковлевны Шатуновской, известной московской правозащитницы, и Венедикт часто нас навещал, а иногда и жил по нескольку дней. А летом все мы обитали на просторной даче у Деда (академик Б. И. Делоне). Венедикт очень любил Абрамцево, особенно прогулки с Дедом в лесу по 20 километров и походы за грибами. С величайшего позволения Бориса Николаевича, который запрещал любые огородно-цветочные мероприятия на дачной территории леса, для Ерофеева было сделано исключение, и он сажал там укроп, петрушку и еще какие-то загадочные цветы»[630].
Также Ирина Делоне вспоминает, что именно она добилась получения Ерофеевым паспорта и военного билета: «Паспорта у Венички не было и получить он его не мог, поскольку давно потерял, так же, как и военный билет. А еще он говорил, что во времена Робеспьера паспорт мог заменяться просто свидетельством о гражданской благонадежности, а у него и ее нет. И все же отрадно жить в стране, где имущественный ценз не имеет ни политического, ни психологического значения. Но вот какое чудо, в которое трудно сегодня поверить, однажды произошло в августе 75-го[631]. Я достала в “Березке” огромную бутылку какого-то сверхдефицитного заграничного джина или коньяка и, главное, невиданный тогда складной японский зонтик, и по наводке Вениных друзей мы с ним поехали в Павлово-Посадское отделение милиции. Мои подарки буквально сразили начальника паспортного стола, и он в течение одного (!) дня (фотокарточки мы предусмотрительно захватили с собой) выписал Ерофееву настоящий паспорт гражданина Советского Союза! Мы не верили своим глазам, но факт был налицо. И этот факт был чудом!» По другой, более распространенной версии, паспорт и военный билет Ерофееву выправила сама Носова. «Как я ему потом добыла паспорт — это отдельная история. Я тогда способна была пробивать всякие стены»[632].
Так или иначе, но в октябре 1975 года Венедикт Васильевич Ерофеев формально превратился в полноценного советского гражданина. Нужно сказать, что его отношение к советской власти не отличалось особой последовательностью. В молодости Ерофеев был настроен вполне антисоветски. «Меня особенно поразило его негативное, нигилистическое отношение к Ленину», — вспоминает ерофеевский товарищ по Орехово-Зуевскому пединституту Виктор Евсеев[633]. «Он никогда не был диссидентом и никогда не занимался этим скрупулезно, но он ненавидел советскую власть, — рассказывает о владимирской юности Ерофеева Борис Сорокин. — И скрыть этого не мог, да и не старался особенно. И что-нибудь да прорывалось. Он считал, что это идиоты, которые если попадут в такие условия, которые они ставят другим, на них смотреть будет страшно. Он меня очень заразил этой ненавистью к большевикам. Это я от него воспринял — говорить о большевиках все, что о них думаю»[634]. «В доме вообще часто велись разговоры о политике. Вена, показывая на меня, говорил: “А она большевичка!”, — вспоминает Тамара Гущина. — Как-то раз, еще задолго до перестройки, мы сидели вдвоем, и он неожиданно сказал: “Фанатиков надо душить в колыбели!” — “Кого ты имеешь в виду?” — “Ленина и Гитлера”. Я была шокирована: “Ты, наверное, хотел сказать «Сталина и Гитлера»?” — “Ну, как ты не можешь понять, что Сталин целиком вышел из Ленина?”»[635]
«Летом 1968 года я собиралась поступать в Московский университет на юридический факультет, — вспоминает Галина Новская. — Ерофеев увидел у меня на столе контрольные работы с подготовительных курсов и сказал буквально следующее: “девочка, — он так ко мне обращался, — подумай, куда ты лезешь. Сейчас такие же, как ты, студенты проводят демонстрацию на Красной площади против ввода войск в Чехословакию, а ты собираешься поступить против своей совести”. — Я тогда не очень хорошо понимала подлинный смысл всех политических событий — официальная пропаганда обязывала придерживаться определенной точки зрения, но в университет так и не поступила, хотя, конечно, по обстоятельствам совсем иным»[636].
«Раз начав, уже трудно остановиться. 50 лет установления сов<етской> власти в Актюбинске, 25 лет львовско-сандомирской операции etc., etc. Все ширится мутный поток унылых, обалбесивающих юбилеев», — записал Ерофеев, например, в своем блокноте 1969 года[637]. Но чем дольше он жил, тем большую гражданскую индифферентность он проявлял. «Если говорить о позднесоветской эпохе, то разговоров, в которых мы между собой хаяли эту самую власть, было не так уж и много. И Веня тоже не очень их любил, потому что это была интеллектуальная рента, что ли... Все с этой властью было понятно, на что она похожа», — вспоминает Марк Гринберг конец 1970-х годов.
А вот Жанне Герасимовой Ерофеев в 1980-е годы говорил: «Меня считают диссидентом, но я никакой не диссидент. Я писатель. Мне наплевать. Мне наплевать»[638]. «Его принцип был не такой, что он кого-то любит или не любит во власти, — добавляет Герасимова от себя. — Его принцип был: на-пле-вать. То есть ему было все равно». «Меня отпугивала полная антимузыкальность их. Это важная примета, чтобы выделять не совсем хороших людей, не стоящих внимания. Причем с обеих сторон. Голоса их не создают гармонии» — так Ерофеев высказался о диссидентах в интервью 1989 года[639]. «Один голландский то ли журналист, то ли профессор спросил Ерофеева: “Почему вы здесь, в СССР, не занимаетесь политикой?” — рассказывает Андрей Архипов об одном из ерофеевских интервью конца 1980-х годов. — А Ерофеев ему ответил: “А почему вы в Голландии не занимаетесь альпинизмом? Потому что у вас самая большая высота — 27 метров”».
В позднем интервью Л. Прудовскому Ерофеев, не выносивший никакого коллективизма, в том числе и оппозиционного, даже издевательски заявил, что любит советскую власть: «Я все в ней люблю. Это вам вольно рассуждать о моей власти, ебена мать. Это вам вольно валять дурака, а я дурака не валяю, я очень люблю свою власть, и никто так не любит свою власть, ни один гаденыш не любит так мою власть»[640]. Процитированное высказывание, конечно же, представляет собой выразительный пример очередного дразнения гусей. Ведь на вопрос О. Осетинского «Что делать с большевиками?», заданный в интервью 1989 года, Ерофеев ответил: «Я бы устроил маленький Нюрнберг», имея в виду показательный судебный процесс[641]. «У него был всегда такой чуть-чуть ироничный взгляд на политику, но по взглядам он был, конечно же, свой для диссидентов. Абсолютно, — рассказывает Сергей Шаров-Делоне. — Он был знаком сам с довольно большим кругом людей диссидентским». В феврале — апреле 1977 года Ерофеев даже оказался в числе 325 подписантов, требующих освободить арестованного Александра Гинзбурга — одного из самых видных диссидентов[642].
Однако прав, вероятно, был и Владимир Муравьев, полагавший, что Ерофеев существовал «в советской действительности как рыба в воде»[643]. Автор «Москвы — Петушков» знал и хорошо понимал именно и только эту действительность, ему, перефразируя знаменитое сравнение из Льва Толстого, лишь в советской действительности было «покойно, тепло, привычно и грязно, как в старом халате»[644]. Это константное ощущение, впрочем, совершенно не мешало Ерофееву безо всякой приязни относиться ко многим сторонам советской реальности[645].
И разумеется, как мы уже видели, это не мешало Ерофееву близко дружить со многими инакомыслящими интеллигентами, например с теми же супругами Делоне. Ирина Делоне (Белогородская) вспоминает, как в благодарность за обретенный паспорт «Веничка решил по-своему отблагодарить» ее «и отвел в самое свое грибное место в абрамцевском лесу»: «И произошло еще одно чудесное чудо: я грибы собирать не умею и ничего в них не понимаю, кроме того, что вкус в них нахожу. А тогда, заблудившись в молодом ельничке, я нашла гигантский белый гриб без единой червоточинки. Будучи отнюдь не уверена, что такой шедевр природы может быть съедобным, я стала кликать Веничку, чтобы показать ему находку. Реакция Ерофеева меня поразила. Он был страшно возмущен, обижен и тут же попытался сбить с меня спесь: “Только в результате невежественного приседания ты могла найти этот гриб”. И потом дулся на меня всю дорогу. Тогда я предложила Веничке переложить гриб в его, почти пустое, лукошко. Он согласился и сразу же подобрел. И тут же решил возвращаться не короткой дорогой через лес, а окольным путем, по которому гуляют дачники. Все встречные ахали да охали, а Веня этим молчаливо гордился». Рядом с Вадимом Делоне запомнил Ерофеева в 1975 году Юрий Романеев, впервые встретившийся со своим однокурсником по МГУ после 1957 года: «И это Веня Ерофеев? Этот столь потрепанный жизнью человек и стройный юноша Черемушек и Стромынки — одно лицо? Но ухватки все Венины. Вот Вадим Делоне беседует с Б. А. Успенским, а проходящий мимо Ерофеев обращается к Вадиму: “Делоне, ну что ты, Делоне?” — с явным удовольствием произнося мягкие согласные [д’] и [н’] в этой фамилии. После собрания Веня познакомил меня со своей женой (второй) Галей, пригласив в их пустую квартирку (комнату?) в центре Москвы. Жаловался на безденежье, тогда как издания его поэмы стали появляться за границей. Запомнилось, что Веня и Галя нежно обращались друг к другу: “девочка моя, мальчик мой”...»[646]
В ноябре 1975 года Вадим и Ирина Делоне эмигрировали в Париж. «Веня мне много рассказывал про Вадика, как он рыдал, прощаясь с Абрамцевым, с “родной землей”: припал к земле, начал плакать, прощался навсегда, — со слов Ерофеева сообщает Елена Энгельгардт. — Вадим вообще не хотел уезжать. Да и человек он был эмоциональный»[647]. Супругов Делоне Ерофеев попросил представлять его авторские права за границей и уже в следующем году начал получать гонорары за издания и переиздания «Москвы — Петушков». «По приезде в Париж в начале 1976 года я заключила договор с французским издательством Albin Michel По контракту издательство должно было передавать мне часть доходов от продажи ерофеевской книги. Я регулярно получала подробные отчеты, а деньги передавала Ерофееву с оказиями. Доллары посылать было опасно, поэтому мы ездили в Швейцарию, где можно было поменять валюту на рубли. Переводчица при правительстве Франции (милейшая Ирина Зайончек) часто приезжала к Ерофееву с деньгами, вещами и книгами (хотя по советским законам дело это было незаконное), и он нам об этом сообщал», — вспоминает Ирина Делоне (Белогородская). «Они пересылали горы роскошных альбомов по музеям мира, — рассказывает Сергей Шаров-Делоне. — Их потом спокойно сдавали в комиссионных, которые принимали, потому что к ним нельзя прицепиться — это не политика. Альбом “Музей Прадо” или “Лувр”. Это была возможность перевести деньги».
В сентябре 1978 года Ерофеев писал мужу и жене Делоне: «Милые ребятишки-делонята <...> Я почти не вылезаю из Абрамцева. Прочел ваши 24 страницы, 20 Вадимовых и 4 Ирининых. Я и раньше-то догадывался, что у вас там <...> все не так элементарно, но чтоб до такой степени — не приходило в голову. И втройне благодарен, что еще выкраиваете время на меня и на все издательские чепуховины, выкраиваете из ирининой сказочной занятости и из мытарств Вадимчика»[648]. В одном из ответных писем Вадим Делоне поздравлял Ерофеева с юбилеем: «В день твоего сорокалетия обещаюсь исправно опрокинуть чего-нибудь сорокоградусного. Ирка целует тебя и Галину. Привет и поклон тебе от Вик<тора> Нек<расова> и проч<их> людей с “понятием”»[649]. Между прочим, в том же 1978 году именно от Вадима Делоне получил эмигрантское издание «Москвы — Петушков» Сергей Довлатов, который в одной из своих радиопередач 1989 года высказался о ерофеевской поэме так: «...я прочел “Москву — Петушки” уже на Западе, уже не как запретный плод, без этого крамольного привкуса. И, должен сказать, навсегда полюбил эту ясную, лаконичную и остроумную книгу. Я помню, как в Корнельском университете беседовал я с одним американским молодым славистом, и он меня спросил: “Могу я отметить, что одним из лучших современных прозаиков вы считаете Венедикта Ерофеева?” Я сказал: “Нет, ни в коем случае. Не одним из лучших, а лучшим, самым ярким и талантливым”. Конечно, это очень трудно и даже не умно пытаться установить, кто лучше всех в России пишет прозу, это все-таки не стометровка и не штанга. Но, с другой стороны, помимо шкалы плохой — хороший — замечательный и самый лучший, есть шкала чуждый — приемлемый — близкий — родной, и вот по этой субъективной шкале Ерофеев и кажется мне лучшим современным писателем, то есть самым близким, родным. И делают его таковым три параметра его прозы: юмор, простота и лаконизм»[650].
23 декабря 1975 года Венедикт и Валентина Ерофеевы официально развелись[651]. Оформлен этот развод был для того, чтобы он получил возможность жениться во второй раз — на Галине Носовой. 11 февраля 1976 года он писал сестре Тамаре Гущиной: «Так вот, я тебе, покороче и подельнее, о том, что у меня свежего за эти минувшие полгода. Уместнее, конечно, начать вот с чего: через 12 дней, 21/II, состоится мое второе по счету бракосочетание (Носова, Галина Павловна, сотрудник ЦСУ, кандидат экономических наук, моложе меня тютелька в тютельку на два с половиной года, т. е. 24/ІV — 41 г.). За десять дней до нового года я уже получил на это санкцию от ЗАГСа Фрунзенского р<айо>на Москвы, ровно два месяца эти убогие мозгляки дают на размышление (на их элегантном наречии никакого другого термина не находится, кроме оскому набившего “на размышления”). Нину Фролову я решил (по зрелому “размышлению” опять же) не очень приглашать, поскольку она злейший враг всякой богемности и всякого покушения на “строгую обыденность” (цитирую Аракчеева), а если учесть, что у меня на банкете 21 /II будут Евг. Евтушенко (натура, мягко говоря, импульсивная и без единого царя в голове) и Вл. Высоцкий (его присутствие, правда, проблематичней, в связи с субботними спектаклями и пр.), не считая многих других, — участие Нины Фр<оловой> будет вносить диссонанс и что-нибудь еще. <...> Мне сейчас приходится (и придется, если Бог милостив) жить вот где: самый центр Москвы, через дом от Колонного зала Дома союзов, в тридцати секундах ходьбы от театра оперетты, в тридцати пяти от Центрального телеграфа, в сорока от МХАТа <...> С Запада обнадеживающие новости. В начале октября мы провожали в Вену отъезжающих в Тель-Авив супругов Белогородских. Они застряли в Вене по случаю беременности и два раза в месяц названивают. Так вот: мои издания на Западе вовсе уж не так химеричны, как мне прежде казалось. Вот только те издания, которые они знают: Тель-Авив (на рус<ском> языке), перепечатка на русском же языке в альманахе “Мосты” (Мюнхен), на французском языке в обезображенном и урезанном виде (звонил по этому поводу и жаловался Иоффе из Франкфурта-на-Майне, и Делоне из Вены, и Белогородская из Вены, и Виктор Некрасов из Лондона[652]. Последнего ты знаешь, это автор “В окопах Сталинграда” и пр., два с половиной года как эмигрант) и еще одна публикация — по главам, растянуто, на итальянском языке в журнале “Эспрессо”. Виктор Некрасов, кстати, умолял целых две минуты перестать пить и заняться литературным делом. Смешнее всего то, что два дня спустя позвонил участковый 108-го отделения милиции Фрунзен<ского> р<айон>на и требовал того же самого, с той только разницей, что он, как Тамара Гущина, избегал разговоров на темы литературных дел»[653].
Как и многие другие послания Ерофеева Тамаре Гущиной, это письмо выдержано в хвастливо-хлестаковском духе отчета об успехах и достижениях: квартира в центре Москвы, невеста — кандидат наук, суперзвезды — гости на свадьбе, публикации на Западе, телефонный разговор с автором повести «В окопах Сталинграда»[654]. Возможно, именно об этом разговоре пишет в своих мемуарах Феликс Бух: «Как-то, будучи у меня в гостях, Веня стал звонить по телефону Виктору Некрасову. Говорили они с полчаса — я слушал затаив дыхание, так было интересно. Потом пришлось задохнуться вторично, но уже от пришедшего на этот разговор счета. Я ведь и не подозревал, что Некрасов находится в Париже, а Веня мне про это обстоятельство ни словом не обмолвился»[655].
И только проговорка о звонке участкового и его профилактической беседе с Ерофеевым о вреде пьянства, вставленная в письмо ради шутливого сопоставления со звонком Некрасова, слегка корректирует эту картину жизни преуспевающего литератора.
Веничка
В электричке
«сквозь дождь и черноту»
После мнимого Усада с шестью и тремя глотками кубанской главный вопрос, который мучит Веничку, возвращается все время к одному: где проезжает электричка и куда она идет? «Сначала разреши свою мысль: куда ты едешь?» — мечется он и, продолжая форсировать цитату из Достоевского, добавляет: «Мысль разрешить или миллион? Конечно, сначала мысль, а потом миллион»[656] (204). О том же, по сути, задает герою свои с третьей по пятую загадки Сфинкс. В третьей загадке говорится, что Водопьянов идет навстречу Папанину «из пункта Б1 в сторону пункта Б2», а Папанин — «из пункта Б2 в пункт Б1» (202), и при этом оба они оказываются в пункте БЗ; речь здесь, следовательно, идет пока еще только об отклонении от маршрута. Согласно условию четвертой загадки, лорд Чемберлен опрокинул столик в «ресторане станции Петушки», а расплачиваться ему за это пришлось в «ресторане Курского вокзала» (202); здесь уже читается намек на переворачивание «петушинской ветки» и подмену мест. Наконец, по сюжету пятой загадки, и Минину, и Пожарскому, какое бы направление они ни выбрали на пути к Петушкам, в любом случае суждено попасть на Курский вокзал (203); здесь окончательно и бесповоротно возвещается судьба Венички — в роковой предопределенности его пути, недостижимости для него Петушков и обреченности на Курский вокзал.
Интерпретаторы поэмы к вопросам героя добавляют свои, по сути тоже разгадывая пространственные загадки Сфинкса: почему герой, направлявшийся в Петушки, едет в обратную сторону от Петушков — и что это значит?
Одни отвечают на эти вопросы, исходя из житейской логики: «...Героя выносит на платформу и вносит, по-видимому, в другую электричку»[657]; «Заснув, он, видимо, пропускает Петушки, после чего (если объяснять сюжет поэмы рационально) поезд отправляется вместе со спящим героем обратно в Москву»[658]; проспал «спьяну нужную станцию», «не зная того, возвращается в Москву»[659].
Другие доводят до предела алкогольно-бредовую мотивировку. Так, по мнению И. Паперно и Б. Гаспарова, Веничка впал в невменяемое состояние задолго до Орехово-Зуева, и уже вагонный пир только видится ему в хмельных грезах: «...Все происходящее в вагоне — галлюцинация пьяного героя...»[660]; соответственно, все последующее может быть легко объяснено просто усилением галлюцинаторного состояния.
Но есть и те, кто предостерегают, как И. Сухих, от излишней ставки на достоверность: «Не стоит <...> рационально предполагать, что в Орехово-Зуево толпа вынесла героя на перрон и забросила в другой вагон, идущий обратно в Москву <...> Гротесковый сюжет <...> не подчиняется житейским мотивировкам, а, напротив, на каждом шагу демонстративно посрамляет их»[661]. Согласно их логике, авторская воля, смещающая сюжет в фантастическое, не нуждается в посюстороннем опосредовании; сдвиг осуществляется «творческой волей воображения, играющего роль естественной необходимости»[662]. По версии Сухих, после Орехово-Зуева начинается «странное странствие электрички, становящейся похожей на гумилевский “Заблудившийся трамвай”»[663]; по версии А. Муравьева — «эсхатологическое путешествие».
Спор этот, вне сомнения, спровоцирован самим автором. С одной стороны, так естественно для интерпретатора гадать вместе с героем, как мог он сбиться с маршрута; стоит убрать этот первый план — и сойдет на нет читательский порыв «страха и сострадания». С другой стороны, после Орехово-Зуева и особенно после Усада в поэме происходит сюжетный скачок, подобный тому, который Веничка предлагал совершить Семенычу, и читатель должен быть готов к предстоящей повествовательной турбулентности. Как вдохновенный рассказчик-Шехерезада звал оргиастического контроллера: «От третьего рейха, четвертого позвонка, пятой республики и семнадцатого съезда — можешь ли шагнуть, вместе со мной, в мир вожделенного всем иудеям пятого царства, седьмого неба и второго пришествия?..» (187) — так и автор в какой-то момент выталкивает читателя сразу в «третий» план и «пятое» измерение. Авторский умысел явно состоит в том, чтобы заставить читателя метаться между первым и «третьим» планом — переживать, как же пьяный Веничка мог пересесть в другую электричку, и в то же самое время разделять с героем его «странное», «эсхатологическое путешествие». Одно другого не исключает, как почти всегда в «Москве — Петушках»; именно об этом всех спорящих примирительно предупреждает И. Фоменко: «Загадка поэмы в том, что всякое ее понимание убедительно и не противоречит другим <...> Ее можно читать так и эдак, и все будет “правильно”, убедительно, доказательно и не будет противоречить другим толкованиям...»[664] Самые разнообразные разгадки и предложенные интерпретаторами мотивировки оказываются релевантными той «кривой, по которой движется автор-повествователь», — подобию «ленты Мёбиуса»[665].
Но при этом, несмотря на все увещевания Фоменко, трудно согласиться с такими, например, суждениями Сухих о главках, направленных от Петушков: «...Это <...> обэриутская галиматья, кажется, более талантливая, чем у самих обэриутов»; «Ответ на вопрос, почему в подмосковной электричке появляются Сатана, Сфинкс, эриннии вместе с материализовавшимся из новеллы женщины с трудной судьбой трактористом Евтюшкиным, может быть только один: а потому!»[666] Более чем спорным представляется и утверждение самого Фоменко, что в поэме «нет (или пока невозможно найти) доминанты»[667]. По нашему убеждению, последние главки «Москвы — Петушков» — ни в коем случае не «галиматья» (пусть сколь угодно обэриутская и талантливая), доминанту в них можно и нужно искать, а на любые самые каверзные «почему» можно и нужно давать более развернутые ответы, чем прекращающее разговор «потому».
Действительно, почему? Прежде всего, выпав в «область чистого делириума»[668], Веничка тем самым попадает в другое («пятое») измерение, в оборотный мир, где все совершается по каким-то другим законам. Это законы бездны. Если на этапе от Никольского до Есино бездна еще была метафорой, смысл которой раскрывался в медитациях и поучениях, то теперь всякая самая страшная метафора должна реализоваться и герой должен оказаться не в мысленной и воображаемой, а в претерпеваемой им бездне, не у края ее, а в самом жерле, в падении на самое ее дно. «Поезд все мчался сквозь дождь и черноту» (208); «Я бежал и бежал, сквозь вихорь и мрак, срывая двери с петель, я знал, что поезд “Москва — Петушки” летит под откос. Вздымались вагоны — и снова проваливались, как одержимые одурью...» (210); между последними станциями Веничкина поездка в Петушки становится путешествием в бездну.
Путь в «глубину бреда» и встречи с «фигурами бреда»[669] только внешне напоминают «галиматью». В этой «галиматье» (говоря словами шекспировского Полония) «есть метод»[670]: последние главы поэмы четко выстроены в «единую, весьма сложную структуру»[671], с кодами и «доминантой».
Ключевые коды поэмы вовсе не теряются в бреде — напротив, актуализируются. Первые два таких переплетенных кода — это мотивы судного дня и страстей Христовых. Если перед Орехово-Зуево Веничка объявил канун «избраннейшего из всех дней» (187), то теперь, после призрачного Усада, ему суждено испытать «личный апокалипсис»[672]: как народам в Откровении Иоанна Богослова и ветхозаветных пророчествах, так и ему угрожает тьма («Почему за окном чернота?..»[673],197), град (его подобия: «...Что там в этой черноте — дождь или снег?[674]», 197) и язва («Там, в Петушках — чего? моровая язва?»[675], 201). Э. Власов замечает по поводу «четырех тяжких казней, обещанных Иеремией», что все они «в трансформированном виде присутствуют в поэме: и моровая язва, и лютые звери <...> и голод <...> и меч...»[676]; в финале Веничке все эти напасти предстоит испытать на себе.
Темой страстей Христовых композиция поэмы замыкается в круг[677]. Здесь, на трех перегонах от обманного Усада до 113-го километра, нарастают «страстные» мотивы — «пятница», опять-таки «тьма» («От шестого же часа тьма была по всей земле до часа девятого», Матфей 27:45)[678] и связанный с ними мотив «искушения». Снова выводя эту тему на первый план, автор подступает к самому для себя заветному в поэме. «Земная судьба Христа, распятие, — вспоминает О. Седакова, — то, чем он был занят постоянно. Он говорил об этом так, как если бы это случилось вчера <...> анонимных старых мастеров часто называли по сюжетам: “Мастер Страстей”, например <...> Веня и был художником Страстей <...> В рембрандтовском исполнении»[679]. Но если в начале «Москвы — Петушков» эта тема имела скорее характер травестии и своего рода parodia sacra, то в финале путешествия приходит время «полной гибели всерьез». Как в пастернаковском «Гамлете», для Венички «неотвратим конец пути»: такому, какой он есть, со своими грехами и своей виной, ему все же предстоит сыграть роль мучимого и казнимого Христа, сыграть до конца.
Третий и четвертый коды тоже неразрывно переплетены — это нисхождение Венички в ад, подобное Дантову странствию по девяти кругам преисподней, и сошествие героя вглубь, к дионисийским истокам трагедии. Девяти кругам «Inferno» в «Москве — Петушках» соответствуют девять последних Веничкиных встреч. Между темными Усадом и 113-м километром происходят первые встречи в преддверии ада — с искушающим Сатаной и загадывающим загадки Сфинксом. Оба как бы испытывают героя — готов ли он претерпеть страшные муки, дойти до предела боли? Сатана лукаво уговаривает Веничку: «Смири свой духовный порыв — легче будет», призывает его выпрыгнуть на ходу из электрички, намекая, что так тоже — легче будет. Но Веничка отвечает готовностью, еще неясной для него самого, — пройти весь свой адский и крестный путь, выпить чашу до дна.
Вместе с тем, с точки зрения трагедийного сюжета, Сатана играет здесь роль Силена из ницшеанского exempla, явно перекликаясь с призрачными старичками, путающими и пугающими героя перед потусторонним Усадом: «Дома бы лучше сидел и уроки готовил»; «Да и вообще: куда тебе ехать?» (197). И Сатана, и те старички, что принимают Веничку за ребенка и «милую странницу» (196), не только предупреждают путника, что его, в соответствии с собственным невольным предсказанием, «удавят, как мальчика», «или зарежут, как девочку» (143), что он подохнет «по воле рока» (145), но и внушают ему Силенов урок бессмысленности человеческой жизни. Они не просто говорят: «ты умрешь», они отвращают героя от трагедийного «патоса»: «лучшее для тебя — скоро умереть», «отвернуться от ужаса, не искать в нем смысла». Но неслучайно Веничка обороняется от тех, кто пугает его Силе- новой бездной, парафразом из «Гамлета»: «Какая-то гниль во всем королевстве и у всех мозги набекрень» (197) — так, несмотря на наплывающий на него мрак, он побуждает себя к смыслоутверждающей трагической борьбе.
Испытание дионисийской бездной продолжает пришедший из Софоклова «Эдипа-царя» Сфинкс. В тех мифологических загадках Эдипу был загадан сам Эдип. Кто ходит утром на четырех ногах? Младенец; Эдип же — в особенности, из-за своих израненных ног. Кто ходит днем на двух ногах? Зрелый мужчина; Эдип же — в особенности «крепко» стоит «на двух ногах», как уверенный в себе властитель. Кто вечером ходит на трех ногах? Старец с посохом; Эдип же — в особенности, из-за своей слепоты. Значит, в загадке Сфинкса — насмешка дочеловеческого мира над «двуногой» зрелостью человека: доля этой зрелости столь же жалка и ничтожна, как и доля предшествующего ей «четырехногого» младенчества и сменяющей ее «трехногой» старости. Чем крепче Эдип стоит на своих «двух ногах» сейчас, тем страшнее его «четырехногое» младенчество (здесь завязка его судьбы) и его «трехногая» старость (здесь развязка его судьбы). В каждом слове Сфинксовой загадки — зловещий и иронический намек, обращенный к самому разгадывающему Эдипу.
Вагонный Сфинкс тоже загадывает герою его собственную судьбу — тоже в страшном, Силеновом преломлении. Разгадка первой загадки — в обесценивании Венички; именно поэтому тот видит в ней «поросячий подтекст» (201; с чертями и смертью, как в его «поросячьей фарандоле»). Разгадка второй — в обесценивании (изнасиловании) «белесой», и этот намек тоже слишком ясен герою. Разгадки остальных, с третьей по пятую, как уже говорилось, указывают на заколдованность, роковую оборачиваемость Веничкиного пути, а пятая к тому же предрекает насилие — метонимическим, через Минина и Пожарского, указанием на Кремль и подъезд вместо лобного места.
Сходен и «последний» урок Сфинксовых загадок. То, что открылось Эдипу в его ослепляющем прозрении, — это первоначальный хаос, бездна «ничто», зияние бессмысленности: «Что есть человек, кроме того, что он ходит утром на четырех ногах, днем на двух, вечером на трех? Ничто». Веничкой в пяти испытующих задачках разгадан тот же «поросячий подтекст». Что скрывается за количеством ходок по малой и большой нужде в первой загадке? Ничто. За количеством изнасилованных и нетронутых во второй? Ничто. В чем смысл третьей загадки о спасении Водопьянова Папаниным, а Папанина — Водопьяновым? Спасения нет. В чем смысл четвертой и пятой? Эдемских Петушков нет, есть Курский вокзал — как бездна, как ничто. Итогом Сфинксовых загадок становится формула бессмысленного бытия из трех букв — и на одной, и на другой двери тамбура, и справа, и слева.
Но Веничка после этих двух предварительных кругов ада, после абсурдных испытаний Сатаны и Сфинкса — все же не сдается. За «личным апокалипсисом» он силится постичь «книгу жизни» (187), претерпевая «страсти», — совершает «духовное дерзание», проходя круги ада, — пытается спасти человеческие ценности, заглядывая в дионисийский провал, — взыскует просветления.
Так путешествие в бездну превращается в квест — поход за последней ценностью, последним смыслом. Постичь искомое можно только на самом дне этой бездны, в средоточии ужаса и боли.
Глава седьмая
Венедикт:
Москва — Абрамцево — Москва
В уже многократно процитированном нами диалоге с Л. Прудовским, который Елена Игнатова справедливо характеризует как «предсмертное интервью, когда уже нет сил и желания что-то растолковывать, умалчивать, объяснять»[680], в ответ на вполне мирный вопрос собеседника: «Между “Розановым” и “Вальпургиевой ночью” 13 лет. Что-то было в этом промежутке?»[681] — Ерофеев взрывается: «Какое кому собачье дело?! Кому какое идиотское собачье дело, было чего-нибудь или не было? Это — как вторгаться в интимные отношения»[682].
Столь болезненная реакция легко объяснима, поскольку вопрос Прудовского прозвучал полуконстатацией: время с лета 1973 года, когда было написано эссе о Василии Розанове, до апреля 1985 года, когда была завершена работа над пьесой «Вальпургиева ночь, или Шаги Командора», обернулось в итоге периодом длительного творческого молчания Ерофеева. «Почему молчишь целых пять лет? — спрашивают. Отвечаю, как прежде графья отвечали: “Не могу не молчать!”» — иронически переиначивая Льва Толстого, отметил Ерофеев в блокноте 1978 года[683]. Точнее будет сказать, что это время стало промежутком, в течение которого многочисленные заготовки Ерофеева из записных книжек ни разу не отлились в законченную форму[684]. «В нем чувствовался непрерывный творческий процесс, — вспоминал Андрей Охоцимский. — Он как бы присутствовал и отсутствовал одновременно и говорил отчасти для собеседника, а отчасти продолжая какой-то бесконечный внутренний диалог с самим собой. В нем как будто все время варился и проговаривался материал его прозы, из которого выходила на бумагу только небольшая часть»[685]. «Веня постоянно ощущал себя действующим писателем, и, несмотря на то что он “молчал” десятилетиями, это вполне соответствовало действительности, — несколько растягивая период ерофеевской “немоты”, свидетельствовал Марк Фрейдкин. — Причем он оставался до такой степени погруженным в литературу и словесность, что собственно писать ему было уже не обязательно. В нем и подсознательно, и вполне осознанно шла непрерывная, напряженная и изощренная словесная работа, заключавшаяся в сочинении и вышелушивании из языковой и житейской реальности анекдотов, каламбуров, аллюзий, парафраз, инверсий, синекдох, литот, оксюморонов, плеоназмов — словом, всех приемов и разновидностей литературной игры, и зачастую он воспринимал окружающее только как повод для нее или даже как ее отражение»[686].
Одним из таких поводов стало свадебное торжество Ерофеева и Галины Носовой, состоявшееся 21 февраля 1976 года в Москве. «Для создания шутовского фона свидетелем был приглашен Владислав Лён-Епишкин[687] с фотовспышкой», — вспоминал Игорь Авдиев[688]. «Вся свадьба получилась какая-то смехотворная...» — прибавлял он в другом варианте своих воспоминаний. «Это было весьма многолюдное, шумное и сумбурное мероприятие — “разночинство, дебош и хованщина”, — очень похожее на многие подобные сборища, в которых я впоследствии неоднократно участвовал у них дома, — писал Марк Фрейд- кин. — Невесты в фате и прочего свадебного антуража, сколько я помню, не наблюдалось. В начале вечера кто-то сдуру попытался было крикнуть “горько!”, но сразу же осекся под тяжелым взглядом Вени»[689].
По свежим следам о свадьбе Ерофеева рассказала Лидия Любчикова, отправившая шутливый отчет о ней давнему владимирскому приятелю Венедикта Андрею Петяеву и его семье[690]. Приведем здесь несколько ярких отрывков из этого никогда не публиковавшегося письма: «Была я, братцы, на историческом событии — свадьбе великого русского не сказать бы писателя, но пьяницы Ерофеева. Это был дорогой покойник. Глаза, как черный колодец (не цветом, а в тоске), лицо разнесчастное настолько, что я на него только глянула, а он мне говорит: “Чего это ты, Л., такая грустная?” А я не была грустная, а просто степень его мрачности была такова, что мрачность эта зеркально отразилась на моей роже. Там был стол с довольно богатой едой, с хорошими винами, цветы были (и я приволокла розовых гвоздик и шампанского — до сих пор денег жаль). Там были родственницы Гали — мама, тетя, чрезвычайно милые, стремящиеся сделать свадьбу такой, какой она и должна быть. Даже тетя очень хотела петь баркароллу Шуберта. Еще пытались гальванизировать этот труп (это теперь я уже о всей свадьбе) я, Седакова, Боря Сорокин и один актер по прозвищу Прошка, который спел про несчастного калеку, побирающегося по поездам, а пострадал он на сборе грибов в Колизее, куда ему не советовал ходить римский папа, советовавший, наоборот, не ходить — пожалеть “свою рымскую мать”. Я спела “Гори-гори, моя звезда”, Седакова самоотверженно играла на жутком их пианино, плясала, ходила колесом, Боря пел и активничал, но очень мило. <...> Вадя-то Тихонов сперва изводил Пинского, но как — я не знаю, т. к. приехала, когда он его уже извел и тот сидел с патриархальной грустью. А потом он изводил Успенского. На мой взгляд, довольно безобидно — тыкал, “Боря, давай выпьем, брось” и т. п. <...> Короче, я уж уехала, а Вадя все же извел и Успенского, тот его вызвал на дуэль на лестницу <...>».
Но главной точкой напряжения свадьбы, видимо, стали не попытки гаера-Тихонова устроить скандал, а присутствие Юлии Руновой, которую Лидия Любчикова в своем письме называет «вечной возлюбленной» Венедикта и отмечает, что та была наряжена «как невеста, в белое платье». «Бен <...> и мрачен-то, очевидно, был особенно из-за Юлии и из-за того, что пытался не напиться», — пишет Любчикова.
Откровенная мрачность Ерофеева, не слишком скрывавшаяся им от невесты, отчасти проясняется при чтении следующего фрагмента из воспоминаний Игоря Авдиева: «С самого начала было условлено, что брак будет фиктивным. Однако стоило Веничке расписаться с Галиной, как она почти сразу предъявила на него свои права. Вскоре после свадьбы к Веничке приехала Валентина Зимакова, и Галина устроила один из первых скандалов. Ерофеев тогда напомнил ей одно из условий их неписаного договора: Галина не должна препятствовать ему встречаться с другими женщинами»[691]. Неудивительно, однако, что, по воспоминаниям Сергея Филиппова, «Галина очень переживала на эту тему. Она очень ревновала Ерофеева»[692].
Состав участников свадьбы, на которой наряду с «владимирцами» присутствовали выдающийся филолог-западник Леонид Пинский[693], Борис Успенский, Юлий Ким и еще нескольких знаковых представителей неофициальной и полуофициальной московской культурной среды, все же не позволяет назвать праздничное торжество Венедикта Ерофеева и Галины Носовой апофеозом «дебоша и хованщины» (как, цитируя «Москву — Петушки», определил происходившее Фрейдкин). Очевидно, что какие-то приличия на ерофеевской свадьбе все же соблюдались. Однако «в обычные дни» в Камергерском переулке регулярно собирались личности совсем иного пошиба. «В смысле общения Ерофеев был всеядным, — рассказывает Жанна Герасимова. — К нему приходили самые разные люди; с одними он поддерживал более близкие отношения, а других держал на расстоянии, но никому не отказывал». «В коммуналке шлялись, как в отдельной квартире. Никаких соседей не боялись, — вспоминает Ирина Нагишкина. — Венька не был снобом: с удовольствием пил и трепался со своими “владимирскими”, с черной московской богемой. Любил Пятницкого, Костю Белозерского, ему только и давал себя снимать, Петю Белякова — фарцовщика, гуляку, распиздяя, щедрого и вороватого»[694]. А Ольга Седакова, казалось бы, закаленная многолетним общением с «владимирскими», тем не менее пишет о московских посиделках Ерофеева почти с ужасом: «С годами я все реже заходила к нему, чтобы не встретить каких-нибудь гостей. Эти вальпургиевы гости, их застолья, напоминающие сон Татьяны, отвадили и от самого Венички, который с невыразимым страданием на лице, корчась, как на сковородке, иногда — после особо вредных для окружающей среды реплик, — издавая тихие стоны, слушал все, что несут его сомнительные поклонники, — и не обрывал»[695].
Почему — «не обрывал»? Потому что воспринимал реплики на этих сборищах как материал для будущих книг? Ведь позднее некоторые из этих реплик Ерофееву действительно пригодились для пьесы. Или потому, что на самом деле он вовсе не так уж мучился из-за материализации за своим столом сна пушкинской Татьяны? Напомним, между прочим, что у Пушкина в роли молчаливого организатора всего действа выступает Онегин, на роль которого в московских декорациях естественно было бы подставить именно Ерофеева:
Интересно, что последней из процитированных нами пушкинских строк, характеризуя Ерофеева, воспользовалась Римма Выговская, когда рассказывала о праздновании одного из его дней рождения еще в давнюю, орехово-зуевскую пору: «За столом сидело много народу, в основном мужчин. Они много пили и громко разговаривали. Веничка сидел, как король, очень сильно выделяясь на разношерстном фоне этой компании. Он тоже много пил, но почти все время молчал, не вмешивался ни в разговоры, ни в споры. Но было видно: “Он здесь хозяин, это ясно”. Спорящие и галдящие говорили ему и для него, а он величаво помалкивал»[697]. «Он был бог для них. Они все перед ним преклонялись. Это производило очень большое впечатление, и мы тоже тихонько себя вели», — вспоминает Ерофеева и его гостей Ирина Дмитренко. «Он невероятно был избалован обожанием. Его все время подхватывали, помогали, спасали, приглашали на дачи. Народ просто сходил с ума рядом с ним, — рассказывает о ерофеевских застольях Наталья Архипова. — Компании собирались громадные, а в центре всегда лежащий на диване Веничка как некий патриций. Все начинали подыгрывать ему, ерничать. Такие шуты, которые пытались угодить королю. И он полупрезрительно смотрел на всех... Вначале, еще трезвый, шутил довольно безобидно. Потом злобно, очень злобно»[698].
С абсолютной ответственностью, вслед за многими мемуаристами, можно утверждать только одно. В рамках ерофеевских представлений о том, что такое хорошо и что такое плохо, несовершенство оказывалось куда более привлекательным, чем совершенство. «Во всем совершенном и стремящемся к совершенству он подозревал бесчеловечность, — пишет Ольга Седакова. — Человеческое значило для него несовершенное, и к несовершенному он требовал относиться “с первой любовью и последней нежностью”, чем несовершеннее — тем сильнее так относиться»[699]. «Веня сильно не любил героизма и жертвенности. В частности, пламенно ненавидел несчастную Зою Космодемьянскую, — рассказывает Виктор Куллэ. — Ему все время нужно было, чтобы на самом безупречном белоснежном одеянии нашлось бы грязное пятно. Тогда он начинал верить в то, что перед ним человек. И касалось это не только исторических персонажей, но и современников. Если ты что-то доказывал с железной логикой, он видел в этом бесчеловечность. По своей природе он был антиперфекционистом. Перфекционизм для него был синонимом бесчеловечного. Однако “Москва — Петушки” текст перфекционистский. В этом для меня едва ли не главная Веничкина загадка».
Метафора пятна у Куллэ восходит к истории, которую любил рассказывать друзьям и приятелям сам Ерофеев. Андрею Архипову в изложении Венедикта она запомнилась так: «Еду в метро. Напротив меня сидит противный мордоворот. В костюме, в белой рубашке, с галстуком, в руках газета. Мерзость. И вдруг я вижу у него на рубашке крохотное пятнышко от портвейна, всего одна капелька. И сразу же я замечаю, как он внимательно, интеллигентно читает газету. Хорошими умными глазами». Процитируем также близкий к этому рассказу фрагмент из главы «Москва. Ресторан Курского вокзала» ерофеевской поэмы: «Я вслед этой женщине посмотрел с отвращением. В особенности на белые чулки безо всякого шва; шов бы меня смирил, может быть, разгрузил бы душу и совесть...» (128).
В конце 1975 — первой половине 1976 года Венедикт служил в издательстве МГУ, куда его пристроили старые университетские друзья. «Ст<арший> корректор, т. е. обязанность приводить в божеский лит<ературный> вид все рефераты, кот<орые> поступают от старшекурсников геологич<еского> и географич<еского> факультетов МГУ. С первого жалованья купил себе для свадьбы чернейшие брюки и светлый костюм», — хвастался Ерофеев в письме к сестре Тамаре от 11 февраля 1976 года[700]. К этому отрезку его жизни можно приурочить байку, которую учившийся некоторое время в МГУ Игорь Авдиев позднее рассказал Алексею Чернявскому: «Авдиеву в университетской библиотеке никаких книг не дают, кроме учебников. Попросил какого-то древнего грека — и то не положено! А Ерофеев тащит из библиотеки книги охапками. “Я спросил: как же так, Веня? Я же здесь учусь, — а он мне: Дурачок! У тебя в номере читательского билета первое число какое? 12. А у меня 4. Я не знаю, что это значит, но с числом 12 ничего не дают. А когда 4 — все дают. Я долго выяснял. Наконец узнал: 12 — это первокурсник, ему только учебники. А 4 — это рабочий, ему все можно. Все равно никогда он в библиотеку не придет”».
С 21 мая по 25 сентября 1976 года Ерофеев завербовался сезонным рабочим в аэрологическую экспедицию[701], которая исследовала Кольский полуостров. Оттуда он, по обыкновению, посылал множество объемистых писем, в том числе и жене Галине. Судя по ним, по крайней мере на первом этапе семейной жизни (и находясь вдали от Галины) Ерофеев относился к ней вполне благожелательно: «Непонятно, отчего это у меня внутрях нет никаких подъемов и ликований (и причин-то для ликования как будто бы бездна: полоса наших мелких административных триумфов с мая прошлого до нынешнего мая, обретенная на 4 месяца родина и пр.). Состояние ровное и плоское (“как кизлярские пастбища”, сказал бы мой друг Тихонов) <...> Не горюй, девка, раздавай долги, выкупай штаны, нашим о себе напоминай, обо всех столичных новостях пописывай. Оревуар и до радостного свидания» (из письма от 8 июня); «Ни о чем не тревожься. Очень помню. До веселого свидания» (из письма от 5 июля)[702].
Подробнее о своих экспедиционных обязанностях Ерофеев рассказывал сестре Тамаре в письме от 5 августа 1976 года: «У меня так: раз в неделю вылеты на север, восток и северо-восток от реки Вороньей и раз в неделю возвращение на базу. Экипировка такая: рюкзак за спиной, накомарник на морде, радиометр на грудях, болотные сапоги снизу, сверху компас и бинокль. Всеми мыслимыми благами снабжены, от танкетки-вездехода до резиновых надувных лодок, в первый раз за всю мою жизнь стал одержим рыбной ловлей (кумжа, хариус, форель, сиг и пр.). С териберским и ловозерским рыбнадзорами отношения панибратские (“фамильярность, граничащая с закадычностью”, как говорил Томас Манн). Путного, по существу, ничего не делаем, если не считать обнаруженных двух аномалий с повышенной радиоактивностью, остальное вздор; из тысячи телодвижений, которые мы за день совершаем, только два десятка продиктованы подотчетностью (управление на Крас<ной> площади, рядом с ГУМом). <...> Дал согласие американцам на печатание своих “Петушков” в нью-йоркском издательстве и в изд<ательстве> университета штата Массачусетс (переговоры вела Галина, и авторские амбиции тут важнее обещанных 25 тысяч долларов)»[703].
Никаких 25 000 долларов Ерофеев из США не получил, однако в 1976 году его поэма действительно несколько раз была издана за рубежом — в Великобритании, в Польше и во Франции. В 1977 году «Москва — Петушки» вышли книгой на русском языке в престижном парижском эмигрантском издательстве «ИМКА-Пресс». По этому изданию и ксероксам с него долго теперь будет знакомиться с поэмой большинство читателей. «Мои родители, бывшие сотрудники радио “Голос Америки” в Вашингтоне, в 1977 г. получили книгу “Москва — Петушки”, изд. YMCA-PRESS, наверно, из одного из русских книжных магазинов Нью-Йорка (например, “Четыре Континента”), у которого они заказывали книги по почте, — вспоминает, например, американская славистка и переводчица Татьяна Ретивов. — Мы всей семьей прочли эту книгу несколько раз и вслух, за столом, и про себя». По-видимому, как раз об этом издании рассказывает в одном из интервью Венедикт Ерофеев-младший: «Из детства очень запомнился один эпизод. Мы еще в Мышлине жили[704]. Отец приехал неожиданно, и я, наверное, больше никогда не видел его таким счастливым. Весь он как бы излучал счастье. С порога крикнул: издали!.. И стал разворачивать что-то, завернутое в старые газеты. Это была книга “Москва — Петушки”, изданная во Франции»[705].
В феврале 1977 года Ерофеев на пять месяцев устроился стрелком в 101-й отряд ВОХР команды № 1. В этой же команде и тоже стрелком служила тогда Ольга Савенкова (Азарх), которая рассказывает о специфике этой службы так: «Было 4 поста, на двух выдавали и забирали пропуска, следили, чтобы не проносили спиртное (а работяги все равно проносили в рукавах телогреек), кнопкой открывали ворота. За смену можно было несколько раз отдохнуть на клеенчатом топчане, накрывшись тулупом. На третьем посту просто тупо сидели, а на четвертом, который был в отдалении, — спали. Это была будочка метр на полтора с топчаном, печкой и телефоном. А вокруг гудели и искрились генераторы. Короче, Веня выдавал пропуска, открывал ворота, следил, чтобы работяги не проносили портвейн в рукавах телогреек. Хорошее было время. Помню, как брала с живота спящего Ерофеева роман “В круге первом” на папиросной бумаге и читала его за ночь». «Про Солженицына он сразу сказал: “Что интересно, я и так знаю, а что не знаю, мне не интересно”. Но когда году в 1977-м Веничка прочел “ГУЛАГ”, был просто убит: закрыл дверь, задвинул шторы и долго так сидел», — писал Владимир Муравьев[706]. Позднее на вопрос И. Тосунян в интервью: «Что может дать сейчас публикация “ГУЛАГа”?» — Ерофеев ответил: «Ребятам вроде моего 23-летнего сына она необходима до зарезу. А те, кто поглупее, может, поумнеют»[707].
Тут нужно отметить, что к большинству русских писателей-современников Ерофеев относился, мягко говоря, прохладно (притом что многих отечественных предшественников автор «Москвы — Петушков» искренне почитал)[708]. «О своих коллегах по перу — почти о всех поголовно — отзывался едко и унижающе», — сообщает Анатолий Иванов[709]. К концу 1970-х годов в Ерофееве уже в полной мере сформировалось то качество, о котором пишет неплохо знавший писателя Александр Леонтович: «Он был человеком вежливым. Но он считал, что должен быть везде первым. И все действительно ему всегда смотрели в рот»[710]. «“Записки психопата”. Мне студенты об этой вещи говорили, что это невозможно, что так писать нельзя. “Ерофеев, ты хочешь прославиться на весь институт?” Я отвечал: “У меня намерение намного крупнее”», — так Ерофеев рассказывал Ирине Тосунян о своих амбициях времен учебы в МГУ[711]. «У него был умный и ясный, слегка высокомерный взгляд, в котором было нетрудно прочитать осознание своей особенности и какого-то связанного с этим груза», — вспоминал Андрей Охоцимский[712]. В позднем интервью Л. Прудовскому на вопрос об отношении к своей всемирной известности Венедикт ответил: «То ли еще будет», а когда интервьюер далее поинтересовался: «Ощущаешь ли ты себя великим писателем?» — Ерофеев, малость ерничая, признался: «Очень даже ощущаю. Я ощущаю себя литератором, который должен сесть за стол. А все, что было сделано до этого, это — более или менее мудозвонство»[713].
В кругу знакомых и друзей Ерофеев долгие годы развлекался им самим придуманной игрой, в которой себе он отвел роль верховного литературного арбитра. Автор «Москвы — Петушков» определял, какое количество водки он налил бы тому или иному писателю. «Если бы вот он вошел в мой дом, сколько бы я ему налил? — излагает Ерофеев “правила” этой игры в интервью с О. Осетинским 1989 года. — Ну, например, Астафьеву или Белову. Ни грамма бы не налил. А Распутину — грамм 150 <...> А если бы пришел Василь Быков и Алесь Адамович, я бы им налил по полному стакану <...> Юлиану Семенову я бы воды из унитаза немножко выделил, может быть»[714]. «Говорили мы о писателях, которым Веничка “налил бы рюмку”, — вспоминает дочь Владимира Муравьева Анна. — Вот Войновичу налил бы даже две или... четыре, он того стоит»[715]. Еще об одном «туре» этой игры рассказывает муж Беллы Ахмадулиной, художник Борис Мессерер: «Каждое новое имя несли на суд Венедикта, и Веничка вершил этот суд, вынося торжественный приговор:
— Нет! Этому я ничего не налью!
Желая обострить разговор, я спросил:
— А как ты относишься к тому, что пишет Битов?
Веничка невозмутимо ответил:
— Ну, Битову я полстакана налью!
Андрей отреагировал благороднейшим образом:
— Веничка, что бы ты ни сказал, я никогда не обижусь на тебя!
Разговор зашел и о Белле. Ее самой не было в мастерской, она жила и работала тогда в Доме творчества композиторов в Репине под Ленинградом. Веничка задумчиво проговорил:
— Ахатовну я бы посмотрел[716]...
А дальше на вопрос, как он оценивает ее стихи, Веничка произнес:
— Ахатовне я бы налил полный стакан!»[717]
Беседа эта состоялась все в том же 1977 году, вскоре после того, как Ахмадулина и Мессерер в Париже взахлеб прочитали корректуру упомянутого нами выше русского издания «Москвы — Петушков». «Всю ночь я читала, — вспоминала позднее Ахмадулина. — За окном и в окне был Париж. Не тогда ли я утвердилась в своей поговорке: Париж не стоит обедни? То есть (для непосвященных): нельзя поступиться даже малым своеволием души — в интересах души. Автор “Москва — Петушки” знает это лучше других. Может быть, только он и знает <...> Так — не живут, не говорят, не пишут. Так может только один: Венедикт Ерофеев, это лишь его жизнь, равная стилю, его речь, всегда собственная, — его талант <...> “Свободный человек!” — вот первая мысль об авторе повести, смело сделавшем ее героя своим соименником, но отнюдь не двойником»[718].