Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: У самого Белого Моря - Юрий Павлович Вигорь на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Он иронически усмехнулся и покачал головой. — Вот выберусь в отпуск зимой, в Ленинград поеду к сестре двоюродной, там уж накуплю суповых пакетов рублей на десять. Ребятам нашим раздам. Хоть какое разнообразие будет в питании. А то у меня из-за этой рыбной диеты уже который год печень пошаливает. Дак у нас почитай все здесь на побережье печенью мучаются. Печень и повышенное давление. У меня в деревне соседка фельдшерица, так сказывала: почти все сплошь гипир…

— Гипертоники, — подсказал я.

— Во-во, — засмеялся он.

— Как думаешь, пойдет по вечерней воде семга?

— Кто ж его знает. Может, пойдет, а может, и нет.

— Выходит, в работе твоей от тебя ничего не зависит, сплошная неопределенность?

— Это как же не зависит, — вскинул брови Афиноген и сделал строгое лицо. — Очень даже зависит. Тоню поставить — тоже соображение надо иметь. У одного тонщика глядишь, ловится, а на другой тоне зайдет в невод пяток рыб, и все. Тю-тю. В одном море вроде ловим, а у всех по-разному. В траловом флоте вон — ловят сейнеры в одном квадрате и снасти у всех одинаковы, а кто едва на план натягивает, а другой триста процентов перевыполнения дает. Во всяком деле наперво от человека, от сноровки все зависит, а море, оно ко всем одинаково, только сумей взять у него, соображение на то имей.

— Ты что же, в траловом флоте плавал? — полюбопытствовал я.

— Дак пять лет ходил. Последние два года помощником тралмейстера, — со значительным видом ответил он.

— А почему же на берег сошел?

— Надо было. Ушел, и все тут. — Он посмотрел в окно, вздохнул каким-то своим мыслям. Потом взял хлопушку, припечатал надоедливо зудевшую на оконном стекле муху и сковырнул ее пальцем на пол.

— История со мной такая вышла, товарищ дорогой. Неприятная, сказать тебе, историйка. — Он глянул на меня, словно прикидывая, стоит ли рассказывать про историю эту, стоит ли откровенничать со мной.

— Ловили мы, парень, в Атлантике. Дело осенью было. Шторма затяжные, ветра приемистые. Мотало нас недели две без перерыву. Оба кошелька — снасть так зовется — попортило, поободрало об камни. Чиним на палубе, руки леденеют на ветру. Заскочишь в каюту, когда совсем уж невмоготу, обогреешься чуток — и снова на ют за работу. Авось утихнет, да рыба пойдет. План-то давать надо, снасть должна быть в полной готовности. Ну, работаю я, чиню где порвато, а тут волна ударила порато большая и слизнуло меня за борт, как кутенка. Я, скажу тебе по совести, дорогой товарищ, минуту ту и не помню. Видать, ошавел с перепугу, вышибло меня враз из сознания, а это уж про все мне на другой день сказывали. Бросило, значит, меня тем взводнем за борт, и кто видел это — думали каюк мне, безнадежное дело. Где уж тут помочь подать. В такую погоду помочи не жди. Не то что человечишко, а и шлюпка в волнах затеряется и сгинет. А только не судьба была мне сгинуть в чужих водах, подхватило вдругорядь встречным взводнем и доставило в аккурат обратно на судно, опустило ровнехонько на ростры, на верхнюю шлюпочную палубу позади капитанского мостика, значит. Полежал я маленько, обретался, и диву даюсь, зачем забрался сюда, когда меня внизу работа ждет. Делать мне на рострах нечего вроде было, никак в толк не возьму, зачем я здесь — трезвый ведь подчистую. Только чувствую — сосет внутри, жрать охота — смерть, и вроде обессилел я маленько. Спускаюсь себе неспешно на камбуз, подхожу к коку: «Дай мне пожрать, мил человек, — прошу, — не обедал я сегодня, упустил из виду за работой». А он мне грубо так: «Не мути мозги, Афиноген, скажи попросту, аппетит на свежем воздухе разыгрался, а то — не обедал. Я тебе еще добавочную порцию супа насыпал». Рассерчал я на него, обругал почем зря, стою на своем — не обедал, и все тут; дело принципа. Он обиделся, заткнулся, сует мне в окошко холодную порцию второго и отворачивается. Я съел. Еще требую. Он мне молча вторую порцию подает. А в столовую команды народ сверху повалил, смотрят на меня, шепчутся промеж себя о чем-то, вроде как дивуются, вроде я оборотень какой. Я себе уплетаю и все никак в толк взять не могу, чего они глаза на меня пялят, чего собрались тут. Тут старпом входит, живо выпроводил всех наверх, сел за стол со мной рядом, потребовал у кока для себя тоже порцию. Тот, конечно, подает, но удивляется, встревожился парень. А старпом ему со значением подмигивает, успокаивает — мол, не удивляйся ничему, проголодались люди, что тут необыкновенного. Ест старпом и вроде невзначай мне говорит: «Что, проголодался, Афиноген?» — «Да, ослаб что-то, совсем живот подвело от холода, — отвечаю, — не обедал я сегодня». — «Да, — говорит, — я и сам, вишь, проголодался, а за компанию все веселей, за компанию и черт повесился. Ешь, ешь», — подбадривает меня, велит коку разогреть какао. Тот засуетился, пичкает меня, даже пирожки какие-то подсунул. «Может, еще, Афиногеша, порцию второго?» — ухмыляется кок. «Нет, — говорю, — премного благодарен, заморил червячка, пойду опять чинить кошель». А старпом меня удерживает за руку: «Там сейчас, Афиноген, и без тебя ребята управятся, иди к себе в каюту и чуток поспи, а потом тебя разбудят, я позабочусь. Шторм еще дня три не утихнет, сводку получили, так что спешить тебе с починкой снасти не к чему, терпит время». А меня и вправду какая-то сонливость одолела. Хоть с ног вались в сон. «Какой, — думаю, — с меня сейчас работник, раз я с ног валюсь от усталости, еще чего доброго смоет волной за борт. И до чего же чуткий человек наш старпом, умеет понять состояние человека, вроде как в душу тебе смотрит». А он, старпом значит, кладет мне по-отечески руку на плечо и ласково подталкивает, чтоб я шел к себе в каюту. «Ладно, — говорю, — я не более как часок сосну, Василий Степаныч, а потом уж сразу на палубу…» Пошел я в каюту к себе, стянул с себя рокан и бутсы, завалился на койку и враз как отрубился. Шестнадцать часов кряду проспал. Очухался аж на другой день. Проснулся, на ручные часы смотрю — стоят. Время два часа показывают. В кубрике нет никого. Я по-скорому оделся и выхожу на палубу. Тут молодой матрос, шкершик, навстречу мне вывернулся, улыбается чему-то ехидно, подмигивает. Гугнивый такой шустрец. «Что, — говорит, — выспался, утопленничек? Определенно в рубахе ты, Афиноген, родился, завидую я твоему необыкновенному счастью. Я, чтобы испытать такое, ящик коньяку б не пожалел. Мы уж с ребятами вчерась думали — кормить тебе акул в чужом океане». Рассказал мне про все, что вчера было, и как смыло меня, и как забросило обратно на ростры, и как три порции второго я умолол, на кока накричал зря. Про три порции и разговор с коком я и сам помнил, а вот про то, что за борт меня смыло, за шутку дурную принял. Такими вещами во флоте не шутят. Обиделся я даже на него, за грудки было взял. А он мне: «Пусти, чокнутый, чего на людей кидаешься, не веришь словам моим — поди у кого хошь сам спроси». Отпустил я его. К одному, к другому с расспросами. Оторопь меня взяла. «Что, братцы, — спрашиваю, — неужто и вправду меня за борт вчерась смыло?» Отворачиваются, отворачиваются все кого ни спрошу. Один говорит: «Да брось ты думать об этом, не было ничего, подшутил над тобой этот дурак, я вот ему по шеям накостыляю». Но я уж по лицам понял, что правду тот матрос сказывал, хоть все остальные и скрывали от меня. А это старпом, значит, наказал всем, чтоб ничего мне про то не сболтнуть, нельзя про такие вещи говорить человеку в рейсе; до берега далеко ведь, море кругом, свихнуться можно очень даже просто, не говоря уж про то, что какой после с человека работник, на палубе остаться не сможет.

Тут я, признаюсь, поверил словам того молодого матроса и как-то враз сломался. Ушел в каюту, заперся там, двое суток никому не открывал, все силился припомнить, как вышло со мной такое приключение, до мелочей день тот восстанавливал в памяти. Все помню, а ту минуту страшную как вырезал кто из памяти. Представлю себе картину эту — холодный пот прошибает, ноги становятся ватны. Меня особо-то и не тревожили, только кок стучался в каюту, пожрать приносил. Но я и ему не открывал. Потом уж проголодался шибко, сам вышел из заточения. А только на палубе я после того работать уже не мог — терялся. Все норовил ухватиться руками за борт, суетился бестолково, дело валилось из рук. Все думаю про то, насилую свою память. Мне вспомнить бы, так, может, оно и полегчало маленько. Ан как отрубило. Наваждение какое-то. Усомнился я в своем уме, веру в себя потерял. Поставили меня до конца рейса подменять рулевого матроса. Незаметно доглядели за мной, как бы я чего не выкинул, не сделал с собой чего худого.

Афиноген протяжно вздохнул, встал с лавки, прошелся по избе, попросил у меня закурить. У печи он присел, сунул в потухающие угли лучину. Вспыхнувший огонек задрожал слабыми отблесками на его впалых, с трехдневной щетиной щеках. Он сощурился, покачал головой, как бы прислушиваясь к чему-то в себе. Наружно Афиноген по-прежнему был спокоен и невозмутим, и только по тому, как часто делал затяжки и тщательно сбивал ногтем пепел с кончика сигареты, можно было догадаться, что он разбередил себя этим рассказом.

— Но все это еще полбеды, — продолжал Афиноген погодя. — Что главное — стал меня с того дня голос преследовать, шептун какой-то в голове моей объявился. Стою я ночью у руля, а он меня охмуряет: «Прыгай, Афиноген, за борт и иди на берег пешком, нельзя тебе никак оставаться на судне. Останешься — не дойти судну до берега, все через тебя погибнут. А море тебя не примет, не потонешь, дойдешь до берега пешком». Ну прямо-таки какая-то колдовская сила тянула прыгнуть за борт, и что удивительно — верил я тому голосу, что и вправду не потону, дойду пешком до берега. Помутнение в мозгах, видать, вышло. Вцеплюсь в штурвал и стою, обливаюсь холодным потом, отгоняю от себя тот голос, стараюсь думать о жене, о детях, а он свое бубнит и бубнит: «Прыгай». Я, конечно, никому про то ни слова. Засмеют ведь потом мужики, придурком сочтут. Все надеялся, что пройдет это у меня через какое-то время, отпустит наваждение. Ан нет. Ходит за мной тот проклятый шептун по пятам. Замкнулся я в себе, ни с кем не перемолвлюсь словечком, боюсь, как бы чем не выдать себя, и все думаю, думаю. Прямо-таки мыслителем стал, ночами не спал, все думал, что же это такое делается со мной, откуда во мне порча такая. Понимал, конечно, что глупость, погибель верная прыгнуть за борт, а по ночам брало меня сомнение и верил, что и вправду не примет меня море, раз выкинуло обратно на ростры. Вот каки дела-то. Тебе небось чудно все это слушать, может, думаешь, врет мужик. Да я бы и сам не поверил, если б мне кто такую историю рассказал. Мало ли что можно сочинить от скуки. Со стороны оно, конечно, вроде как побасенка придуманная. Мне-то сейчас и самому вспоминать чудно, что со мной приключилось такое, а только порато напугался я тогда, хоть и не считал себя никогда из робкого десятка. Ошавел, как тюлень раненый. Ну ладно, дотерпел я до конца рейса, а как на берег сошел — сразу в управление тралфлота; взял расчет и сюда, домой. В кадрах объяснил, что письмо от жены получил и требует она меня домой по строгому делу. Капитан сразу заявление подписал, не стал ни о чем расспрашивать. На прощание говорит: «Ждем тебя, Афиноген, обязательно ты должен вернуться к нам. Верю, что определенно вернешься». Я еще недельку ошивался в Архангельске. Как на берег ступил — сгинул тот окаянный голос. Стал я спать нормально по ночам. Может, думаю, вернуться обратно на судно? А все же сомнение меня брало. Вдруг, думаю, как выйдем в море, опять во мне эта порча объявится. Слажу ли с собой? Рейс-то не маленький — шесть месяцев. Не шутка. А у меня ведь дома двое детей, жена одна не прокормит. Не за себя одного опасался.

Афиноген затушил сигарету и бросил ее в зиявший чернотой зев печи. Лицо его было строго, он помолчал, почесал скулу и долго, пристально смотрел в окно.

8

— Временится, — нарушил молчание Афиноген. Голос его был уже совершенно другим, проскользнуло в нем какое-то благодушие.

— Временится? — вопросительно посмотрел я на него, не улавливая смысла этого нового для меня слова, и на всякий случай глянул в окошко на море, точно оттуда должно было прийти объяснение.

— Чудится, — пояснил он. — Дымка такая над морем в тихую погоду, а в дымке той видения разные.

— Мираж?

— Ну мираж, а у нас говорят временится. Судно видишь там, у горизонта?

Я придвинул лицо к самому стеклу, но сколько ни напрягал зрение, сколько ни рыскал по горизонту, нигде не мог обнаружить ни корабля, ни даже рыбацкого бота. Далекая, смутная, саднящая светом призрачная пелена, то сгущаясь и повисая непроницаемой дымкой над морем, то расступаясь и обнажая местами горизонт, серебрилась на стыке неба с водой. Обманчивое марево, в котором при избытке воображения можно было угадать очертания всего, что угодно — и острова, поднимавшегося над морем, и медленно движущийся айсберг. Я молча кивнул, как бы выражая согласие, что в этой дымке и судно угадать не мудрено, и продолжал глядеть в окно, зачарованный странным зрелищем. Погода стояла штилевая, необозримая гладь словно была укрыта тугой маслянистой пленкой, и под этим тяжелым блещущим одеянием моря, лоснившимся, как шкура тюленя, угадывалось легкое колебание, дремлющая до поры до времени затаенная мощь.

— Полгода с тех пор прошло, а веришь ли — не моту до сих пор вспомнить, как тогда очутился я за бортом, — словно не досказав мне еще самое важное, продолжал Афиноген медлительным тоном, будто размышляя вслух. — И ведь не ударило меня ни обо что, не повредило, не оцарапало даже, а в аккурат положило на ростры целехонького. Бывает, лежу тут на нарах, ночую и все думаю, точно вижу себя на судне, дружков вспоминаю. Душа тоскует. Зовет меня море, зовет. Иной раз ой как тянет. Хоть завтра же ушел бы в рейс.

Он резким жестом дернул ворот рубахи, словно отгоняя какое-то видение, отер ладонью лицо от лба к шодбородку и посмотрел на меня с решимостью:

— Да что вспоминать-то, что без толку думать про то, что было. Жить надо, жить — Он заговорил часто, и, словно повеселев от какого-то неожиданно созревшего в нем решения, будто ему только и не хватало этого случайного разговора со мной, и выговорившись, перетряхнув заново лежавшие в нем грузом воспоминания, он увидел все происшедшее с ним в каком-то новом свете, хотя я ничем не помог ему, был просто слушателем. Так иногда бывает, что, рассказывая кому-то о себе, мы заново осмысляем случившееся, и на события неожиданно проливается новый свет; то, что нам казалось значительным, внезапно блекнет, и мы невольно обрываем себя на полуслове…

— Осенью, как снимем сети и уйдем с тони, подам заявление, поеду в Архангельск. Главное бы на свой сейнер снова попасть. Там от всех этих дум проклятых избавление. Дружки-то мои небось решили — уволился Афиноген, перетрухал. А я вот он, объявлюсь к ним нежданно-негаданно. Скажу: справил дела дома, порыбачил на тоне и снова к вам. Принимайте опять в свою компанию Афиногена.

Я не верю в неожиданность принимаемого человеком решения; надо думать, мысль о том, чтобы уйти с тони и снова вернуться на судно, давно зрела в нем, нужен был только какой-то незначительный толчок.

Афиноген глянул на часы и, спохватившись, снял со стены радиопередатчик.

— Полтретьего, а ненцы с двух до трех выходят в эфир. Он щелкнул тумблером. В избу хлынул, будто внезапно пробили брешь в стене, плещущий шум эфира, покатились тягучие шорохи, сквозь которые долбило с унылым упорством какое-то попискивание. В этой сложной, загадочной какофонии изредка прорезались звуки далеких голосов, кто-то кого-то вызывал на прием, но не отвечали, и в голосах было что-то тревожное.

— Вершок Четыре, Вершок Четыре, я Вершок Восемь, как слышите меня? Прием. — Раз пять повторил Афиноген, пока, наконец, из эфира не выплыл в ответ чей-то резкий и бодрый, частивший скороговоркой голос:

— Я Вершок Четыре, я Вершок Четыре. Это ты, Афиноген? Как живешь-можешь, как рыба ловится? Зачем звал?

— «Зачем звал?» — усмехнулся я. — Совсем как золотая рыбка, которую с трудом докличешься выплыть на берег моря.

— Живем — не тужим, — перекрывая шум эфира, гудел мягкий баритон Афиногена. — Тут дело такое приключилось… Два олешка вышли из тундры к тоне, запутались рогами в сетях. Накрыло их в прилив. Я сперва-то не заметил. Потопли. Приедете посмотреть али нет? Думаю, ваши олени, на ушах метки есть. Может, от вашего стада отбились. Как понял меня? Прием?

— Понял, понял. Спасибо, что сообщил. Приедем, приедем. К вечеру приедем, когда стадо пригоним из тундры. Как понял меня, Афиноген?

— Понял. До малой воды постарайтесь приехать, а то уйду осматривать тони. У меня все. Будь здоров.

Афиноген выключил передатчик, повесил бережно на стену и, поглядев на меня, усмехнулся.

— Что, в сон тянет? После ухи семужьей завсегда в сон тянет, такое у нее свойство особенное. Видать, ты, парень, порато приморился в дороге. Да ты ложись на нары, спи.

Я разулся и, последовав его совету, завалился на широкие нары. Кровь гудела ртутью в отяжелевших ногах, отдавала мягкими ударами в висках. Веки, точно намагниченные, сами собой наплывали на глаза, и не было сил удержать их. Передо мной поплыли видения недавней дороги. Казалось, я по-прежнему все еще шатаю тундрой, и пути моему не видно конца. Чей-то голос шептал мне в ухо: «Ой, не ходи ты, паря, один по этим местам, пропадешь, зазря пропадешь».

9

Разбудил меня звук хлопнувшей двери. Не открывая глаз, ленясь вернуться к действительности и словно зажимая в сознании щель, через которую просочился этот слабый будоражащий звук, точно фальшивая нота, вызывающий неудовольствие, я подсознательно стянул куртку с головы, чтобы открыть ухо. Мнилось, что я сплю у себя в комнатке на восьмом этаже в московской квартире, и вот сейчас мимо двери проплывут шаркающие шаги моей соседки Маргариты Васильевны, но послышавшиеся рядом шаги были не старчески шаркающие, а легкие, кошачьи упругие, под ними мышиным писком отзывались половицы, и я тотчас проснулся. Чей-то хриплый гортанный голос прорезал тишину, сон сдуло, будто легкую паутину, зыбкую и не оставившую даже рисунка в памяти.

— Здорово живем! — сказал кто-то. — Афиногеша-то где?

Я поднялся с нар и свесил ноги. Передо мной стоял низкорослый человек со смуглым, глубоко исхлестанным морщинами лицом. На ногах его были кожаные чулки, от пояса ниспадала какого-то неопределенного цвета юбка, перепоясанная по кострецам засаленным, потемневшим от времени узким сыромятным ремешком. С лысеющей птичьей головы в перьях длинных седоватых волос, уцелевших только над ушами, был откинут на плечи черный ситцевый капюшон, схваченный спереди у подбородка грубыми тесемками. Всем своим необычным видом и обликом незнакомец чем-то напоминал героя из романов Фенимора Купера.

Человек в нерешительности потоптался, лукаво и настороженно оглядел меня и, очевидно, оставшись доволен моим миролюбивым видом, поддернул одной рукой свою затасканную юбку и полез в карман оказавшихся под ней брюк, заправленных в чулки, за сигаретами. Он. сел на лавку, поглядел в окно и благодушно замурлыкал под нос какую-то песню. Курил он «Дымок», вставляя сигарету в обугленный маленький, совсем почерневший мундштук, размером с карандашный огрызок, которым по всей видимости чрезвычайно дорожил и хранил на груди под одеждой в каком-то потайном кармашке. Незнакомец уставился на меня, а я в свою очередь с выжиданием смотрел на него, не сразу сообразив, что это ненец, приехавший из тундры за утонувшими оленями.

— Ты кто? — не моргая, щуря от густого дыма глаза, в упор спросил он.

Я несколько опешил. Было в этих словах детски непосредственное любопытство, но эта неприкрытая откровенность невольно вызвала у меня улыбку, и я лукаво ответил:

— Странник.

— Странник? — недоверчиво повел он головой, стряхнул пепел и едко усмехнулся. При этом брови и губы его исказились в иронической гримасе.

— Так, так, — протянул он, точно размышляя над моим ответом и причмокивая пересмякшими губами. — А путь куда держишь, странник?

— Куда придется, — ответил я. — Где пустят в избу — заночую, а не пустят — дальше иду. Хожу вот, смотрю, как люди живут.

— Совсем как Иисус Христос, — затрясся он от мелкого смеха, обнажая прокуренные мелкие зубы, закашлялся, замахал перед лицом рукой, разгоняя дым от чадившей сигареты. От смеха лицо его сделалось чрезвычайно добродушно, в глазах погас лукавый недоверчивый огонек. Смеялся он заразительно, открыто, и во мне тотчас растворилась образовавшаяся в первую минуту неловкость перед незнакомым человеком. В его поведении было что-то подкупающее, невольно располагавшее к нему.

— Будет врать-то, — откашлявшись, сказал он. — Какие тут странники, тут кругом одна тундра. Наверное, ты журналист, раз умеешь ловко завирать. Небось про утонувших олешек писать будешь?

— А что, разве нельзя?

— Пиши, пиши, бумага все терпит. Кормиться всем надо. Был у нас тут, право давно, один москвич, написал, что у ненцев кривые ноги. Обидел, право, нас. Ты глянь, — живо вскочил он с лавки, задрал юбку и стал хлопать себя по худым ляжкам, притопывать, прохаживаться по избе с манерностью и щегольством актера.

— Разве ж кривые? — то отступал он, то подступал ближе ко мне. Глаза его блестели возбужденно, насмешливо, и я затруднялся понять, то ли он шутит и дает волю природному артистизму, то ли его самолюбие действительно задето, но он маскирует ущемленное чувство под маской фиглярства.

— Ежели будешь про нас писать — не про ноги пиши, про тундру пиши. Пиши, как пасем олешков, напиши, что нам домики разборные все обещают да никак не завезут, движками для освещения во время полярной ночи не снабжают. Напишешь?

— Обязательно напишу.

— Да хоть и напишешь — все одно никто про это не напечатает, — махнул он рукой.

— Послушай, — сказал я, — возьми меня с собой, как поедешь в стойбище назад. Поживу у вас с недельку, познакомимся поближе, тогда мне будет о чем писать, а то ты сразу берешь быка за рога — разборные домики, движки для освещения… Пустишь меня в свой чум переночевать?

— У нас теперь нет чумов, — твердо, со значимостью в тоне голоса поправил он меня и с достоинством дернул подбородком. — У нас теперь палатки. Есть летние палатки, есть зимние — те обтягиваем шкурами изнутри.

— Так возьмешь меня в тундру? — наседал я на него.

— Далеко, очень далеко отсюда до стойбища; олешки пристали шибко, — сомнительно покрутил он головой и скорбно причмокнул. — Большой ты шибко, тяжелый. Килограммов сто весишь. Если б отдохнули олешки, покормились, тогда, может, и довезли б нас двоих. — Он направился к печи, словно уходя от заданного мной вопроса, развел огонь, взял чайник, вышел из избы за водой и, вернувшись, поставил его греться. Держался он по-хозяйски уверенно, по всему было видно, что здесь, на тоне, он свой человек и бывал уже не раз. Все же в его словах не прозвучало явного отказа, не было в ответе твердости, несмотря на его прямодушие. Я понял, что он колеблется, и хоть жалеет своих олешков с какой-то крестьянской рачительностью, но в то же время не хочет обидеть меня. В сущности, наверное, ему было все равно, буду я о нем писать или нет, он не был честолюбив, тут важно было другое, то чувство неловкости за вынужденный отказ, которое тяготило бы его после нашего краткого знакомства.

— Пусть покормятся, отдохнут олешки, — говорил я, расхаживая по избе и краем глаза следя за выражением его лица. — Спешить нам некуда, тебе ведь надо еще сходить на тоню, посмотреть на тех утонувших оленей.

— Я уже был, видел, — махнул он рукой. Чуть повременив, он обернулся ко мне: — Чем кормиться олешкам? Здесь, у моря ягель не растет… Так, трава… Ягель там, в тундре, а им надо сил набраться.

— Да неужто так устали твои олешки?

— Выйди, сам посмотри, — кивнул он в сторону двери.

Я вышел из избы.

На траве метрах в двадцати от избы лежали выпряженные из нарт пять оленей. Рога их, обтянутые летом тонкой меховой кожицей, — моры — были какого-то странного кораллового цвета. Тучи комаров вились над животными, облепляли морды, теснились на набрякших веках, но олени лежали с безучастным видом, терпя их с усталым спокойствием, как нечто само собой разумеющееся, чего никак не избежать, чему бесполезно противиться, и только изредка смаргивали, косили встревоженно в мою сторону голубыми зрачками в агатовой радужной оболочке огромных печальных глаз. Показавшийся мне издали странным цвет их рогов объяснялся набрякшими от крови, раздувшимися до алости комарами, которые глубоко впились в кожную пленку и рдели брюшками, как зерна граната, покрывая рога животных сплошным шевелящимся покровом.

Олени линяли, шкура их была неприглядно комкастая, вытертая местами до синеватых проплешин на шеях и боках. Прежде в моем представлении северные олени рисовались гордыми и сильными животными, а передо мной были покорные и доверчивые, как телята, создания ростом с пони, вызывающие сочувствие. Казалось, только прикрикни на них, и они поднимутся, несмотря на усталость, и тотчас тронутся снова в путь.

Рядом с упряжкой на траве лежали нарты, легкие, длинные, из тонких еловых планок, напоминающие каркас недостроенного летательного аппарата. Сработаны они были без единого гвоздя, скреплены в соединениях колышками, шпунтами.

— Да, — разочарованно протянул я, — столько был наслышан про выносливость ваших северных оленей… Неужели не довезут? Их пятеро, а нас двое.

— Может, довезут, а может и нет, — покачал ненец головой. — Может, станут на полпути, тогда придется тебе дальше пешком идти, заплутаешь чего доброго в тундре, а мне потом за тебя отвечать. Зимой приезжай, зимой другое дело, по снегу ехать легко, тогда и трое олешек потянут. А сейчас по траве да по камням какая ж езда. Тяжко тащить нарты, ремни олешкам грудь режут, шкура-то слабая, линяют.

Я закурил, глянул с сочувственным видом на оленей и отошел в сторону. Семен, так звали ненца, вернулся в избу. Уходя, он с порога позвал меня благодушным голосом. «Пойдем чай пить». Я отрешенно покачал головой и направился к берегу. Мне хотелось побыть одному, настроение у меня было подавленное, наплыла невесть с чего грусть. Рисовавшаяся в воображении картина поездки в тундру почему-то померкла, это была некая внутренняя защитная реакция, стремление утешить себя. Мысленно я говорил себе: «Экая невидаль — ненецкое стойбище, разбредшиеся по тундре олени, несколько чумов… ах, да, не чумы, а палатки… В сущности, что увижу я там захватывающего? Обычная кочевая жизнь, неприхотливая и проникнутая некоей первобытной простотой. Оленей я уже видел, с ненцем познакомился; по-своему он чем-то интересен, но, в сущности, обычный пастух, рачительный хозяин. Стоит ли расстраиваться, что я не попаду в стойбище? Все, что мне не удалось увидеть, можно дорисовать в воображении. Завтра отправлюсь по побережью, через двадцать километров должен стоять маяк, приду к маячникам, поживу пару деньков у них…» Но в глубине души все же саднила какая-то неудовлетворенность, отголоски несбывшегося желания, все еще зовущее туда, в глубь тундры, чувство. Я вдруг остро почувствовал свое неприкаянное одиночество и затерянность под равниной этого низко стелющегося, немеркнущего, безотрадно холодного неба. Что-то заставило меня обернуться, то ли слабый звук хлопнувшей двери, то ли брошенный мне в спину взгляд. Я увидел шедшего вдоль берега Семена; он направлялся к месту, где лежали утонувшие олени. Двигался он какой-то комичной, кавалерийской походкой, но легко, быстро, точно ноги его сухонькой поджарой фигуры не вязли в песке. Темная юбка плескала по ногам, капюшон гладко облегал голову, из-под него клином торчала темная бородка… Очевидно, он намеренно отправился пешком, с целью показать мне, что не хочет лишний раз утруждать своих оленей.

Я побродил по берегу, вернулся в избу и завалился на нары. Охватившая меня грусть, как ни странно, сообщила моему духу некую внутреннюю упругость. Я думал о том, что это маленькое огорчение сегодняшнего дня, несбывшаяся моя надежда оттеснили и сделали незначительными все мои жизненные заботы и чаяния, отодвинули их на задний план. Впереди мне предстоял долгий путь и все его извивы сулили много неизвестного, и стоило ли огорчаться, если сегодня что-то сложилось иначе, чем того хотела моя воля.

В забытьи, в приятной расслабленности долго лежал я и смотрел на закопченные бревна настила, предаваясь размышлениям, и чувствовал себя снова счастливым. От недавней грусти не осталось и следа.

10

За окном послышались голоса, дверь открылась, и в избу вошел Афиноген, а следом за ним Семен.

— Проснулся? — глянул в мою сторону Афиноген. — Значит, говоришь, странник? — улыбался он, подмигивая Семену.

— Странник, странник он, — кивал с лукавым видом Семен. Он прошелся кошачьей походкой по избе, женственно покачивая бедрами, сел на лавку и замурлыкал песенку. Настроение у него было благодушное. Он с безобидной насмешливостью поглядывал на меня, словно его и не заботило то, что придется отвечать за утонувших оленей.

— Что с оленями делать будешь? — спросил я Семена.

— А что? — вскинул он брови. — Ничего делать не буду, здесь останутся, в колхоз по рации сообщу, ветеринар приедет, акт составит.

— А отвечать кто же будет?

— Спишут, — махнул он лениво рукой. — Такое уж дело, что тут поделаешь. На то и предусмотрены на стадо три процента.

Мы поужинали оставшейся от обеда ухой, выкурили по сигарете. Я поднялся с лавки и стал собираться в дорогу.

— Куда дальше пойдешь? — спросил Семен и поглядел на меня с любопытством.

— Вдоль берега пойду. На восток, думаю, часа через два доберусь до маяка. Ты ведь не соглашаешься взять меня с собой.

Афиноген достал из-под нар пару болотников, порядком заношенных, но целых, без единой заплаты.

— Надень, — бросил он их к моим ногам. — Все лучше, чем в ботинках. Доберешься до деревни — в любой избе отдай, скажешь: Афиногеновы, мне после мужики передадут. Лапа у меня здоровая, тебе, должно, подойдут. На вот портянки подмотай, а то в носках натрешь ноги, — протянул он мне портянки. Только теперь я заметил, что ладони у него покрыты желтыми пятнами мозолей, крепких и отшлифованных до блеска.

— Значит, дальше в дорогу? — поднялся с лавки Семен. — Небось обиделся на меня? — Он теребил тесемки шлема и улыбался смущенно, почти виновато. — Ладно уж, — вздохнул он, — раз тебе так хочется к нам в тундру, возьму тебя с собой, только, паря, дорогой, кой-где слазить будешь, бежать будешь, когда скажу. Трава-то не всюду есть, местами нарты плохо пойдут, подсобить придется олешкам. — Он направился к выходу, мягко ступая по полу с носков на пятки. Я взял рюкзак и направился следом за ним. Афиноген пошел проводить нас. Семен уже ладил упряжку, поднимал оленей, беззлобно покрикивал на них, цокал языком.

— Иди вон на тот угор, — дернул он головой в сторону небольшого возвышения метрах в трехстах от избы. — Жди там.

Что заставило их, случайно встретившихся на моем пути людей, отнестись ко мне с участием, одного: отдать свои сапоги, а другого потесниться на маленьких партах? Желание показать гостеприимство и радушие северян? Так оба навряд ли были честолюбивы, и разве была для них какая-то корысть в том, что я буду после думать о них, какой след останется во мне от этой встречи? Нет, тут было другое чувство… Перед лицом природы все мы острее сознаем зависимость друг от друга. То же чувство заставляет охотника, уходящего с заимки, где-нибудь в лесу оставить на полке четвертушку чаю, буханку хлеба, спички. Наколоть и положить у остывающей печи охапку поленьев. Неважно, кто после тебя придет в эту избушку и обогреется наколотыми поленьями. Тот, кто придет, тоже, уходя, наколет дров, зальет огонь в печи, и это маленькое реальное воплощение доброты связывает людей больше всяких высоких слов. На росстанях, в тундре или на пустынном побережье люди пристальнее чувствуют зависимость от них ближнего, и нет ничего удивительного в том, что путника пустят на ночлег, накормят в каждой избе, чуме или палатке…

11

И вот, распростившись с Афиногеном, я стою на угоре, а кругом звенят, точно колеблемая ветром густая металлическая паутина, тучи комаров. Гляжу сквозь эту живую завесу на густо-лиловую, тронутую глянцем равнину моря, на мягкие, бархатистые контуры берега в свете закатного неба, окрашенного в неровные тона. Воздух над морем переливается стеклянными голубоватыми струями, искажая и причудливо ломая горизонт. Тороплю нетерпеливыми взглядами Семена, и вот, наконец, упряжка тронулась, мягкими тупыми ударами бьют в землю оленьи копыта, с жалобным шелестом никнут под полозьями влажные травы.

— Хоп, — поравнявшись со мной, скомандовал Семен. Я припустился наравне с нартами, приноравливаясь к их скорости, прыгнул, повалился боком на постланную шкуру. Толчок, и вот я еду. Только слышен свист полозьев в пронзительной тишине, чавкают, проваливаясь в пересмякшую почву, оленьи копыта, угрожающе покачивается, изредка опускается на вздрагивающие спины, на ветвистые рога длинный еловый хорей.

— Кысса, кысса, — издает Семен низкий угрожающий возглас, ощеривая рот, и олени бегут еще шибче, мчимся под уклон. Высокая, до пояса осока набегает волнами на нарты из-под оленьих копыт, плещет с боков, тотчас смыкаясь за нами упругой стеной буйного травостоя, в котором едва угадать уже след полозьев. Место низкое, сплошная череда уютных озеринок, откуда то и дело поднимаются одиночные утки. Ближе к пологим склонам ложбины тянутся мочаги с мокрыми заливными лугами, с остудным парным дыханием загустевшего от влаги воздуха, который клубится от множества роящихся комаров. Кажется, можно схватить их пригоршнями, они секут по лицу, втягиваются с дыханием в ноздри, в рот, точно неотъемлемые частички воздуха.

Наконец низина кончается, упряжка выскакивает на угор с разбросанными огромными серо-зелеными от мха валунами, напоминающими древние внушительные надгробья. Под реденькой травкой слышен дерущий полозья каменистый грунт.

— Спрыгивай! — зыкнул Семен, обернувшись ко мне и блеснул глазами с хмельным весельем. Я спрыгнул, побежал, лавируя среди тягорослого, хватавшего за отвороты бродней кустарника, бряцая гремевшими в кармане ключами от московской квартиры, мелочью, складным ножом. Упряжка облегченно дернулась вперед, нарты вихляли, кренились набок, полозья жалобно драли по камням. Под уклон нарты пошли мягче, быстрее, отрываясь, убегая далеко вперед. Мне пришлось наддать ходу, я несся, высоко задирая ноги, чтобы не задеть за часто выступавшие из травы камни. Бежавшая впереди, чуть справа от меня лайка Семена подняла из кустарника стайку куропаток, они с треском взметнулись и, блеснув крыльями на солнце, потянули к зарослям вереска. Горизонт прыгал перед моими глазами, сбившееся было дыхание выравнивалось, я слегка взопрел, но сердце уже мерно тукало в груди. Я стал приноравливаться и, казалось, мог теперь бежать долго. Во всей этой гонке было что-то захватывающее, в крови закипал азарт.

— Хоп! — скомандовал не оборачиваясь Семен. Я сделал несколько длинных скачков, настиг нарты и прыгнул, но едва не промахнулся, уцепился руками за перекладину, лег ничком, подтянул правую ногу, волочившуюся по земле. Подо мной, сливаясь в сплошную буро-зеленую ленту, с шуршанием стлалась трава, ударяя в лицо дыханием, прохваченным запахом торфа и морошки.

— Ноги-то не свешивай, — предостерег меня Семен, — о камень заденешь на ходу — враз сломаешь. Боком сядь, ноги, как я, держи.



Поделиться книгой:

На главную
Назад