От Майды до Долгощелья
1
Третий день иду я вдоль берега Белого моря тундрой, зыбким кочкарником, чем-то напоминающим холмики густо укрытых травой могил. Шагаю неторопливо: то и дело приходится обходить чаруса-трясины. Словно предупреждая о чем-то, всю дорогу преследует меня унылый крик золотистых ржанок, которые гнездятся на болотных выплавках, поросших бледно зеленеющим мхом. Ничто здесь не бросается в глаза, все обыденно, бесприметно. Безлесая ширь до самого горизонта, от века не знавшая ни бремени дорог, ни плуга, какая-то первозданная дикость, и кажется, не земля под ногами, а корка земли, плесневелая, никогда не просыхающая, рыхлая, в темно-бурых гнилостных пятнах, упругая и податливая под тяжестью шагов.
Если ковырнуть носком ботинка — блестит, проступает снизу черная жижа, точно сукровица из пораненного места. Изредка встретится холмик, выпяченный метра на два над равниной, словно для того, чтобы взойти на него, оглядеться кругом, поразиться бесчисленности мертвых мелких озер в оторочке жирно чернеющего торфяника и, содрогнувшись от однообразно печальной картины и безлюдья, пасть духом усталому, свернувшему от побережья путнику и, зарекаясь ходить дальше вглубь, поспешить назад к морю.
Низкое, грязно-серых тонов небо затянуто на востоке огромными войлочными облаками, непроницаемыми для солнца, и кажется, что изнемогающий под их тяжестью свод там, вдали, провис и касается кромки земли. Кругом стоит пронзительная, тревожная, оглушающая тишина, и будто слышишь шорох задевающих горизонт облаков. Что-то влечет меня дальше и дальше в безмерность этого гибельного простора. Временами я останавливаюсь, прислушиваюсь с какой-то смутной надеждой. Тишина.
Путь мой томителен, чувства иступились от однообразия окружающего, сосредоточиться на какой-то мысли невозможно, всю дорогу ищешь глазами перед собой: «Тут надо бы взять левее, вроде земля посуше, потверже. Лучше эту веселенькую нарядно-зеленую полянку обойти: под ней трясина». И я забираю то влево, то вправо, петляю, как заяц. Я потерял уже всякую надежду встретить ненцев, решил выйти к морю, дойти до тони и отдохнуть у рыбаков.
…У самого моря тундра кончается обрывистыми изрезанными распадками, исхлестанными шквальными ветрами угорами. Песчаный с частыми валунами берег завален под самые угоры побелевшими от моря, от соленых ветров бревнами, что носило по волнам от самого Архангельска, от устья Двины и, наконец, выбросило в прибылую воду, нагромоздило беспорядочно чуть не в человеческий рост. Кладбище строевого леса тянется насколько хватает глаз — огромные ели и сосны, из которых впору поставить здесь не один десяток деревень. Не надо рубить, сплавлять реками — материал прямо под рукой.
Лежит этот лес годами, гниет, замывает его песком, стегает ветрами, а море щедро катит на берег все новые и новые бревна.
Истомленному путнику всегда есть, где укрыться от ветра за завалами, развести костер, обогреться…
В море на песчаных кошках матово поблескивают зализанные зыбью валуны, лежат в окаменелой неподвижности морские зайцы, а по обнаженной оборочке, где высыхают оставленные ушедшей водой водоросли, хлопотливо ищут что-то кулики-сороки, которых здесь бесчисленное множество.
Далеко впереди серебристым маревом заслонили горизонт, протянулись от увалов к отступившему в отлив морю рыбацкие сети, расставленные на чернеющих высоких кольях. Это тоня, и, значит, где-то поблизости должны быть люди, должна быть избушка, наконец-то я услышу звук человеческого голоса…
2
Давно собирался я отправиться в поездку в Поморье, которую откладывал по независящим от меня обстоятельствам из года в год. Минувшей зимой, показавшейся мне в Москве бесконечно долгой и томительной, я не раз утешал себя мыслью: «Как только настанет лето, обязательно махну в эти заповедные края». И тут как нельзя более кстати предложение командировки от одной из газет на север, в Архангельскую область.
На пассажирском пароходе «Татария», когда плыл я от Архангельска, рыбак тралового флота, ехавший в отпуск в приморскую деревню, говорил мне, как-то особенно ласково и явственно произнося слова:
— Зря ты, паря, один пойдешь в тундру. Рискованно по этим местам. Мало ли чего… По берегу пески зыбучие. Ступишь — не выберешься. Кричи не кричи — все без толку. Тундрой ежели — тоже не малина. Хоть и местный я, а без п
И, видя, что я не соглашаюсь на его уговоры, он продолжал, бросив иронический взгляд на мой тощий рюкзачок, в котором были три смены носков, несколько банок тушенки и пачка индийского чая:
— Дак куда же с таким снаряжением? А чайник, а спальный мешок? Ты, паря, вроде как выбрался на загородную прогулку и к вечеру собираешься вернуться домой. Ведь тундра же! — увещевал он меня. Чудак ты, однако. Пропадешь, ой, зазря пропадешь.
— Да не стращай ты попусту человека, — повернулся в нашу сторону бородач, который стоял облокотясь на планшир и курил трубку, зажатую в огромном красном кулаке. Лицо его, изрытое оспинами, в редких пучках седоватой щетины на впалых щеках, было грубо и крепко, глаза горели неподвижно и сухо.
— Сейчас лето, — с растягом говорил он, — рыбаки на тонях. Что ни десять, пятнадцать километров — избушка. Накормят, напоят чайком, переночевать у себя оставят. Берегом пойдешь — завсегда жилье встретится, приветят.
Через час мы расстались. Подошедшая к борту «Дора» забрала трех пассажиров, почту, и мы направились к берегу, вошли в устье мелководной речушки, там я пересел на баркас с малой осадкой, рыбак довез меня до поемного заливчика, где у него были поставлены рюжи, а я пошел вдоль побережья, но потом, сокращая путь, свернул в тундру, чтобы не огибать мыс, выдававшийся далеко в море.
…И вот теперь здесь, в абсолютной безлюдной прибрежной тундре, где тишина безмерна и гнетуще огромна, мне не до возвышенных рассуждений, я озабочен простыми земными помыслами и прежде всего тем, где бы напиться, как пробраться по этому бездорожью и отыскать хоть какое-нибудь человеческое жилье. Мои уши, привыкшие к городскому шуму, изнемогают от тишины. Я пробую петь, но голос вязнет в пустыне, не знающей эха. Хотя путешествие длится только третий день, кажется, что я не разговаривал с людьми уже целую вечность. Язык мой вспух от молчания. Эта тишина тундры может убить, может измотать и довести до безумия. Да, нет большей ценности, чем общение с другим человеком.
…Разве мало было исхожено дорог, увидено и прочувствовано в командировочных поездках, разве встречу я здесь, на берегу Белого моря, каких-то особенных людей, разве живут они какой-то необыкновенной жизнью и волнуют их не те же заботы, что всех остальных? Чего же ты ищешь, отчего испытываешь сладостный трепет в предвкушении скорой дороги? Не кажется ли тебе этот зуд к путешествиям странным, идущим вразрез с человеческой природой, склонной к постоянству, определенности и вращению в привычном круге вещей? — спрашиваю я себя. И тут мне вспоминается один мой приятель, который жил в большом городе на юге. При наших коротких встречах он жаловался, что его одолевает какая-то непонятная тоска, неудовлетворенность собой, своей работой, которая прежде устраивала его, а с некоторых пор кажется прямо-таки каторгой, и если бы не семья, махнул бы на все рукой и уехал куда глаза глядят.
— А куда ты бы поехал? — спрашивал я его.
— А черт его знает куда, — отвечал он с какой-то ожесточенной печалью и, несколько озадаченный моим вопросом, смотрел, сдвигая брови, в вечернее небо, где носились стрижи. — Будь я свободен, уж куда-нибудь поехал бы, — вздыхал он. Его томила жажда Дороги, жажда выбраться из привычного круга вещей, вырваться хоть на время, потому что если человек испытывает неудовлетворенность собой, он связывает это с конкретным окружающим, с людьми, со службой, с местом жительства, и, кажется, стоит только вырваться — придет исцеление, важно только решить, куда ехать, важно только решиться… Но друг мой никак не мог решиться, он не хотел понять, что начало Дороги лежит в нем самом, поиск дороги, сама дорога начинается, пока еще сидишь на месте за своим рабочим столом, а всякая поездка будет только ее продолжением…
Он верно тосковал бы и на новом месте, потому что от простой перемены мест сумма желаний в его душе не изменилась бы. И что же удерживало его, как не он сам?
3
Впереди виднеется тоня, там предстоит встретиться с людьми, и я невольно уторапливаю шаг. Песок влажен и податлив под ногами, идешь почти бесшумно, каждый шаг впечатывается глубоко и отчетливо. Робкого, слабого плеска прибоя почти не слышно, отмелый берег отступил далеко и оттуда долетает едва уловимый шорох, легкое дыхание. Кажется, море притихло в изнеможении, и не верится, что через несколько часов оно начнет двигаться на сушу, тихо, крадучись, почти незаметно затопляя пядь за пядью.
Еще издали приметил я у края сети два странных предмета, чем-то напоминающих по очертаниям звериные туши — темные грузные тела, оттягивающие книзу невод, повисшие в трагической обреченности. То, что это не рыбы, не вызывало никакого сомнения. Я делал всяческие предположения, давая простор фантазии. На морских зверей очертания предметов были не похожи, обитателям же суши, по моему разумению, нечего было делать здесь, на пустынном берегу возле рыбацких сетей. Не отрывая взгляда от странных предметов, шел я к тоне, и каково было мое удивление, когда увидел я двухметровых оленей, которые запутались рогами в сетях и утонули, по всей видимости, во время последнего прилива. Странно все это было, странно и непонятно. Что было делать оленям здесь на берегу? Почему они запутались в рыбацких сетях?
Кругом было спокойно и миротворно. Обманчиво успокаивающе вызванивал плеск слабого прибоя, трепетала живым серебром упиравшаяся в горизонт и чуть колеблемая ветром равнина моря, в прояснившемся небе парили чайки. Мной овладела какая-то безмерная грусть, точно предчувствие некой неизбежности, от которой мне, как и этим оленям, никуда не уйти. Но тотчас все существо мое воспротивилось этому минутному чувству меланхолии, и острое желание двигаться, жить в отпущенном мне коротком сроке, которым волен я распорядиться, овладело мной, и, точно торопясь проявить свою волю перед лицом равнодушной природы, я шагнул к сети и попытался высвободить мертвых оленей, но все мои усилия были тщетны. Тяжелые слизистые туши оттягивали сеть, выпутать рога одному было не с руки, и я оставил это занятие, утешая себя тем, что еще вернусь сюда позже, вернусь с кем-нибудь из рыбаков. Вскоре различил я на побережье телегу, в которую была впряжена лошадь, и темневшую у дальней тони человеческую фигурку, которая копошилась у сетей. На пологом склоне виднелась изба с потемневшими от времени венцами бревен, зеленевших мхом у самой земли. Сердце мое ублажилось при виде скромной этой обители и хозяина ее, спустившегося к морю. Как позже узнал я, звали тонщика Афиногеном, был он из деревни Майда. Высокий и хмурый мужик лет сорока, сросшиеся на переносье густые черные брови, точно наклеенные, выделялись на его бледном лице, развитые надбровные дуги странно выдавались вперед, образуя нечто вроде козырька над глубоко запавшими глазницами, что придавало обличью вид мрачной и скорбной задумчивости. Держался он спокойно. Резкими и точными ударами короткой толстой палки Афиноген чекушил трепетно замиравшую в его крепких и белых, точно коренья, пальцах, семгу, тут же отбрасывал её, не глядя, в сторону, оглушенную, исходившую мелкой дрожью, и недавно стремительные, бойкие рыбины, только что бившие с разгону в сеть, так что вся она ходила ходуном, падали, завалясь на бок, на мелкое дно, и море у ног тонщика окрашивалось кровью. Картина была яркая, но невольно вызывала странное сожаление, что вот через каких-нибудь десять, пятнадцать минут вся эта сильная, точно отлитая из сверкающего металла рыба, будет перебита, и смотреть уже будет не на что, кроме мужика, стоящего по колено в море, разбавленном на мелководье кровью.
Я остановился у входа в невод, куда вела узкая, на вершок не достигшая дна горловина, не решаясь войти внутрь, и молча дожидался, когда рыбак поднимет ко мне раскрасневшееся от работы лицо, но он словно и не замечал меня, поглощенный своим занятием, торопясь управиться, пока не начался прилив. Невольно я подумал, что мое появление не вызвало у него особой радости и, может быть, всем своим видом он хочет дать понять, что если я пришел с целью рядиться купить у него рыбу, то труд мой и всякие слова будут напрасны. Как знать, что думал он обо мне; верно, немало народу шастает тут по побережью, и может быть, кое-кто является на тоню в надежде раздобыть семгу.
Все же я не утерпел, решил войти внутрь невода, несмотря на останавливающее меня предчувствие, острое желание рассмотреть поближе живых еще рыб подтолкнуло меня. Я сделал два шага в горловину, ступая осторожно по сети, которая прогибалась и ложилась на дно под моими ногами, и тогда Афиноген, по-прежнему не глядя в мою сторону, не оставляя работы, отрывисто и коротко бросил:
— Посередке иди. Да на канат-то не стань, перешагивай. — Ободренный этим наставлением, в котором было разрешение войти в невод, я двинулся дальше, вошел в невод и остановился на сухом месте шагах в десяти от Афиногена. Он же с прежней деловитостью и привычной размеренностью движений все чекушил и чекушил рыбу, наконец выпрямился, отер лицо, окинул хозяйским взглядом невод. «Все вроде, управился», — говорил его вид. Вздохнул устало и оглянулся на море, чуть задержал на нем взгляд, будто молча благодарил его, и направился к пустым мешкам, которые бросил на сухой песок неподалеку.
Тут бы, казалось, и приспело время обмолвиться нам друг с другом словом, и, не желая растягивать эту минуту, я сказал:
— Улов что надо.
Афиноген ничего не ответил, молча стал укладывать рыбу в мешок. Лицо его было по-прежнему спокойно и равнодушно, казалось, он боялся смутить привалившую ему удачу, словно кто-то мог услышать восторженные слова и отвратить от него рыбацкое счастье.
Странная молчаливость Афиногена вызвала у меня некую неловкость. Я решил не произносить больше ни слова и дождаться, когда, наконец, он сам заговорит со мной. Но эта игра в молчанку на пустынном берегу, томительная и гнетущая, раздражала меня, хотя и будила определенное любопытство. Взяв один из пустых мешков, я стал помогать Афиногену собирать семгу, прибитую к берегу мелкой волной.
4
Множество камбал сновали у Афиногена под ногами и тут же зарывались в песок, взмучивая ударами хвоста дно, не привлекали его внимания, надо полагать, рыба эта была копеечная и на рыбоприемном пункте ее не брали. Когда вся семга была собрана, Афиноген обошел невод, расправляя, отряхивая сеть, обирая повисшие гирляндами, запутавшиеся в ячейках водоросли. Собрал их в ком и бросил в море.
Мы вынесли мешки, уложили их в телегу, в которую была запряжена неопределенного серо-лилового линялого цвета кобыла, точно побывавшая неоднократно в химчистке. Афиноген придирчиво оглядел сбрую, поправил сбившуюся шлею, неторопливо взобрался на козлы, разобрал вожжи, и кобыла без понукания тронула ленивым шагом. Отъехав уже метров десять, Афиноген, словно вспомнил обо мне, придержал вожжи, с неохотой обернулся в мою сторону. Я стоял в упрямом молчании и улыбаясь смотрел на него. Он перевел взгляд на вислоухую и безучастно покорную всему кобылу, которая стояла с понурым видом, и снова оборотился ко мне и с ленивым участием в голосе спросил:
— А тебе-то, парень, куда?
Мне показалось, что в голосе его была слабая надежда, что нам с ним не по пути.
— Да мне бы где-нибудь отдохнуть, чайку попить, а потом я дальше пойду, — протянул я безразличным тоном, стараясь показать, что не собираюсь навязывать ему свое общество и утруждать его старую лошадь.
— Ну, садись, что ли, — буркнул он, неохотно подвигаясь. — Лошадь у меня, сам видишь, цвет потеряла от старости. Сама себя едва носит… Сперва на другую тоню заедем, а уж потом ко двору.
Он чуть тронул вожжи, смачно причмокнул, словно посылая в пространство воздушный поцелуй, лошадь двинулась, заскрипели обода, колеса утопали в песке, с трудом прорезая в нем глубокую колею. Берег был изрезан промоинами ручьев, которые вытекали из оставшихся после отлива лагун и еще с журчаньем несли воду в море. Казалось, отлив продолжает свою незавершенную работу. Афиноген то и дело подергивал вожжи, объезжая попадавшиеся навстречу валуны. О чем-то он думал, супил сросшиеся брови, едва приметно шевелил ими, точно этими движениями руководила какая-то упрямая мысль. Мы ехали в молчании, колеса телеги пластали медуз, вдавливали в рыхлый песок бурые водоросли, в изобилии устилавшие наш путь. В небе развиднелось, верховой ветерок разогнал низкие облака, их отнесло куда-то в сторону, проглянуло солнце, и весь берег разом преобразился, заблистал, заискрился влажным песком, множеством мелких луж, точно пляж после недавно прошедшего ливня. Стало даже жарковато. Решив разрядить разговором нашу езду, я рассказал Афиногену о мертвых оленях, но он не выказал ни малейшего удивления: чуть скосил в мою сторону глаза и с невозмутимым выражением на бесстрастном лице ответил:
— Бывает и такое. Комар гонит олешек из тундры. Прошлый год тут у тони лось утонул. Лето, шкура линяет, а как выйдут на берег, на ветерок, ищут обо что бы потереться, деревьев-то нет, вот и трутся боками об колья у сети. А сеть нынче — нейлон. Лосю и тому не порвать, не то что олешкам.
— Это дикие олени? — полюбопытствовал я, стараясь не дать оборваться зыбкой нити разговора.
— А вот приедем, дак поглядим. Ежели на ушах метки, значит отбились от стада, не доглядели ненцы. Тогда надо им по рации сообщить.
С моря донесся какой-то протяжный томительный звук, напоминающий усталый вздох морского зверя. Чайки парили над самыми нашими головами. Тоня была уже близко, видно было, как в неводе плещет рыба, темнели на мелководье стальной синевой упругие спины, взблескивали на солнце светлеющие бока.
— А тони у вас добычливые, с виду-то просто, а хитро придумано, — сказал я.
— От берега к неводу завеса, потом, значит, горло, — пояснил Афиноген, растягивая слова. — Горло в невод ведет. За неводом в море отбой, чтоб заворачивать семгу, направлять ее, как отходит, к горлу. — Он испытывающее смотрел на меня, стараясь понять, зачем расспрашиваю я его об этом.
Наверное, Афиноген задался вопросом, что я за личность, для чего заявился на тоню и куда собираюсь дальше, но меня ни о чем не расспрашивал. Молча приглядывался ко мне, и мы ехали, каждый думая о своем.
5
Да и разве одно лишь слово служит средством общения. Почему мы так торопимся нарушить молчание, оставшись один на один с малознакомым человеком, точно испытываем к разговору какое-то властное понуждение. Как часто за разговорами мы не замечаем повадок друг друга, поглощенные болтовней, озабочены тем, чтобы скрыть за шелухой слов наши истинные намерения. Может быть, наши повадки, выражение глаз, особенность одежды говорят о нас точнее и подробнее, нежели речь, в которой всегда есть определенная искусственность и зачастую скрытый умысел. Разве порой не испытываем мы невольную неприязнь к незнакомцу, от которого не услышали еще ни одного слова, а иной разговорчивый человек сразу же вызывает у нас симпатию и невольное расположение.
Кто знает, может быть, Афиноген не расспрашивал меня, больше доверяя своим глазам. Да и так ли важно, кем я стал рисоваться перед ним, начни он теребить меня вопросами. Может быть, отсутствие к моей личности любопытства — некая мудрая линия поведения, и есть за всем этим какая-то манера, подсказанная опытом. Этот человек при всей своей внешней грубоватости чем-то вызвал у меня симпатию, оставаясь в то же время загадкой, и я испытывал рядом с ним какую-то внутреннюю скованность.
Мы подъехали к тоне и высвободили из сети утонувших оленей.
— Олешки-то колхозные, — заметил Афиноген и показал мне отметины, вырезанные в ушах. — Приеду в избу, свяжусь по рации с ненцами, — кивнул он в сторону тундры. — Пусть сами и сообщают в колхоз. Акт надо составить, чтоб списали.
— Пока приедут из колхоза да акт составят — мясо успеет протухнуть, — заметил я.
— А хоть и протухло бы, все одно его есть никто не станет — утопленники, кровь ведь не спущена. Только разве его собакам. Наши деревенские собаки сожрали бы, а ненецкие лайки дак навряд ли. А оленей, — махнул он рукой, — спишут. Чего теперь-то жалеть.
Не оглядываясь, Афиноген направился к неводу. Широкая сугорбая спина его покачивалась, шел он широко расставляя ноги, точно в качку по палубе, руки энергично двигались вдоль туловища. Он заметно поторапливался. Вот-вот должен был начаться прилив. На море по внешнему виду ничего не изменилось, гладь его была все также бестревожна и блистала лениво, миротворно, но сновавшие у самого уреза воды кулички подняли восторженный писк. В воздухе наметилось легкое движение, потянуло сыростью. Легкий бриз заворачивал с моря.
Афиноген чекушил рыбу, работа его подходила к концу. Я направился к нему, мы уложили рыбу в мешки, погрузили их на телегу и тронулись к избушке. Справа от нас, заслоняя обрывистый берег, по-прежнему тянулись завалы леса. Я обратился к Афиногену:
— А что, этот лес никто не вывозит отсюда, неужели нельзя использовать его в дело? Ведь здесь же миллионы кубометров.
— Дак вывозили, и сейчас вывозят наши деревенские. Сделают плитку из дюжины бревен и плавят морем карбасами в деревню. По восемь рублей за бревно продают, а ежели распиленный да рубленый, так двадцатка за сажень.
— Вашим деревенским этого леса и за сто лет не перевозить. А не наведывались ли за лесом из Архангельска?
— Как же, пытались вывезти, — прерывисто вздохнул он. — Годов шесть тому приволок буксир из Архангельска две баржи, поставили на якорях, плавили лес катерами по большой воде. Грузили, грузили, а к вечеру (потянул сам-север. Парко потянул, волна поднялась. Шторминушка пал. Им бы сразу с якорей-то сняться да от берега отринуть подале. Ан маленько замешкались, одну баржу и выбросило на кошку. Весь лес, что погрузили, покидало обратно на берег. Насилу потом стащил ту затопленную баржу буксир. С тех пор зареклись, видать, ходить за лесом сюда, плюнули на эту затею. Так от. Не вывезли наших запасов. У нас ведь поблизости лесов-то нет, одна тундра кругом гола. Морюшко о нас заботится, и накормит и обогреет. Море — наше поле, как говаривали старики. Не с берега — с моря кормимся.
Под угором против избушки Афиноген распряг лошадь и повел ее в тундру, где оставил пастись, пока не приспеет время снова осматривать тони. Вернувшись, он достал из мешка две семги и стал разделывать их на песке рядом с небольшой лагуной. Извлек внутренности, вырезал из них длинные матово-сизые пупки, остальное отбросил в сторону. Тотчас набросились кружившие с истошными криками чайки, драчливо, оттесняя друг дружку, мигом растащили с жадным проворством кто что успел.
— А пупки зачем вырезал? — спросил я.
— В пупках самый смак, — ответил, ухмыльнувшись, Афиноген. — Вкус ухе придают особенный. Без пупков семужья уха — не уха. Они вроде как специя. Ну ладно, пойдем в избу, что ли, — сказал он, промыв рыбу в лагуне.
— А мешки с рыбой? Так и оставим?
— Дак пусть стоять, кто их здесь тронет. Вечером; машина пройдет собирать рыбу с тоней, дак спущусь да сдам. Дело привычное.
6
По узкой песчаной тропочке мы поднялись на угор: Рядом с избой был вкопан в землю иззелена-сизый от древности крест, высокий, массивный, чуть похилившийся, со скошенными нижней и поперечной перекладинами. На нижней перекладине были глубоко вырезаны ножом буквы: «ГГАГ». На верхней — «ИНЦИ», а на ноге креста сверху вниз парные буквы: «КИ, КА, КТ, МА, РБ». В этой криптограмме, дававшей невольно простор воображению, таилось какое-то загадочное чарование. Могильного холма не было. Если когда-то он и был, то время давно разрушило его, сровняло с землей.
— Это чья же могила? — спросил я.
— А кто его знает, давно ставлен крест, более ста лет, — неохотно ответил Афиноген. — Старики не помнят, а где уж мне знать. Может, знамение, чтоб отводить беду от рыбаков, может, знак мореходный. Поперечина-то, что примечательно, в точности направлена с севера на юг. Прежде говорили «с ночи на летник». Я проверял по компасу как-то. Невзначай заметил. Стоит себе крест, никому не мешает, никто его не трогает. На многих тонях можно таки встретить. Ты в избу-то проходи, разволакивайся, — сказал он, — а я тут на озерцо неподалеку за водой…
Афиноген достал из-под навеса два ведра, но все не уходил, медлил, тщательно осматривал их, отколупнул приставшие ко дну какие-то травинки. Хотя вид у него был сосредоточенный и в лице была какая-то отстраненность, но по тону его голоса, по тому, как он отводил от меня глаза, мешкая уходить, с чрезмерной придирчивостью скреб ногтем дно и один раз, как бы исподволь, бросил в мою сторону взгляд, я понял, что он ждет, не предложу ли я пойти вместе с ним. Нет, надо полагать, не потому, что боялся оставить меня в избе одного. Теперь, когда работа была закончена, спешить ему было некуда. Как видно, общество мое все же ему было чем-то интересно, неловко было только приглашать гостя идти с ним вместе по воду.
— Пойдем на озерцо вместе, — предложил я.
— Ну, ежели тебе охота, дак пойдем, — протянул он мне пустое ведро.
Озерцо лежало во впадине метрах в ста пятидесяти от угора. С воды поднялась стайка уток, потянула над землей, опустилась на соседнее озерцо. Вдоль торфянистого берега, поросшего низким осотом, перебежала и затаилась в траве золотистая ржанка. С берега озерцо казалось чистым, прозрачным, но стоило Афиногену ступить в него — со дна клубами поднялся ил, вода будто закипела от множества лопавшихся пузырьков. Афиноген поставил ведро на валун, выступавший на треть над поверхностью озера, достал из кармана куртки марлю, расправил ее, накрыл сверху ведро и стал наливать воду деревянным черпаком, который был у него припрятан в траве на берегу.
— От кого прятал ковшик, кому его здесь взять? — спросил я.
Тонщик с недоумением посмотрел на меня, словно удивляясь странности этого вопроса, смущенно улыбнулся и покачал головой.
— Дак привычка. Взять его тут, конечно, некому. Мудреная вещь — привычка. Я после армии три года жил на Украине, штукатуром работал. Специальность строительную приобрел после стройбата. Привык, как все штукатуры, прятать свой мастерок, а ковшик-то, он вроде как мастерок, значит. Схороню в траве и вроде как надежнее. Избу, где приемник и вещи, уходя на цельный день не запираю, а ковшик, значить…
Точно чего-то устыдясь и спеша перевести разговор на другое, он стал пояснять мне, почему наливает воду через марлю.
— Козявки вредные водятся в этом озере. Вода вкусна, мягка, лучше, чем в соседних озерах, и мыло мылится лучше, потому как нет здесь извести, а вот мелкие такие козявочки есть, оне ведь понимают, зараза, где лучше да слаще. Не процедишь воду — брюхо после пучит. Лошадь из этого озера никогда не станет воду пить.
Мы поднялись наторенной тропочкой к избе, оставили ведра с водой под навесом, Афиноген растопил печь, установил на огонь казан для ухи.
Изба у Афиногена чистая, просторная, с одним чуть перекошенным окошком на море. Вдоль стен в два яруса нары, задернутые занавесками из цветастого ситца. Рядом с печью полки с припасами чая, сахара, соли, которых хватило бы на несколько месяцев и для четверых. У окна, на выскобленном до белизны столе, транзистор, на гвозде — морской бинокль и портативная рация в кожаном чехле. Бревенчатый свод настила темен, в разводах копоти, напоминавших поблекший замысловатый рисунок, но над нарами было выбелено известью, которой, как видно, не хватило на весь потолок.
В печи, наполняя избу уютом и теплом, глухо с монотонным подвыванием, с предсмертным потрескиванием поленьев, гудело и словно злобилось от тесноты, от сдерживающего его каменного свода, пламя, бросая из поддувала на пол дрожащие, розовые отблески.
Афиноген опустил в казан крупно нарезанные куски семги, из-под крышки выбивался густой парок, сладко дурманящий, распространявший по избе крепкий запах, будораживший уже томившееся предчувствием чрево, призывно и настойчиво щекочущий ноздри.
Афиноген сел на лавку против меня и уставил пристальный взгляд в окно. Короткие редкие ресницы его чуть приметно вздрагивали, в темных глазах отражался крест оконного переплета.
Шел уже прилив, вода прибывала почти незаметно, но из окна мне видно было, что часть сети, называвшаяся отбоем, наполовину затоплена.
Шеренга черных высоких кольев словно уходила в море, неся на плечах растянутую снасть.
Я представил себе, как сидит Афиноген вот так в избушке один, напарник его уже месяц на сенокосе, и в его одинокой жизни незаметно проходят дни, недели, месяцы. От тонщика вроде бы ничего не зависит, от погоды все зависит, от того, какой ветер подует, какое будет течение. А пойдет семга к берегу или нет — это уж как бог на душу положит. Великое терпение надо иметь, чтобы сидеть вот так у моря и ждать, а отлучиться в деревню, что лежит в пятидесяти километрах, где у Афиногена молодая жена и дети, нельзя, идет промысел, и каждый день короткого лета дорог, лето, как говорится, зиму кормит.
О чем он думает, лежа на нарах и дожидаясь отлива, о чем мечтает, отгороженный от всего мира этим пустынным берегом? Глаза сейчас у Афиногена какие-то напряженные, страдальческие. Он долго смотрел в окно, словно меня здесь в избушке рядом с ним не было. Пришел я к нему — ну и ладно, а уйду — он тоже не загрустит. Был я здесь, не было меня — что изменится в его неторопливой и размеренной по часам приливов и отливов жизни? Мне думалось, живет он один уже второй месяц, а потребуется, просидит и до конца лета, если на сенокосе не будет хватать рабочих рук и никто не придет, не сменит. Эта сдержанность его, погруженность в некое летаргическое состояние — разумно выработанный психикой настрой, защитная реакция человека на вынужденное длительное одиночество. Будь он по натуре жив и весел, будь говоруном и шутником — ему бы здесь одному не вытерпеть, не прельстили бы никакие заработки. Северные характеры вырабатываются годами, и люди волею судеб привычны к долготерпению.
7
И вот уха готова. Наваристая, с золотистыми блестками жира на чуть мутноватой, ломающейся под черпаком густой пленке. Крупные розовые куски семги вязки и сочны, с пряным и нежным вкусом. Кажется, ничего вкуснее не доводилось мне пробовать прежде. Мы молча, неторопливо и пристально едим, словно совершаем важную работу, и теперь молчание, воцарившееся между нами, кажется мне оправданием.
Распарившись от ухи, разомлев и обмякнув, я ощутил во всем теле какую-то сонливую тяжесть, отупляющую, пьянящую сытость. Хотелось тотчас завалиться на нары и уснуть. Успокаивающе потрескивали в печи отгоревшие поленья. Казалось, и пламя пресытилось, утомилось от жаркой работы и медленно затихло, обессиленно роняя в поддувало изредка выпадавшие на пол легкие угольки.
Афиноген принес и поставил на стол закипевший чайник, подвинул ко мне печенье, кулек с конфетами…
— Угостить мне тебя больше нечем. Уха да чай, чай да уха — вот и вся наша рыбацкая пища. Картошки у меня нет, а хорошо бы поесть отварной картошечки. Сегодня семгу едим, завтра семгу, каженный день семга и семга. Хоть бы какие пакеты суповые завезли к нам в магазин. Может, где в городах семга в диковинку, а нам на тонях она приелась во как, — сделал он жест рукой выразительный и чиркнул себя ладонью по горлу. — Казан ухи семужьей отдал бы за вермишелевый супчик. Переводим дорогую рыбу, а пакетики суповые с концентратами никто не заботится к нам завести. Мы с напарником моим на уху за сезон расходуем не меньше полтонны рыбы. Я ведь завтра уху сегодняшнюю есть уже не буду — выплесну, новую сварю и снова казан. Мало ли кто в гости заявится. А то бы пару пакетов в обед, пару на ужин… В городах семгу продают по девятнадцать рублей за килограмм. Это же сколько мы изведем за сезон дорогой рыбы?
— Примерно на десять тысяч рублей, — сказал я.
— Так. А сколько тоней по всему побережью? И ведь все рыбаки каженный день варят уху, хоть и осточертела она здесь каждому. А нам бы сюда копеечные пакеты суповые с концентратами — вот тебе государству и экономия. Так? Да только никто об этом мозгами не раскидывает. — Он потер тыльной стороной ладони щеку и угрюмо посмотрел на меня, словно я имел какую-то причастность к вопросам снабжения.
— Ты часом не знаешь, как там, в больших городах есть сейчас такие суповые пакетики или нет?
— Навалом, — заверил я его. — Сколько надо и в любом гастрономе, бери — не хочу.