Коррупция (а здесь и далее мы больше не возвращается к взяточничеству) присуща российскому обществу по двум причинам — экономической и политической.
Экономическая причина определяется отмеченным выше двухсекторным характером российской экономики. Каким бы циничным ни было поведение представителей российской власти, им приходится, с одной стороны, соблюдать установленные ими самими минимальные правила финансовой дисциплины и, с другой стороны, обменивать бюджетные средства на какие-то видимые материальные продукты или квантифицируемые услуги. В такой ситуации коррупция становится формой связи и взаимодействия между государственным и рыночным секторами российского народного хозяйства: для того, чтобы те или иные средства были направлены на решение определенных задач, у чиновника должны быть стимулы, а для их получения на другой стороне должен находиться хозяйствующий субъект, который готов удовлетворить пожелания чиновника. Ни внутри чисто государственной экономики (например, Советского Союза), ни внутри вполне рыночной (например, любой западной страны) масштабная коррупция невозможна: она останется исключением, так как будет противоречить интересам либо диктатора, либо общества и потому искореняться. Однако разделенность российского народного хозяйства на две части является идеальной питательной средой: коррупция в этой ситуации равно необходима как правящей элите (для создания механизма присвоения бюджетных средств), так и значительной части крупных предпринимателей (как инструмент получения государственных заказов и поддержки своего бизнеса). Поэтому коррупция является одной из основ современного российского общества и должна рассматриваться как правило, а не как исключение.
Политическая причина коррупции сводится к тому, что российская властная элита поставила себя в довольно щекотливое положение, приняв некоторые правила игры, которые были заданы условиями ее появления. Современная «высшая страта» российского общества сформировалась из тех, кто занял свои посты после распада Советского Союза, в условиях, когда система провозгласила себя демократической. За последующие годы руководители страны уничтожили реальную демократию и подотчетность власти, став de facto собственниками большей части общественного достояния — но так и не смогли это формализовать. Сегодня В. Путин, И. Сечин, Д. Медведев или И. Шувалов действуют как представители правящей династии в какой-нибудь арабской нефтедобывающей стране; по сути, российская элита — это некий аналог саудовского королевского дома, состоящего из более чем 2 тыс. принцев. Однако ее представители не имеют возможности легализовать те богатства, которые получены от ресурсной ренты и бюджетных доходов. В тех же Объединенных Арабских Эмиратах — стране авторитарной, но вполне процветающей — президент (шейх Халифа ибн Зайд аль-Нахайян, эмир Абу-Даби) имеет официальное состояние в $38,7 млрд, а премьер-министр (шейх Мохаммед ибн Рашид аль-Мактум, эмир Дубая) — в $32,2 млрд, и это никого не смущает[240]. Состояния российских руководителей оцениваются в еще бóльшие суммы, и западные официальные лица уже не делают вид, что они этого не знают[241], — но по понятным причинам высшие должностные лица страны сдают налоговые декларации, не объясняющие даже происхождение их наручных часов. В этих условиях коррупция становится инструментом контроля над богатствами, которые чиновнику довольно легко присвоить, не нарушая существующих правил, но практически невозможно легализовать, — и это имеет катастрофические последствия для экономики, так как для того, чтобы положить в карман (или оставить на счету подконтрольной компании) миллиард рублей, приходится включать в бюджет бессмысленные инвестиции на десятки миллиардов, на фоне которых «откаты» пройдут незамеченными.
Коррупция, таким образом, является в современной России как спасением для существующей власти, так и большой проблемой для нее.
С одной стороны, она позволяет существовать сложившейся в стране системе управления — причем способствует этому двояко. Во-первых, создавая во всей управленческой вертикали ощущение «управляемой безнаказанности» в финансовом отношении, элита обеспечивает приток в бюрократический класс специалистов (по странной случайности их теперь именуют в России «технократами»), сконцентрированных только на деньгах и карьере и полностью лишенных политических амбиций. При этом власть имеет все возможности контролировать бюрократов и таким образом успешно обеспечивать их политическую лояльность и исключать возможности для любого бунта внутри системы. «Вертикаль власти» совершенно справедливо называют в то же время «коррупционной вертикалью»[242], и эта конструкция, на мой взгляд, представляет собой одну из величайших управленческих технологий современной России. Во-вторых, власть не могла бы принимать тех законов, которые принимает и через которые правит страной, если бы эти законы не действовали избирательно, — а население и бизнес в противном случае не смогли выживать. Коррупция наверху, «спущенная вниз», позволяет значительной части населения относительно нормально существовать и успешно решать свои повседневные проблемы — тем самым ее наличие является своего рода демпфирующим фактором, в отсутствие которого конфликт между «низами» и «верхами» стал бы гораздо более выраженным. Именно поэтому кажущееся всеобщим неприятие коррупции не перерастает пока (и, я думаю, не перерастет и в будущем) в масштабную борьбу с ней; кампания антикоррупционных активистов во главе с А. Навальным имеет небольшие шансы превратиться в общенациональное политическое движение.
С другой стороны, однако, коррупция представляет собой реальную проблему, поскольку в ней не заложено никакого естественного ограничителя, а та же двухсекторная экономическая модель предполагает, что для реализации определенной задачи какие-то деньги все же должны быть потрачены по назначению. Поэтому постоянное стремление чиновников заработать больше порождает устойчивый рост издержек у исполнителей государственного заказа, на определенном этапе «выталкивающий» все существующие в экономике расценки за пределы нормальности — т. е. цен, устанавливающихся в странах со сходным уровнем доходов[243]. Следствием становится попросту остановка развития: по данным Росстата, в 2016 году в России, например, было построено 2,4 тыс. км новых автомобильных дорог, что обошлось государству в 682 млрд руб. ($10,2 млрд) против 116 млрд руб. ($4,12 млрд) в 2001 году, на которые удалось построить 7,9 тыс. км новых дорог[244]. В будущем может оказаться, что практически любые ассигнования не смогут гарантировать дальнейшего расширения дорожной сети (а частные вложения за пределами Московской области или трассы Москва — Санкт-Петербург никогда не окупятся). Соответствующим образом оборонные расходы не будут воплощаться в новых вооружениях, а инвестиции несырьевых госкомпаний никогда не принесут отдачи (сегодня уже можно видеть, как у властей накапливается разочарование в отношении целого ряда недавно принятых программ — чего стоит одно только четырехкратное сокращение ассигнований на развитие арктической инфраструктуры[245]). Такое положение вынудит власти искать варианты выхода из сложных ситуаций, затрагивающие в большей мере интересы населения, чем коррумпированной элиты (например, девальвации, которые сократят рублевые внутренние издержки относительно валютной выручки, получаемой от сырьевого экспорта).
Наконец, следует попытаться понять, почему в нынешних условиях коррупция приняла в России масштабы, которые не имеют аналогов в ее предшествующей истории. Это прекрасно видно, если попытаться сравнить сегодня опись изъятого и конфискованного у самого влиятельного сановника петровской империи светлейшего князя А. Меншикова[246] с обнаруженными недавно в обычной квартире заурядного полковника Главного управления МВД Д. Захарченко 8,5 млрд руб. ($132 млн)[247] (ну а антикоррупционные дела времен Ю. Андропова, когда расстрелянному в 1984 году директору Елисеевского магазина Ю. Соколову вменялось хищение 1,5 млн рублей, или $500 тыс. по курсу «черного рынка»[248], вообще покажутся детской забавой). Причина, на мой взгляд, состоит в существенно изменившейся исторической ситуации, а именно — в глобализации, которая ознаменовала конец ХХ и начало XXI столетий.
Важнейшим демотиватором коррупции в том смысле, о котором мы говорим, является политическая и экономическая закрытость страны. Она не может искоренить взяточничество — потому что его масштабы не требуют выхода за пределы национальной экономики (можно найти объяснения возможности построить дом, купить квартиру, несколько машин и т. д., а на большее низовые взяточники не претендуют), но в такой ситуации коррупция на высших уровнях государственной иерархии крайне маловероятна. Элита может позволить себе жить в условиях, несравнимых с простым народом (даже не так, как в СССР, а как, например, в Северной Корее), но не получая при этом в полном смысле слова коррупционного дохода. Коррупция того масштаба, который мы наблюдаем сегодня в России (Украине, Казахстане, Бразилии, многих африканских странах), возможна только тогда, когда значительную часть неправедно обретенного можно вывести из юрисдикции собственной страны, легализовать в развитом мире и при этом гарантировать возможность оперативного отъезда самого коррупционера при неблагоприятном стечении обстоятельств.
Коррупция на протяжении последних 200 лет развивалась во многих странах и обществах (даже демократических), но эффективно бороться с ней удавалось только в экономически и политически современных (я бы сказал даже — доминирующих в глобальной политике) державах. Этот факт имеет довольно простое объяснение: скопив значительные средства в богатой и успешной стране, коррупционер практически никогда не будет аккумулировать их в бедной и непредсказуемой. Американские политики эпохи так называемого позолоченного века, в которую, по признанию большинства историков, коррупция в США приняла поистине фантастические масштабы[249], не вывозили капиталы в Аргентину и не покупали роскошных вилл в Венесуэле; российские коррупционеры тоже не спешат размещать средства в нигерийских банках или, не афишируя, добиваться гражданства Вьетнама. Отличие прежней и нынешней ситуаций заключается в том, что в начале ХХ века не было более успешной и процветающей страны, чем Соединенные Штаты, — и потому бороться с коррупцией в ней было можно, не опасаясь того, что деньги коррупционеров — да и они сами — утекут из страны. Для того чтобы остаться в Америке и пусть и с потерями, но перейти в статус легальных предпринимателей, местные коррупционеры допустили изменение законодательства. В современной ситуации покинуть свою страну и перебраться в более успешную и привлекательную для жизни является для коррупционера в «развивающемся» мире не катастрофическим, а наиболее благоприятным сценарием. Поэтому начиная с 1970-х годов исследователи фиксируют стремительный рост утечки капиталов с глобальной периферии в «центр»: в финансовые институты Лондона, Цюриха, Люксембурга, офшорные юрисдикции. Если в конце 1970-х такой отток не превышал $60 млрд в год, то к середине 1990-х годов он составил $250 млрд, а к началу 2010-х превысил $1 трлн ежегодно[250]. О каком бы «вставании с колен» ни рассуждали правители соответствующих стран, они становятся жертвой того, что мы с А. Лебедевым назвали «третьим колониализмом» — талантливо выстроенной системой эксплуатации «первым» миром «третьего», причем организованной с полного согласия последнего[251]. Этот фактор серьезно меняет ситуацию и делает политические элиты многих государств сообществами временщиков, тем самым давая им дополнительные стимулы для расширения своей коррупционной активности.
Коррупция в России выступает одним из наиболее убедительных свидетельств ее несовременности — неспособности организовать страну так, чтобы граждане могли действовать и достигать своих целей в легальном поле, не опасаясь юридических последствий. Средства, которые перекочевывают из государственной казны в карманы чиновников, являются платой несовременной страны — зависящей от рентного дохода, обладающей неэффективной экономикой и управляемой авторитарной властью — за иллюзорное право считать и ощущать себя современной. Если бы отечественная элита и российский народ не пытались делать вид, что они живут в современном демократическом обществе с нормальной производительной экономикой, создание и распределение общественного богатства могло быть намного менее затратным, а общество — намного более благополучным. Если бы почетный статус «друг президента» без всяких дополнительных усилий приносил ежегодный доход в несколько десятков (и даже сотен) миллионов долларов, российская экономика была бы намного «экономнее» — так как в этом случае не требовалось бы создания десятков синекур и организации сотен бессмысленных и вредных проектов, единственная цель которых — легализация перераспределения средств из мошны государства в карманы частных лиц. В случае, если бы в стране открыто признавалась существующая феодальная система, не стоило бы изобретать систему «Платон» или мост в Крым для формального обогащения тех, кто неформально и так владеет Россией.
В то же время следует отметить, что в формировании нынешнего положения вещей не стоит искать персонально ответственных политиков и чиновников. Парадоксальность существующей системы состоит в том, что она сложилась естественным образом и образовалась бы практически неизбежно безотносительно к тому, кого бы она назначила своим лидером и насколько сменяемым он бы оказался. Россия пришла к обретенной в 1991 году независимости страной, в которой уже была заложена сегментированная экономика, неспособная искать сложных путей в будущее, и поэтому с радостью поддалась соблазну опереться на сырьевой сектор; пережив постперестроечные политические и экономические унижения, страна готова была вознаградить любого, кто давал ей шанс даже на иллюзорное возрождение, полной покорностью. Не стоит считать, что Россия «сошла с рельсов» на рубеже 1990-х и 2000-х годов: как я попытаюсь показать ниже, она уверенно шла по тому пути, на который ее направили прежние власти еще в начале 1990-х.
Всё сказанное означает только одно: хозяйственный базис нынешней России не оставляет оснований надеяться на то, что в обозримом будущем в его недрах зародится сколь-либо современная экономика, выступающая залогом возвращения на путь, по которому идут развитые страны. Надежды на то, что эта современность будет обретена Россией за счет ускорения ее экономического роста, по-моему, иллюзорны. Сегодня опора на сырьевые отрасли, практический запрет на конкуренцию, распространение коррупции и полное пренебрежение к эффективности в относительно равной степени приносят выгоду представителям самых разных социальных групп — и именно нежелание менять что-либо в хозяйственной сфере является в наши дни главной опорой и базой того общественного консенсуса, который, вопреки многочисленным рассуждениям политологов, остается в России исключительно устойчивым.
Россия в ее нынешнем виде не может быть названа не только демократией, какой бы смысл мы ни вкладывали в это слово, но она не может считаться и экономикой в современном понимании данного термина. Ее народное хозяйство представляет собой странную систему, базирующуюся на симбиозе государственного (рентного, нерыночного) и частного (предпринимательского и конкурентного) секторов. Доминирующим сектором остается первый, который определяет все основные черты сложившейся системы. Двумя наиболее значимыми из них выступают, с одной стороны, сырьевая экономика, которая одна только способна поддерживать наиболее выгодную властям рентную структуру хозяйства, объективно занижающую ценность человеческого капитала, интеллекта и инноваций, и, с другой стороны, пренебрежение эффективностью, которое обусловлено как ресурсным типом хозяйства, так и необходимостью извлекать из его функционирования неформальные доходы правящей элиты. Такое положение вещей не допускает развития системы — она не может ни уйти от сырьевой зависимости, ни технологически модернизироваться, даже оставаясь сосредоточенной на ресурсных отраслях. При этом очевидно «двухсекторный» характер народного хозяйства задает различие мотиваций хозяйственных агентов и формирует условия для появления коррупции как феномена, который во многом и сохраняет единство хозяйственной системы — хотя и очень высокой ценой. Как мы уже отмечали выше, основной проблемой такой хозяйственной системы является ее полная неспособность даже к ограниченному развитию — и поэтому ее сохранение будет усиливать «выпадение» России из современности, которое сегодня мало что может остановить.
Основная причина сложившегося положения вещей — то самое пресловутое «государство», о котором говорилось выше: в хозяйственной сфере оно выступает крупнейшим субъектом производственной и финансовой деятельности и наиболее значимым собственником, с одной стороны, и в то же время законодателем, регулятором и арбитром в любых хозяйственных процессах — с другой. Пользуясь своими практически неограниченными возможностями, оно стремится использовать самые легкодоступные источники дохода (отсюда и сохранение ресурсного характера экономики, несмотря на всю риторику властей); не допускать какой бы то ни было несанкционированной конкуренции (отсюда дальнейшее огосударствление, подавление предпринимательской инициативы и ухудшение бизнес-климата) и, наконец, присваивать максимально возможную часть бюджетных/общественных средств для собственных нужд (отсюда коррупция, правовой нигилизм, отсутствие перспектив для создания системы разделения властей).
Следует признать, что сформировавшееся в России народное хозяйство, как бы критически к нему ни относиться, является комплексным и внутренне непротиворечивым. В нем соблюден баланс интересов между элементами системы, а сами эти интересы рационально сформулированы и определены. В отличие от советской системы, где правящий бюрократический класс не обладал ни формализованной собственностью внутри страны, ни накоплениями за ее пределами, в современных условиях у политической элиты всё это есть — и, значит, ей есть за что бороться. Она сделала всё, чтобы не быть устраненной демократическим путем, и создала хозяйственную систему, целиком ориентированную на собственные нужды. Однако эта практически совершенная система уже сегодня сталкивается с очевидной проблемой: ее несовременность угрожает полной потерей конкурентоспособности в глобальном мире, технологическим провалом, социальной неудовлетворенностью и геополитическими поражениями; «осовременить» же ее оказывается невозможным без разрушения фундаментальных основ. Эта проблема отражается сегодня в России практически во всем: в политических метаниях и в поисках «преемников»; в стремлении к модернизации и в ее боязни; в желании интегрироваться в развитый мир или по крайней мере быть в него принятым и в старательном разрушении всех формальных элементов связи с ним. Всё это свидетельствует только об одном: несовременная система на новом историческом витке никак не может найти варианта своего «осовременивания» — и именно этим обусловлены все те малопредсказуемые движения, которые мы наблюдаем в последнее время.
Глава четвЕртая
Невозможность модернизации
Россия, долгие столетия выстраивавшая свою идентичность, отталкиваясь от воображаемого Запада, на протяжении всей своей истории ощущала необходимость противостояния реальному Западу — и это противостояние либо требовало экономической мощи (когда оно принимало или грозило принять военный оборот), либо сводилось к «экономическому соревнованию» (когда декларировалась как мирное). Поэтому отечественная элита с давних пор время от времени ощущала дискомфорт от преимущественно сырьевого хозяйства страны и пыталась раз за разом превратить ее в одну из передовых экономик. Однако всякий раз приближение к желаемому было недолговечным, и после очередного «прорыва» страна сваливалась обратно. Если сравнить среднедушевой валовой продукт в России и Франции в 1700 году и сегодня или России и США в 1885 году и сегодня, то окажется, что соотношение (в первом случае 67 и 63 %, а во втором — 37 и 44 %[252]) не слишком изменилось. Почему же нашей стране раз за разом не удается модернизироваться и догнать развитый мир? Чтобы ответить на данный вопрос, следует сначала сказать несколько слов о том, что такое модернизация.
Модернизация и еЕ закономерности
Концепция модернизации как стратегии развития была предложена в довольно общей форме Т. Парсонсом[253], который пытался обобщить исследования по ускоренному индустриальному развитию, начатые в последние годы Второй мировой войны[254]. Знаковыми чертами этой концепции было, с одной стороны, представление о развитии как о линейном процессе, основанном на использовании преимуществ индустриального производства («в экономическом и социальном плане на всех широтах все страны всех рас претендуют на то, чтобы видеть одну и ту же цель под именем сходных в своей основе ценностей… индустриализация неизбежна, она стремится к всеобщности», — писал Р. Арон[255]), и, с другой стороны, признание того, что модернизация является уделом отстающих стран, которое на момент ее начала не являются «современными» (modern)[256]. Термин «модернизация» поэтому применялся к самым разным странам, но использование его ограничивалось периодом, в котором можно было говорить о противостоянии традиционного (аграрного) и нового (индустриального) укладов — т. е. XVII–XX веками; «Модернизация, — писал Ш. Эйзенштадт, — это процесс изменения в направлении тех типов социальной, экономической и политической систем, которые развивались в Западной Европе и Северной Америке с XVII по XIX век и затем распространились на другие европейские страны, а в XIX и XX веках — на Южноамериканский, Азиатский и Африканский континенты»[257]. Стоит также отметить, что, осознанно или невольно, это понятие не применялось в отношении передовых обществ своего времени, что кажется мне очень важным обстоятельством[258]. Модернизация, как отмечал С. Хантингтон, отличается революционностью (предполагая преодоление элементов традиционных социальных связей); комплексностью (требуя перестройки экономики, индустриализации, секуляризации и в перспективе расширения политического участия); системностью; глобальным характером (с вызовами модернизации сталкивается большинство стран, и успехи одних подталкивают других к переменам); гомогенностью (модернизация сближает страны и народы и скорее унифицирует их, чем делает их более разнообразными) и необратимостью (история не знает примеров того, как достигшие серьезного прогресса народы добровольно отказывались от своих завоеваний, вернувшись к традиционному обществу)[259].
Две особенно мощные волны модернизации фиксировались исследователями в последней трети XIX и во второй половине ХХ столетия.
В первом случае речь шла о попытках самых разных стран — Японии, Соединенных Штатов, Германии и России — вырваться на лидирующие позиции, обогнав ведущую державу предшествующей эпохи — Великобританию. Следует заметить, что все главные акторы этого периода были относительно успешны: в России и Японии, относительных аутсайдерах, после реформы 1861 года и Революции Мэйдзи произошли огромные изменения. В 1870–1901 годах протяженность железных дорог в России увеличилась в 4,8 раза[260], добыча угля — в 5,4 раза, выплавка стали — в 4,5 раза[261]. В Японии за тот же период эти показатели увеличились в 3,2, 7,8 и 2,2 раза[262]. В Германии с 1870 по 1902 год промышленное производство выросло в 5 раз, выплавка стали — в 30 раз, а уровень урбанизации поднялся с 30 до более чем 50 %[263]. В США с 1866 по 1899 год промышленность показала 10-кратный рост, а протяженность железных дорог достигла 200 тыс. км[264]. В результате этих рывков сначала Соединенные Штаты, а вскоре за ними и Германия обошли Великобританию по абсолютному размеру своих экономик. Это была первая эпоха великих модернизаций, наиболее примечательной чертой которой стала смена глобального и европейского экономических лидеров — чего с тех пор так больше и не происходило.
Во втором случае среди участников «рывка» присутствовали и прежние участники — Советский Союз и Япония (причем обе эти страны в 1970-е годы рассматривались как претенденты на мировое экономическое лидерство[265]), однако параллельно в «гонке» участвовали Южная Корея, Тайвань, Малайзия, а с 1980-х годов — и Китай. В ходе этой «кампании» никто не смог оспорить американское лидерство (и я чуть позже расскажу почему): СССР и Япония, долгие годы выглядевшие наиболее успешными «претендентами», почти одновременно вошли в полосу жесточайшего экономического кризиса рубежа 1980-х и 1990-х годов; Южная Корея и Тайвань стали мощными, но региональными экономиками; Китай до сих пор существенно отстает по номинальному ВВП и уровню жизни, но сохраняет шансы на паритет, обусловленные прежде всего его несопоставимыми с большинством развитых стран размерами[266]. При этом следует отметить, что в конце ХХ века рост экономики и уровня жизни в «догоняющих» странах был куда более впечатляющим, чем в конце XIX века. Более того, в этот период модернизацию сумели провести десятки стран от Южной Азии до Аравийского полуострова, от Латинской Америки до Восточной Европы — и это позволило сформулировать основные принципы современной модернизации. Кратко их перечислю.
Во-первых, все современные модернизации начинались тогда, когда соответствующая страна находилась на пороге катастрофы (как Сингапур после своего исключения из Малайзийской федерации или Китай после «культурной революции») или оправлялась от войны, в которой потерпела поражение (например, Япония, Южная Корея и Тайвань). Это имело большое значение по двум причинам. С одной стороны, у народа не оставалось выбора кроме как ускоренно развиваться; с другой стороны, население было бедно и готово работать (когда бы ни инициировалась новая хозяйственная политика в странах Азии, величина подушевого ВВП не превышала $300): в Малайзии он составлял $290 в начале 1950-х годов[267], на Тайване — $160 в начале 1960-х[268], в Китае, двинувшемся по пути преобразований в 1978 году, — $280, а во Вьетнаме уровень в $220 был достигнут лишь к середине 1980-х[269]. Оба указанных фактора позволяли реализовывать модернизационную повестку без соблазна оглянуться в прошлое и сказать, что «оно было лучше нынешнего», а также сохраняли потребность в проведении модернизационной политики на протяжении нескольких десятилетий, в течение которых ее основные императивы становились привычными для большинства населения и модернизация рассматривалась не как болезненная, но недолговременная «работа над ошибками», а как продолжительный и естественный процесс, открывающий путь к устойчивому развитию.
Во-вторых, модернизация предполагала четко продуманные действия государства — своего рода программу развития: предоставление приоритета определенным отраслям, мобилизацию необходимых средств и ресурсов, стимулирование инноваций или закупки перспективных технологий, помощь национальным компаниям в выходе на внешние рынки, поддержку экономического роста через финансирование инфраструктурных проектов. В управляемых модернизаторами-визионерами странах само правительство формировалось прежде всего из профессиональных экономистов, технологов или инженеров, хорошо понимающих складывающиеся тренды и стоящие перед экономикой вызовы; создавались «национальные штабы», каждодневно и скрупулезно руководившие реформами (типа японского министерства внешней торговли и промышленности[270]); велась бескомпромиссная борьба с коррупцией[271]; активно перенимался иностранный опыт и практически всегда приглашались зарубежные специалисты. Модель такого государства — не всегда демократического, но, как правило, исключительно эффективного — получила позднее название «государства развития (developmental state)»[272], а сформировавшиеся в результате модернизаций 1970–1990-х годов социальные системы стали называть «законченными индустриальными обществами (ultimate industrial societies)[273]».
В-третьих, все модернизации основывались на резком увеличении доли промышленности как в ВВП, так и в структуре занятости, что, в свою очередь, требовало ускоренного наращивания инвестиций — исключений здесь попросту не наблюдалась. В Японии в 1948–1971 годах дoля обрабатывающих отраслей промышленности в ВВП выросла с 19 до 36 %, в занятости — с 22 до 31 %; в Южной Корее эти показатели в 1963 и 1990 годах составили соответственно 9 и 31 %, 10 и 26 %[274]. Параллельно доля сбережений в ВВП в Японии выросла с 17,3 % в 1945–1954 годах до 24,7 % в 1970-х годах; в Малайзии — с 21,9 % в 1960-х годах до 33,7 % в 1980-х, в Сингапуре — с 28,1 % во второй половине 1970-х годов до 44 % в начале 1990-х; в Китае к этому времени она превысила 50 %[275]. Показатели объема промышленного выпуска — с учетом того, что значительная часть продукции уходила на внешние рынки и постоянный рост доходов населения не выступал обязательным условием развития экономики, — росли существенно быстрее, чем повышался уровень жизни. Модернизации, таким образом, предполагали возможность убедить население жить на протяжении определенного времени относительно тяжело, но быть вознагражденным будущими успехами.
В-четвертых, модернизации оказывались успешными только тогда, когда они ориентировались на встраивание развивающихся стран в глобальную экономику, а не на автаркичное развитие. Именно это и становилось — как с экономической, так и с социальной точек зрения — важнейшей гарантией того, что модернизации делали решившиеся на них общества более современными — причем даже крайне высокая степень их «зависимости» от развитых стран никогда не считалась опасной или нежелательной. Так, в 1960-е и 1970-е годы темпы роста экспорта из стран Юго-Восточной Азии исчислялись двузначными цифрами, а соответствующий показатель для Южной Кореи в 1963–1973 годах составлял неправдоподобную величину — 52 % в год[276]. При этом экспортировались промышленные товары, а предпочтительными направлениями сбыта были Соединенные Штаты и страны Западной Европы. С 1960 по 1985 год объем американского импорта из стран Азии (включая Японию) вырос почти в 60 (!) раз[277]; при этом Южная Корея и Тайвань направляли в США от 38 до 45 % всего своего экспорта, а еще от 12 до 20 % такового уходило в Японию[278]. Из развитых стран приходили технологии и инвестиции; с ними заключались важнейшие торгово-экономические соглашения. Дж. Бхагвати специально подчеркивает, что даже самая успешная из ограничивавших влияние глобализации на свою экономику развивающаяся страна не продемонстрировала результаты лучше, чем самая неудачливая из тех, что ориентировались на открытую экономику[279].
Подводя итог этому теоретическому экскурсу, я не буду пытаться четко определить понятие модернизации (как говорил один из сингапурских «прорабов модернизации» Го Кенг Сы: «Модернизация — это как слон; трудно дать ему определение, зато легко признать, когда видишь это животное»[280]), но отмечу, что ее разнообразные трактовки не должны скрывать фундаментального обстоятельства: модернизация — это процесс, целью и результатом которого является превращение ранее отстававшей и «запутавшейся в себе» страны в социум, который может развиваться на естественной основе, свободно конкурируя с остальными членами международного сообщества и по мере необходимости переходить (желательно ненасильственным и органичным образом) от одного политического режима к другому. Иначе говоря, успешная модернизация — это политическое и экономическое усилие, устраняющее необходимость своего повторения в будущем и открывающее путь гармоничному развитию. Если быть предельно кратким, настоящая модернизация — это процесс, лишающий общество потребности в каких бы то ни было последующих модернизациях.
Россия на этом фоне выглядит уникальной. «Модернизационный опыт» нашей страны фактически не с чем сравнивать — так как ни одно государство за последние 500 лет не поднималось так высоко в мировой экономической и политической «табели о рангах», чтобы затем упасть так низко, и уж тем более ни одна страна не проделывала это столько раз, сколько Россия.
Если не уходить слишком далеко в историю, можно начать с середины XVII века, когда Россия стала медленно оправляться после Смуты. Этот период, который в российской историографии иногда рисуется чуть ли не «потерянным временем», был настоящей «эпохой первоначального накопления» — накопления сил для перемен, решимости для реформ и опыта, получаемого от расширения системы контактов с Европой. Без этого не могли бы случиться масштабные преобразования Петра I, которые, хотя и проводились, как это признавали в свое время даже российские революционеры, «варварскими способами»[281], тем не менее вывели Россию в число самых влиятельных (прежде всего в военно-политическом отношении) европейских держав. И хотя в этот период экономические перемены, происходившие внутри страны, не слишком сильно отразились на структуре ее экспорта: Россия и после Петра I оставалась поставщиком пушнины, строевого и корабельного леса, пеньки, воска и меда; но при этом заработали мануфактуры, выпускавшие металл, ткани и одежду, военное снаряжение и т. д. К 1730-м годам Россия подошла мощной державой с крупнейшей в Европе армией, новой столицей, выходом к морям, европейской бюрократией и многонациональной амбициозной политической и военной элитой, а к началу XIX столетия российская армия численностью более 600 тыс. человек была одной из самых многочисленных и оснащенных[282], объемы производства чугуна, стали, тканей и многих других видов товаров выросли по сравнению с серединой XVIII века в 5–8 раз[283], а внешняя торговля — в 12 раз только за 1700–1725 годы[284]. Однако экономическая и технологическая модернизация натолкнулась на неготовность правящих элит к социально-политическим реформам. Последовавшие в первой половине XIX века события — оформление Священного Союза, подавление европейских революций, насаждение политического доктринерства в виде апологии «панславизма» и, как финал, поражение в Крымской войне 1853–1856 годов — окончательно доказали непреодолимо «персоналистский» характер российской модернизации: если в стране наконец появляется модернизатор — то случается и модернизация; если нет модернизатора — не стоит ждать и попыток инициирования перемен.
Тупик середины XIX века, как и тупик первой половины XVII столетия, в конечном счете вызвал к жизни новых модернизаторов — от Александра II до Витте и Столыпина, — и на этот раз модернизация пошла дальше. Помимо прежнего основания — копирования европейского опыта и разворота «лицом к Европе» — она была обогащена некоторыми социальными и политическими изменениями: отменой крепостного права в 1861 году и учреждением Государственной думы в 1907-м. Экономические успехи не заставили себя ждать: темпы экономического роста в 1901–1913 годах составляли 3,2–4,5 % в год, а промышленность развивалась еще быстрее. C 1890 по 1913 год производство стали в России выросло в 5,1 раза, добыча нефти — в 2,6 раза, угля — в 3,4 раза, производство тканей и текстильных изделий — в 2,9 раза, а совокупное энергопотребление — в 5 раз. Россия достаточно быстро и успешно интегрировалась в мировую экономику: объем внешней торговли достиг 8,6 % ВВП, а за счет инвестиций из-за рубежа в 1905–1912 годах было привлечено до 30 % совокупных вложений в основные фонды[285]. К началу Первой мировой войны Россия обеспечивала 8,2 % мирового промышленного производства — больше, чем Канада или Франция[286]. Кризис 1900–1903 годов, несмотря на то, что сопровождался довольно продолжительной депрессией, спровоцировал переход к интенсивной модели развития, отмеченной крайне высокими темпами роста производительности труда. Шансы на продолжение сформировавшихся трендов выглядели неплохо, однако ход событий был нарушен сначала Первой мировой войной, а затем и двумя революциями 1917 года.
«Новый круг» был начат в середине 1920-х годов, когда советская экономика выглядела блекло даже на фоне экономик стран континентальной Европы, которые были отброшены войной на уровень середины, а иногда и начала, 1890-х годов. С провозглашением «социалистической» индустриализации Советская Россия снова пошла по пути радикальных технологических заимствований у капиталистических стран, в очередной раз подтвердив, что такой вариант сокращения отрыва от лидеров весьма эффективен, а технологии и методы организации индустриального производства не обязательно должны предполагать личную свободу и демократическое политическое устройство. В результате сегодня даже те, кто сильно сомневается в правдивости статистических данных того времени, не отрицают, что промышленность Советского Союза сделала рывок, а инфраструктура получила невиданное ранее развитие. В это время стране удалось не только достигнуть технологического паритета со многими европейскими государствами, но и на некоторых направлениях вырваться вперед и какое-то время удерживать чуть ли не мировое лидерство. Этот курс продолжался вплоть до середины 1960-х годов, когда разрыв в факторной производительности советской и американской экономик оказался минимальным за всю историю (хотя и выражался весьма внушительной цифрой в 2,9 раза[287]). Однако затем отставание от передовых стран становилось все более заметным, и всего двух десятилетий оказалось достаточно, чтобы «новая» Россия превратилась в изгоя на далекой экономической периферии современного мира.
Какие выводы можно сделать из этих «кругов» в российской модернизации?
Во-первых, каждая из модернизаций была спровоцирована своеобразным «тупиком» в развитии страны — причем всякий раз осознание такого тупика происходило не вследствие остановки развития самого по себе, а из-за становящегося все более заметным (а иногда — и опасным) контраста с окружающим миром. История — от допетровской до самой недавней — показывает, что, будучи предоставлена самой себе, Россия способна долго стагнировать в своем экономическом и политическом развитии, не ставя новых задач и целей. Поэтому важнейшим катализатором российских модернизаций иногда становилась конкуренция, но куда чаще — угроза, исходившая из внешнего мира. Российские модернизации всегда были сугубо догоняющими (я бы сказал — оборонительными) — даже в тех случаях, когда на излете они давали результаты, на короткий период выводившие страну в европейские или глобальные лидеры. Именно ощущение угрожающего отставания и неготовность властей мириться с такой ситуацией неизменно становились главным толчком российских модернизаций (так же как и в большинстве других стран модернизации начинались в условиях, когда критичность отставания от лидеров становилась очевидной и нетерпимой).
Во-вторых, каждая из модернизаций по отмеченной выше причине носила крайне ограниченный и внутренне противоречивый характер. С одной стороны, стремление преодолеть отставание не обязательно предполагало превращение в лидера — и именно потому большинство российских модернизаций затухали при некотором приближении к «современному» (но не исключительному) уровню. На протяжении XVIII–XIX веков Россия никогда не становилась, несмотря на ее размеры и потенциал, ведущей европейской экономикой, способной обеспечить значительный экспорт промышленной продукции и технологий в другие крупные страны; тем более плоды достижений очень редко «проливались» на все население: прогресс ограничивался отраслями, успехи в которых позволяли уверенно говорить, что отставание преодолено. С другой стороны, как раз именно эти размеры и потенциал играли со страной злую шутку: ее элита после первых же успехов начинала вновь ощущать себя властителем главной в военно-политическом отношении европейской державы (или даже одной из двух сверхдержав), что порой снижало уровень задач, которые ставились перед страной. Стремление к «величию», таким образом, прямо исключало движение к «современности» — и исключает его по сей день. При этом в России никогда четко не определялись конкретные задачи модернизаций; элиты достаточно хорошо осознавали, от чего они хотят уйти, но никогда не были способны сформулировать «образ желаемого будущего».
В-третьих, все российские модернизации были не только «элитистскими», как и многие другие, но призваны были служить процветанию и укреплению тех элит, которые их инициировали. Между тем обычно по ходу модернизаций инициировавшие их группы теряют власть, а в худшем случае даже устраняются. В России эта закономерность проявилась в двух крупных «двойных циклах» модернизаций. Первый (1695–1917 годы) состоит из фазы успешного развития, не только не угрожавшего системе, но даже укреплявшего ее (1698–1815 годы), и фазы более короткой, на протяжении которой перемены стали подрывать стабильность системы и привели к ее краху (1861–1917 годы). Между этими фазами лежал период застоя и неопределенности, в ходе которого накапливались признаки приближения тупика. Второй «двойной цикл» также состоял из периода развития, в целом укреплявшего систему (1921–1964 годы), и новой попытки рывка, приведшего в конечном счете к ее краху (1985–1991 годы). Между ними вновь лежало время застоя и кризиса. Очевидно, что модернизаторы «образца» 1861 и 1985 годов намеревались укрепить основы унаследованного ими порядка, а не привести его к краху: однако дефицит эволюционных изменений заметен в России как в XIX, так и на рубеже XX и XXI столетий. «Болезнь» российских модернизаций заключена в постоянной и неизбывной несогласованности экономических и политических реформ.
С учетом приведенных выше теоретических рассуждений и краткого исторического очерка можно попытаться ответить на вопрос, насколько вероятна новая российская модернизация, и если она невозможна, то по каким причинам.
Почему в России не будет модернизации
Идея «современности» России в трактовке большинством как западных, так и отечественных экспертов основывается на предположении о возможности ее успешного экономического развития[288]. Между тем итоги 1990-х и даже 2000-х годов не свидетельствуют о такой возможности: доля сырьевого сектора в экономике за последние тридцать лет только выросла, основные фонды обновляются очень медленно, многие интегральные хозяйственные показатели так и не вернулись к позднесоветскому уровню. Попытка модернизации, которую анонсировал в 2008 году тогдашний президент Д. Медведев[289], была быстро свернута, и сейчас данный термин уже практически не упоминается в официальной риторике. Всё это, разумеется, не означает, что модернизации в стране никогда не случится, однако вряд ли ее стоит ждать в ближайшие несколько десятилетий — причем по ряду причин.
Первая сводится к идеологическим аспектам, определяющим неготовность и правящей группы, и народа к модернизационной повестке.
С одной стороны, политическая элита ныне официально провозглашает курс на «консерватизм» и укрепление «традиционных» ценностей и норм[290], в то время как любая модернизация исходит из постулата о гибкости социальных устоев и возможности их трансформации. Идея модернизации в своей основе предполагает отказ от традиций и максимальную рационализацию общественной жизни — и тем самым прямо противоречит основной идее современной России, консерватизму. Заявить о модернизации — значит пересмотреть всю идеологическую парадигму, построенную с большим трудом и сложностями за последние полтора десятилетия, — причем пересмотреть во имя попытки достижения неочевидного результата. Предполагать, что помешанная на «стабильности» власть пойдет на это, — значит заниматься самообманом.
С другой стороны, сегодня все усилия власти направлены на убеждение сограждан в том, что Россия «встала с колен», вернулась в число великих держав, что она готова на равных (в том числе и в технологической сфере) соперничать с Западом[291]. Более того, распространяются представления о том, что крах Советского Союза был либо исторической случайностью, либо результатом заговора, что необходимо не столько смотреть в будущее, сколько стремиться к воссозданию утраченных элементов экономического и политического величия. В таких условиях призывы к модернизации диссонируют с основной риторикой власти: ее задача — убедить граждан в том, что в стране всё не только хорошо, но и всегда было хорошо (за исключением 1990-х годов, к чему мы еще вернемся); а модернизации случаются только тогда, когда в обществе возникает консенсусное желание откреститься от прошлого, в которое наша власть как раз ведет Россию.
Население, в свою очередь, также не готово поддержать модернизацию — и тоже по многим причинам.
Прежде всего в российском общественном сознании модернизация несомненно и прочно связана с мобилизацией: всякий раз в истории страны в периоды бурных перемен власть жестко ломала существовавшие структуры социальной повседневности. От Петра I до коммунистических вождей модернизационные попытки предполагали лишения и напряжение всех сил общества (что во многом касается и модернизаций в других странах, требовавших ограничения текущего потребления и жесткого государственного регулирования). Между тем в последние десятилетия российской истории население привыкло к относительно высокому жизненному уровню и более «спокойной» жизни, чем прежде, и с опасением относится к любым попытками мобилизации. Оно не видит необходимости резко увеличивать усилия в реализации какого-то крупного проекта — что отчасти обусловлено и курсом власти, которая, как я показал выше, ориентировала людей на индивидуализм и снижала ценность коллективных действий.
Кроме того, следует отметить фактор «исторической памяти»: все попытки модернизаций, которые происходили в стране на протяжении последних 100 лет, оставили крайне неоднозначное впечатление. Сталинская индустриализация обернулась гигантскими жертвами, построением в целом не слишком эффективной экономики — и была во многом развенчана сторонниками рыночного и демократического развития страны. Хрущёвская попытка «догнать Америку» сегодня не вспоминается прежде всего потому, что о вкладе самого тогдашнего советского лидера в историю страны предпочитают забыть. Перестройка, начинавшая под лозунгами «ускорения» (той же модернизации в «прочтении» 1980-х годов), принесла разочаровывающие результаты. «Модернизация» по Д. Медведеву вообще обернулась фарсом. После такого набора неудачных попыток любая новая будет воспринята как профанация. В последние годы даже вполне объективные опросы общественного мнения — например, проводимые «Левада-центром» — указывают, что народ считает идеальным временем годы правления Л. Брежнева с его экономическим и идеологическим «застоем»[292].
Таким образом, в России сегодня нет — и я не вижу условий для ее появления — самой главной предпосылки модернизации: широкого общественного консенсуса по вопросу о неприемлемости существующего положения вещей. Сомнительный опыт прежних модернизаций (ни одна из которых не была органичной) накладывается на нигилизм, обусловленный иллюзорным ощущением того, что все эти материи нам-де хорошо известны, и сдабривается нежеланием властей расшатывать достигнутую «стабильность» (во многом выступающую современным обозначением любимого гражданами «застоя»). Как показывает практика, для преодоления состояния относительной экономической удовлетворенности и социальной апатии без активного влияния властей требуются десятилетия — во всех успешно модернизировавшихся странах оно ускорялось массированной государственной пропагандой нового типа развития и убеждением граждан в необходимости перемен, а в России пока нет оснований надеяться на то, что руководство страны рискнет что-то менять.
Вторая причина — происшедшие в мировой экономике существенные изменения, обусловленные современной технологической революцией.
Традиционно индустриальная модернизация опиралась на массовое производство и базировалась на нескольких «китах»: быстрой коммерциализации новых технологий, наличии возможностей искусственного снижения себестоимости (дешевых ресурсов или рабочей силы), широких рынков для относительно унифицированных товаров. В последние два-три десятилетия ситуация меняется: передовыми и наиболее востребованными стали отрасли, производящие продукцию, себестоимость которой устойчиво снижается, а рыночная успешность обусловливается не массовостью выпуска одинаковых примитивных товаров, а способностью заполнить относительно узкие сегменты рынка самыми разнообразными видами одного и того же продукта. Примерами могут быть компьютеры, мобильные телефоны, фото- и видеотехника, средства для передачи и обработки данных, офисная техника. Все эти товары на протяжении довольно долгого периода устойчиво дешевеют во всем мире (средний переносной компьютер стоит сегодня около $530 против $3,8 тыс. в конце 1990-х, а мобильный телефон — $300 против $1,5 тыс.[293]; про их неизмеримо более разнообразные функции и радикально возросшее быстродействие я не говорю) при параллельном повышении качества изделий. В России даже в условиях формально рыночной экономики данный тренд неприменим практически ни к одной отрасли, кроме разве что мобильной связи и интернет-технологий (развитие которых, однако, отражает глобальные, а не российские, тренды). Условием успешности в России является скорее повышение издержек (фактически все товары и услуги постоянно растут в цене — и чем более монополизирована отрасль, тем сильнее) — а это означает поступательное снижение эффективности, а не ее рост, который как раз и воплощается в модернизации.
В данном случае феномен объясняется уже отмечавшейся тесной смычкой государства и бизнеса — как видимой, так и не вполне прослеживаемой. В первом случае речь идет о повышении тарифов на услуги естественных монополий, которые обеспечивают дополнительные налоги для бюджета и возможности для менеджмента госкомпаний; во втором — о повышении издержек, в которые закладывается коррупционная составляющая, неизбежная практически в любом российском бизнесе. Государство, чиновники и менеджеры не заинтересованы в повышении эффективности бизнеса и в росте капитализации компаний — для них наибольшим значением обладает текущий денежный поток, из которого поступают налоги и черпаются неофициальные доходы. И, как мы видим, ни одна из отраслей, в которых во всем мире наблюдается снижение издержек, в России так и не развилась[294]. Поэтому даже если традиционная индустриальная модернизация выглядит маловероятной, то современная «информационная» и вовсе остается в зоне чистых фантазий.
То же самое относится и к происходящей во всем мире максимальной диверсификации продукции и обновлению модельного ряда изделий. В среднем крупная компания в сфере производства компьютеров или мобильных устройств обеспечивает выпуск 15–30 моделей в течение 5 лет; в России каждый промышленный образец новой продукции разрабатывается в течение более длительного срока (в последние годы этот тренд прослеживается наиболее явно даже в оборонной промышленности, где с учетом растущего к ней внимания со стороны властей ситуация должна была быть обратной[295]). Соответственно, международные компании ориентируются на самые разные сегменты рынка, тогда как российские — только на массового и непритязательного потребителя, в привлечении которого имеют прежнее значение ценовые характеристики. Поэтому чем более гибкой будет мировая экономика, тем меньше шансов будет у российской — а глобальные тренды не изменить.
Третья причина — отсутствие экономических и политических интересантов (потенциальных бенефициаров) модернизации.
Прежде всего следует отметить, что российская экономическая элита — и это вытекает из сказанного выше — носит выраженный «сырьевой» характер; она ориентирована на поддержание контроля над ресурсным сектором экономики и отраслями первичной переработки сырья, на извлечение максимально возможных доходов для бюджета и перераспределение бюджетных потоков. Учитывая, что человеческий капитал в России качественно ухудшился из-за эмиграции, снижения качества образования и деградации структуры экономики, а также что бюрократия во многом парализовала нормальную экономическую жизнь, практически единственным конкурентным преимуществом России и залогом ее инвестиционной привлекательности могли бы быть избыток ресурсов вкупе с легкостью доступа к ним и низкими расценками на все виды сырья. Однако и экономически, и политически подобные условия радикально противоречат интересам элиты: в первом случае имела бы место попытка ограничить сверхдоходы большинства олигархов; во втором — покушение на бюджетные доходы, в основном обеспечиваемые поступлениями от налога на добычу полезных ископаемых и экспортными пошлинами. По сути, сама идея «энергетической сверхдержавы» предполагает, что модернизация может быть только фиктивной или восприниматься как элемент дешевой пропаганды — просто потому, что индустриализовать страну, не затрагивая интересов представителей сырьевого бизнеса, невозможно.
Кроме того, модернизация могла бы быть выгодна инвесторам только в том случае, если бы в стране была обеспечена здоровая конкуренция, в том числе и в сфере ввода в действие основных фондов. Сейчас же в России сложилась уникальная ситуация, которой страна обязана посткоммунистической «пиратизации»[296]: получив практически за бесценок крупнейшие промышленные предприятия и инфраструктурные объекты, предприниматели давно окупили свои вложения и сейчас продолжают пользоваться соответствующими фондами как дармовым ресурсом. В такой ситуации любой сторонний конкурент, намеревающийся построить новое промышленное предприятие, столкнется с большими затратами, которые объективно будет сложно окупить, так как его конкуренты, пользуясь бесплатными активами, смогут серьезно снизить цены и выдавить противника с рынка[297]. К этой ситуации, сложившейся в 1990-е годы, я обращусь чуть ниже — но именно она объясняет тот факт, что в России почти не строится новых предприятий (за исключением тех отраслей, в которых конкуренции со стороны отечественных производителей можно не опасаться — например, в автомобилестроении). В итоге народное хозяйство остается очень «советским» вплоть до наших дней: среди 100 крупнейших по капитализации российских фирм 74 компании практически полностью работают на советских основных фондах (для сравнения — среди 30 корпораций, ныне входящих в индекс Dow Jones Industrial Average, 14 не состояли в нем в момент его последнего пересмотра в «советские» времена — 6 мая 1991 года, а в Китае среди 100 крупнейших по капитализации компаний критически зависят от производственных мощностей, введенных в эксплуатацию 25 лет назад или ранее, только 4)[298]. Поэтому можно понять нежелание элиты принимать любые перемены: чем более существенными они окажутся, тем с бóльшими рисками столкнутся старые предприятия, неизбежно проигрывающие в конкурентной борьбе. Очевидно, что модернизация не входит в планы российской элиты не только потому, что может поставить под сомнение роль сырьевого сектора, но и потому, что ее следствием окажется рост конкуренции в промышленности в целом. Этим же обусловлено и общее скептическое отношение к иностранным инвестициям в индустриальный сектор: с тех пор как в 2000-е годы они обеспечили минимально необходимые стандарты качества производства в ряде ориентированных на потребительский рынок отраслей, приток их в страну практически остановился.
Четвертая причина связана с российской внешней политикой и характером наших союзников. Каждая попытка успешной модернизации предполагала наличие партнера — страны, которая была бы не только политически дружественной, но и выступала бы как важнейшим рынком для реализации промышленной продукции, так и поставщиком инвестиций и технологий, необходимых для ускоренного развития. Россия могла бы успешно модернизироваться, ориентируясь на статус индустриального партнера Европы, получая оттуда капитал и технологии, которые могли бы успешно инвестироваться в стране с учетом ее ресурсов и человеческого потенциала. Открытие для европейской конкуренции и наращивание экспорта в ЕС могло бы обеспечить эффект, сравнимый с эффектом США для Китая или Мексики.
Однако Россия, по сугубо политическим причинам «отвернувшись» от Европы, обратилась к наиболее консервативным постсоветским странам в попытке построить альтернативную модель политической интеграции, и к Китаю в надежде укрепить экономическое сотрудничество. Между тем последний, будучи крупнейшей индустриальной экономикой, менее всего заинтересован в том, чтобы Россия стала его конкурентом. Начиная с первой половины 1990-х Китай в своем экспорте из России последовательно сокращает долю промышленных товаров, увеличивая долю необработанного сырья (сейчас первая упала ниже 7 %, а вторая достигла 79 %, превысив соответствующий показатель в торговле России с Европейским союзом[299]). Китай выступает основным потребителем нефти и газа, добываемых в Восточной Сибири и на Дальнем Востоке, — но даже в рамках программы развития приграничного сотрудничества, принятой в 2009 году, российской стороне не удалось убедить партнера построить на нашей территории хотя бы одно предприятие полного цикла переработки сырья. Аналогичным образом мы не видим бума китайских инвестиций в промышленные объекты в других регионах нашей страны. Вывод, на мой взгляд, достаточно очевиден: для успеха модернизации нужны тесные торговые и инвестиционные связи проводящей ее страны с государством/государствами заметно более высокого уровня развития, которые воспринимают развивающуюся индустриальную экономику не как конкурента, а как либо дополняющую их собственные хозяйственные системы, либо открывающую значительные возможности для инвестиций или технологических трансфертов.
Союз России и Китая — а точнее, российское следование в китайском фарватере — не основан на взаимодействии подобного типа. Это почти единственный случай в мире, когда ведущая (по крайней мере более крупная) экономика не заинтересована в развитии своего сателлита и не может ничего дать для его ускоренного прогресса. Максимум, на что способен Китай, — способствовать чисто количественному росту российской экономики без ее структурных изменений, и это заставляет серьезно задуматься о том, имеют ли экономические аспекты хоть какое-то значение для российской элиты при выборе внешнеполитического курса и союзников на мировой арене. Не продолжая эту линию, констатируем лишь, что внешнеполитическое позиционирование и выбор союзников — еще одно препятствие на пути модернизации России (про попытки создания ЕАЭС я и не говорю — тут мы скорее имеем дело с целым рядом потенциальных «нахлебников», которые ни при каких обстоятельствах не смогут выступить инструментом ускорения модернизации отечественной экономики).
Пятую причину я вижу в предельно слабом интеллектуальном потенциале возможных «модернизаторов». Модернизации необходимо проводить с учетом как успешного, так и неудачного их опыта — и поэтому следовало бы помнить как минимум о двух важных обстоятельствах.
С одной стороны, модернизация — это попытка догнать лидеров, и потому она неизбежно предполагает «подтягивание» сначала отраслей массового индустриального производства, затем более передовых сегментов экономики и только впоследствии — выходы на новейшие технологические рубежи. В России вся логика модернизации (как неудавшейся при Д. Медведеве, так и ожидаемой в каком-то отдаленном будущем) сводится к стремлению «перепрыгнуть» определенную стадию прогресса («технологический уклад», как это «по-кондратьевски» называют многие отечественные эксперты[300]), «оседлать» новый технологический уклад и ворваться на нем в современную передовую экономику. К сожалению или к счастью, история последнего столетия показывает, что как Соединенные Штаты, так и европейские страны (прежде всего Великобритания и Германия), которые были лидерами в освоении всех предшествующих технологических укладов, не утрачивают лидерства — просто потому, что «постиндустриальные тенденции не замещают предшествующие общественные формы как “стадии” общественной эволюции — они сосуществуют, углубляя комплексность общества и природу социальной структуры»[301]. Только страны, усвоившие прежний уклад, могут успешно развивать следующий — и этого в России как не понимали, так и не хотят понимать, что, на мой взгляд, является критическим препятствием для планирования и осуществления модернизации.
С другой стороны, модернизация — это не только экономический, а прежде всего социальный процесс, который не сводится к одним только секторальным технологическим изменениям. Я неоднократно отмечал, что набор «модернизационных» приоритетов Д. Медведева изначально давал возможность предположить, что из его инициативы ничего не последует[302]. Модернизации во всех успешных странах всегда начинались с отраслей, которые менее всего могли стать объектом влияния со стороны внешних игроков — и особенно государственных структур. Именно поэтому тот же Китай выходил на мировые рынки со своими игрушками, мебелью, одеждой, а потом персональными компьютерами и оргтехникой — то есть со всем тем, чьими потребителями были не государства и даже не корпорации, а частные лица, для которых выгода всегда выше политической целесообразности. Завоевав мир потребителей, Китай стал внедряться и на более «чувствительные» рынки; Россия же заявила о том, что направлениями ее «прорыва» станут сложные — и при этом довольно мало зависящие от свободного рынка отрасли — ядерная энергетика, космические технологии и фармацевтика[303], которые даже в (маловероятном) случае успеха не могли запустить в стране масштабного экономического роста.
Можно и дальше перечислять ошибочные и иллюзорные представления, в плену которых находились отечественные специалисты, рассуждая о возможности модернизации экономики страны, но даже отмеченных выше достаточно, чтобы понять: имеющегося экспертного потенциала для запуска и реализации в России процесса устойчивой технологической модернизации совершенно недостаточно.
Наконец, шестой причиной можно назвать специфическую конъюнктуру, которая проявляется всякий раз, когда речь заходит о попытке модернизации, пусть даже весьма узкой и специфической. Как свидетельствует опыт самых разных модернизаций, для их успеха необходимы либо масштабный импорт технологий и оборудования (в случае, если задачей ставится наращивание экспорта), либо активные капиталовложения со стороны иностранных компаний (если они заинтересованы в освоении рынка соответствующей страны).
В России экономическая успешность страны обусловлена фазами циклического изменения цен на ресурсные товары, составляющие основу ее экспорта. В соответствии с ними потребность в модернизации начинает осознаваться правящей элитой в периоды, когда нефтяные цены находятся на низшей точке цикла, бюджет оказывается в дефиците и возобновляются рассуждения о необходимости «слезть с сырьевой иглы». Однако как раз в такие периоды падает курс рубля — и, соответственно, взлетают цены на оборудование и технологии, резко снижая спрос на них. Учитывая, что большая часть всего нового оборудования сегодня импортируется (по данным Росстата, доля импорта в горно-шахтном и нефтегазовом оборудовании достигает 70 %, в поставках тракторов и экскаваторов — 81–85 %, металлорежущих станков и кузнечно-прессового оборудования — 94 %, а прядильных и швейных машин — 99–100 %[304]), в условиях ослабления рубля инвестиции в основные фонды становятся практически неподъемными для предприятий, попытки «импортозамещения» оказываются нереалистичными — а в области производства современного промышленного оборудования Россия отстала на десятки лет, причем производимые образцы часто даже дороже, чем импортные. Всё это порождает своего рода «ловушку российской модернизации»: успешные реформы в стране могут быть инициированы только в период высоких цен на нефть — однако специфическое мировосприятие отечественного правящего класса не позволяет серьезно задумываться о модернизации до тех пор, пока экономическая конъюнктура остается хоть сколько-нибудь благоприятной.
Иностранные капиталовложения «работают» в противофазе — они готовы приходить в экономику тогда, когда она находится на подъеме, однако в эти периоды российская олигархическая система стремится вкладывать в наиболее привлекательные сегменты экономики сама, и западный капитал допускается только в наиболее конкурентные отрасли. Кроме того, по мере ускорения роста повышаются зарплаты и (особенно) издержки, в силу чего традиционное для большинства модернизаций экспортно ориентированное производство становится неактуальным (в такие периоды опережающими темпами растет как раз импорт в Россию иностранной высокотехнологичной продукции и товаров народного потребления). Ориентация же на внутренний рынок для иностранных компаний выглядит достаточно рискованной: все помнят, например, как ведущие аналитики прогнозировали, что к 2016 году Россия станет крупнейшим автомобильным рынком Европы[305], и это привело в страну сборочные подразделения ведущих европейских автогигантов. Однако с началом экономического кризиса российский рынок сократился более чем на 45 %[306], цены на нем далеко не так привлекательны, как раньше, — и то же самое относится к значительному числу других производств, с которыми западные инвесторы в свое время приходили в Россию. Текущий кризис, конечно, когда-нибудь завершится, но цикличность развития экономики никто не отменял — и поэтому ориентация на российский рынок как была, так и останется рискованной, а традиционная экспортно ориентированная модернизация как была, так и остается в нашей стране невозможной.
Подводя итог, можно уверенно утверждать: сегодня модернизация России не представляется ни возможной, ни даже желательной с точки зрения большинства населения. В условиях растущей отчужденности от внешнего мира, сложной сырьевой конъюнктуры, примитивизации управленческого класса и очевидного противоречия между идеологией и экономикой любое «осовременивание» страны противоречит задачам момента. Важнейшим, на мой взгляд, политическим достижением путинского режима стало то, что он убедил большинство россиян в том, что следовать в русле «общемирового» прогресса не только бессмысленно, но и опасно. В результате в России сложилась ситуация, в которой регресс и отставание стали восприниматься как показатель успеха (не важно, куда мы идем, лишь бы не в том же направлении, что и остальные). Как и во многих других случаях, о современности тут говорить сложно.
Россия 1990-х и Россия 2010-х: единство недавней истории
Говоря о невозможности перемен в России, стоит остановиться на одном существенном обстоятельстве — ограниченной роли В. Путина в «обеспечении» подобного состояния. Сегодня как в России, так и за ее пределами бытует мнение об ответственности нынешнего президента за все проблемы страны — однако несовременность России характеризуется тем, что проводимый ныне курс вовсе не оригинален и выступает естественным продолжением того, что происходило в 1990-е годы (даже несмотря на то, что сам В. Путин постоянно подчеркивает принципиальную разницу политик и подходов, существовавших в то время и в начале XXI века). Оценим эту преемственность по нескольким направлениям.
Начнем с экономики, к которой чуть ранее я обещал вернуться. Большинство авторов полагают, что экономический кризис 1990-х годов подготовил приход В. Путина к власти тем, что резко понизил жизненный уровень населения, сломал привычный образ жизни — и потому породил в обществе запрос на возвращение в прошлое, на ту «стабильность», которую и обещал новый президент. Многие прямо обвиняют либеральных политиков 1990-х в организации кризиса, который сократил российскую экономику на треть, запустил невиданную инфляцию, выбросил половину населения страны за черту бедности и породил олигархический капитализм[307], что не могло не вызвать широкого разочарования в «демократах» и в демократии. Однако более важным мне кажется иное обстоятельство.
Приватизация, запущенная в России в начале 1990-х годов и призванная создать как средний класс ответственных собственников, так и крупную буржуазию, привела (и не могла не привести) к тому, что большая часть активов перешла в частные руки либо бесплатно (как, например, жилье), либо по очень низким ценам. Обычный инвестор мог за один приватизационный чек (ваучер) купить, например от 700 до 2 тыс. (в зависимости от региона) акций «Газпрома», которые на пике их стоимости в 2008 году оценивались в $10–30 тыс., хотя сам ваучер не поднимался в 1994 году в цене выше 26 тыс. руб. ($22 по тогдашнему курсу)[308]. Менеджеры по дешевке выкупали у своих работников предприятия; государство в рамках залоговых аукционов продало в 1995–1996 годах контрольные или блокирующие пакеты акций ЮКОСа, «Норильского никеля», «Сибнефти» и «Сиданко» (позже — ТНК-ВР) за общую сумму $580 млн[309], хотя уже в 2004 году ЮКОС оценивался на бирже в $41,6 млрд, «Сибнефть» была продана «Газпрому» в 2005 году за $13,1 млрд, а «Роснефть» купила ТНК-ВР в 2013 году за $61,0 млрд[310]. И проблема не в том, что приватизация была «несправедливой» (хотя, наверное, проведенные в конце 1995 года залоговые аукционы могли бы принести и больше, чем 1,1(!)% доходной части федерального бюджета за соответствующий год[311]), а в том, что она имела крайне деструктивные последствия для народного хозяйства. Дешево получив активы в собственность, новые хозяева обрели возможность производить товары с крайне низкими издержками — и тем самым ограничили вход на рынок новым игрокам, которым требовалось вкладывать миллионы долларов в строительство новых производственных мощностей. Если в том же Китае мощности нефтепереработки за последние 25 лет увеличились в 3,9 раза, то в России в действие был введен всего лишь один новый нефтехимический завод; если в Китае производство цемента выросло с 300 млн до 2,62 млрд тонн, то в России оно стагнировало в пределах 70–75 млн тонн, а цены на продукцию порой превышали европейские[312]. Приватизация 1990-х, таким образом, в большей мере послужила становлению российского монополистического капитализма, чем все шаги В. Путина по раздаче собственности и государственного заказа близким к нему олигархам новой волны. Весь экономический рост при этом сконцентрировался в отраслях, которые до середины 1990-х годов практически вообще не существовали, — в банковском и риелторском бизнесе, розничной торговле, сфере коммуникаций и интернет-связи[313]. По мере того как все эти сегменты экономики стали демонстрировать признаки насыщения, рост в стране остановился, так как компании, приватизированные в 1990-е, так и не вышли на более высокие производственные показатели.
Кроме производственной неэффективности, приватизация принесла и еще одну проблему. Быстро получив прибыли, на которые они рассчитывали, собственники предприятий стали играть в новую игру — покупку и перепродажу активов. Практически ни одна компания, действовавшая и действующая в России в базовых отраслях народного хозяйства, не демонстрировала органического роста (классический пример — «Роснефть», доля органического роста в добыче которой за 2012–2017 годы составила всего 23 %[314]). Создание и реструктуризация промышленных холдингов стала главным средством создания крупных состояний после 1996 года — и совершенно очевидно, что методы их формирования далеко не всегда были вполне рыночными. По мере прихода к власти представителей силовой элиты распространялось рейдерство, «отжим» собственности у политически оппозиционных предпринимателей или попавших в опалу чиновников. В результате в стране сложились условия для формирования «перераспределяющего государства», в котором даже самые влиятельные предприниматели готовы «хоть завтра» уступить властям свою собственность[315]. На мой взгляд, ничего подобного не могло сформироваться, если бы приватизация не обеспечила легкого и «беспроблемного» обретения собственности российской финансовой элитой.
Таким образом, в 1990-е годы были заложены экономические основы для современного авторитаризма: все крупные компании ориентировались на создание монополистического капитализма и начали приспосабливаться к действиям государства, а не стараться влиять на них; население оказалось зависимо от бюджета, а тот — от госкорпораций; «перераспределяющее государство» стало в итоге поистине всепроникающим и заразило идеей передела практически все стороны общественной жизни и все социальные слои. По сути, в эти годы — задолго до прихода В. Путина к власти — были заложены основы того, чтобы экономика предпочитала не развиваться, а постоянно «топтаться на месте». Я бы даже сказал, что политическая «стабильность» оказалось во многом изначально предопределена и предвосхищена этим экономическим неразвитием.
В политической сфере между 1990-ми и 2000-ми годами различия также не столь велики, как это может показаться. Вряд можно с полным основанием противопоставлять друг другу эти два периода, считая первый «демократическим», а второй — «авторитарным». Ведь если строго следовать классическим определениям демократии как политического устройства, позволяющего не только «влиять» на власть, но и сменять ее посредством свободного народного волеизъявления[316], окажется, что в России после распада СССР подтверждений демократического характера власти не просматривается вообще. Общенациональные выборы привели к смене власти только один раз — в рамках электорального цикла 1990–1991 годов, когда в РСФСР, тогда еще союзной республике в составе Советского Союза, были избраны Верховный Совет и президент, находившиеся в оппозиции как к ранее занимавшим соответствующие посты политикам, так и к центральному союзному правительству. С тех пор российским избирателям не удалось сменить власть ни разу — даже тогда, когда правящая партия проигрывала выборы и формально оказывалась в парламенте в меньшинстве, президенту удавалось сохранять необходимый ему состав правительства за счет голосов представителей других фракций или «независимых» депутатов. Когда конфликты достигали особой остроты, как это произошло, например, в сентябре — октябре 1993 года, президент пошел на применение силы и военными средствами разогнал избранный в условиях наибольшего «разгула демократии» Верховный Совет. Именно в 1990-е годы демократы предложили стране «голосовать сердцем» (а не умом) на президентских выборах 1996 года, где незадолго до этого находившийся в аутсайдерах Б. Ельцин во втором туре с небольшим (и достаточно неочевидным) перевесом победил Г. Зюганова; именно тогда основным аргументом в открытую назывались не столько выдающиеся качества предпочтительного кандидата, сколько «отсутствие альтернативы». Этот принцип активно используется с тех пор в ходе любой президентской кампании в России, и в недавно завершившейся он эксплуатировался, пожалуй, наиболее открыто и настойчиво — вплоть до утверждения о невозможности смены президента-главнокомандующего в «воюющей стране»[317]. И стоит признать наконец, что вовсе не программы Д. Киселёва, а творчество С. Доренко положило начало уничтожающей критике оппонентов на государственном телевидении с использованием откровенной лжи, передергиваний и непроверенной информации, которая сегодня используется практически повсеместно.
Следует заметить, что персоналистский режим 2000-х годов основан прежде всего на Конституции 1993 года, которую писали не отпетые консерваторы-традиционалисты, а последовательные демократы типа С. Шахрая или В. Шейниса. Между тем именно положения этого Основного Закона позволили президенту обладать всей полнотой власти, не отвечая при этом практически ни за что и не будучи объектом критики: президент назначает и освобождает от должности не только министров и руководителей федеральных агентств, но и их заместителей — хотя при этом за деятельность правительства несет ответственность его председатель. Именно эта Конституция позволила в 2004 году изменить порядок выборности губернаторов и превратить в ширму Совет Федерации — то есть два института, которые обязаны были сдерживать всевластие главы государства, были изначально прописаны в ней так, чтобы позволить ему свободно реализовывать свою волю практически во всем; в 2012-м та же Конституция — несмотря на четкую фиксацию в ней предела президентских полномочий как «двух сроков подряд» — позволила легитимизировать третий срок В. Путина в Кремле (а в 2018-м С. Шахрай, один из ее авторов, прямо признал, что разработчики Основного закона «не предполагали» того, что этот временнóй лимит действительно будет соблюдаться в дальнейшем[318]).
Даже пресловутую «национальную идею», которую В. Путин в конечном счете нашел в «патриотизме»[319] (о чем несколько позже), начали конструировать в 1990-е годы, когда в 1994 году была создана специальная президентская комиссия по ее формулированию и разработке[320]. С тех же пор власти, поняв необходимость своей дополнительной легитимации, стали опираться на Русскую православную церковь как на своего рода «идеологический отдел» кремлевской администрации: патриархия практически потеряла грань между собственным и государственным кошельком, получив не только значительную собственность, но и огромные государственные льготы для ведения коммерческой деятельности, а также формально частные, но поступавшие по сути от государственных и муниципальных компаний, пожертвования (достаточно вспомнить процесс возрождения храма Христа Спасителя в Москве). Именно демократы «первой волны» заложили идею исторической преемственности новой Российской Федерации с царской Россией, что стало основой для превознесения прошлого в условиях, когда у элиты не было ясного проекта будущего. Канонизация последнего императора Николая II и членов его семьи, перезахоронение их останков в Санкт-Петербурге в самый тяжелый с экономической точки зрения период 1990-х годов, воздвижение уродливых памятников Петру I и т. д. — всё это выступало естественной подготовкой к «поворачиванию головы назад»; и пусть тогда отечественные политики предпочитали прославлять Петра I и П. Столыпина, а сейчас — Ивана Грозного и И. Сталина, идею ретроградства В. Путин получил уже в готовом виде.
Нельзя не отметить, что стремление к возрождению Российской империи или восстановлению Советского Союза; подход к бывшим республикам СССР как к провинциям России, лишь по историческому недоразумению обретшим независимость и «лишившим» страну значительной части территории, населения, а также экономического и военного потенциала[321], также проявилось отнюдь не вечера, а как минимум двумя десятилетиями ранее. Если М. Горбачёв фактически не препятствовал росту национального самосознания и последующему самоопределению постсоветских государств, то Б. Ельцин, сначала призывавший республики в составе России «брать столько суверенитета, сколько сможете проглотить»[322], в 1994 году начал войну в Чечне, хотя многие его сторонники считали правильным допустить ее независимость; именно отсюда тянется прямая линия к чеченским войнам начала 2000-х годов, укреплению власти В. Путина и ситуации, в которой сохранение территориальной целостности России становится задачей, нерешаемой при желании переформатирования страны в реальную федерацию[323].
Вмешательства в дела сопредельных государств начались также практически немедленно после распада Советского Союза: Россия с помощью своих войск сумела в 1992 году фактически расколоть Молдову, выделив из нее марионеточную Приднестровскую Молдавскую Республику, а в 1993–1994 годах, формально «находясь над схваткой», немало способствовала фактическому отделению от Грузии Абхазии и Южной Осетии, независимость которых признала уже путинская Россия после конфликта 2008 года. Политика России в отношении постсоветских государств получила название курса на поддержание «управляемой нестабильности»[324] за два десятилетия до того, как российские войска оказались в Донбассе, — тем самым Москва сделала последующее развитие событий практически неизбежным. Звонок Б. Ельцина Э. Шеварднадзе после одного из покушений на него с замечаниями о вредности трубопроводов из Азербайджана в Турцию прекрасно показал, насколько Россия намерена контролировать энергетическую политику своих соседей[325] еще в то время, когда, казалось бы, она никак не вмешивалась в их экономические дела. «Газпром», по всей вероятности, своими собственными действиями спровоцировал взрыв на газопроводе «Средняя Азия — Центр» в апреле 2009 года ради того, чтобы не допустить поставок туркменского газа на Украину задолго до того, как компания превратилась в проверенное «энергетическое оружие» Кремля в борьбе против «политически нелояльных» стран[326]. И даже о проблеме Крыма стали говорить в Москве вовсе не в 2013–2014 годах, а намного раньше, когда мэр Москвы Ю. Лужков и влиятельный депутат К. Затулин в 2002–2009 годах демонстративно обсуждали и в России, и в самом Крыму «несправедливость» передачи полуострова Украине в 1954 году, его закрепления за ней в 1991-м и настаивали на том, что «Севастополь является русским городом»[327]. Еще в 1990-е годы Россия запустила акции по массовой раздаче своих паспортов жителям сопредельных государств[328], подготавливая позднейшие их претензии на «самоопределение»; подчеркну, что всё это происходило в условиях, когда курс страны определяли не сегодняшние «ястребы», а вполне «демократичные» политики, пришедшие к власти сразу после падения коммунизма.
Наконец, стоит вспомнить и про идеи постсоветской реинтеграции, которые тоже появились вовсе не вместе со знаменитой статьей В. Путина о Евразийском союзе[329]. В Москве перестали относиться к Содружеству Независимых Государств как к форме «цивилизованного развода» еще в 1994–1995 годах, осознав масштаб популистского потенциала «квазисоветских» идей. В 1996–1997 годах первая попытка восстановления прежних структур вылилась в образование сначала Сообщества России и Белоруссии, потом и так называемого Союзного государства, которое было воспринято частью российских граждан как первый шаг в верном направлении возвращения к Союзу и стало существенным фактором повышения доверия к тогдашней власти (объявление о создании Сообщества не случайно было сделано за несколько месяцев до президентских выборов 1996 года). Впоследствии этот эксперимент привел к тому, к чему сегодня приводит и вся «евразийская интеграция», — извлечению из России гигантских средств и перекачке их в соседние государства в обмен на риторические заявления их лидеров о дружбе, солидарности и лояльности (к этой теме мы подробно обратимся в седьмой главе).
Наконец, следует вкратце остановиться на внешней политике (хотя более обстоятельный разговор о ней еще впереди). Фундаментальный сдвиг в российской риторике в данной сфере — от позднесоветской идеи «большой Европы от Лиссабона до Владивостока», которая лежала в основе Парижской хартии 1990 года[330] к настороженному отношению к Западу и стремлению к партнерству, но не интеграции с ним, — относится не к 2000-м, а к 1990-м годам. Россия, по инерции воспринимая себя как великую державу, которой после завершения холодной войны она по большинству критериев уже не являлась, была чрезвычайно разочарована неготовностью Запада рассматривать ее в качестве равноправного партнера. Несмотря на то, что остальной мир активно поддержал Российскую Федерацию в самые тяжелые для нее годы (кредиты зарубежных финансовых институтов и международных организаций России за 1992–1998 годы составили почти $65 млрд[331]), интеграция на правах одного из членов западных объединений Россию не устраивала. Уже Соглашение о партнерстве и сотрудничестве между ЕС и Российской Федерацией от 1994 года никак не упоминало интеграционную повестку дня, о которой много говорили в 1990–1992 годах[332].
Одновременно в российский политический инструментарий вошли идеи о необходимости укреплять и восстанавливать связи с пусть и «изгоями», но с теми, кто казался «друзьями», а также мысли о необходимости поиска союзников за пределами западного лагеря. Первое направление можно проиллюстрировать историей российских отношений с Югославией и поддержкой режима С. Милошевича (на войну на стороне которого даже отправлялись сотни российских добровольцев). Апофеозом этого приключения стали знаменитый разворот самолета Е. Примакова над Атлантикой накануне начала натовских бомбардировок Югославии в 1999 году и марш российских десантников на Приштину, который практически поставил Москву на грань военного столкновения с НАТО. Эффект от поддержки вскоре распавшейся Югославии оказался, увы, нулевым — даже Черногория вступила в НАТО, несмотря на попытки России организовать в стране военный переворот[333], а Сербия активно пытается присоединиться к ЕС[334]. Второе направление выразилось в попытках России соорудить некую «ось» Пекин — Дели — Москва, которая обычно связывается с именем того же Е. Примакова, который видел ее принципиальной основой для мира XXI века, свободного от доминирования Запада[335]. Несмотря на то, что отношения Китая с Индией как в то время, так и позже чаще бывали настороженно-враждебными, чем дружественными, эта доктрина стала основой для современной концепции «поворота на Восток», под прикрытием которой Россия все очевиднее становится младшим партнером Китая.
Подводя итог этой части, можно заметить, что Россия, как только она возникла из недр Советского Союза в ходе самой впечатляющей мирной демократической революции ХХ века, сразу же начала пытаться отойти от повестки, непосредственно задававшейся этой революцией, — во многом уникальной и, скорее всего, нетипичной для страны — и вернуться в свое прежнее состояние имперского, недемократичного, государственно-олигархического общества, для которого прошлое всегда играло намного более значительную роль, чем будущее. Это доминирование прошлого над настоящим и будущим не вполне объяснимо для страны, которая предпринимала массу попыток модернизироваться, а на протяжении последних 100 лет претендовала на статус наиболее «обращенной в грядущее» страны, выражавшей интересы и чаяния самых передовых и революционных сил. Однако приходится констатировать: все элементы российского общества сегодня пронизывает мощный консервативный заряд, препятствующий тому развитию, которое составляет самую суть современной цивилизации.
Движимая потребностями своей правящей элиты, обладающей полным контролем над народным хозяйством страны и ее основными активами, Россия достигла сегодня того, к чему ее правящий класс более всего стремился на протяжении последних двух десятилетий: не-развития. Можно даже сказать, что она стала признанным идеологическим лидером той части цивилизации, которую О. де Риверо удачно назвал в свое время «не-развивающимся миром»[336]. Россия позиционирует себя как оплот консерватизма и традиционных ценностей не столько потому, что ее лидеры действительно в них верят, сколько потому, что все они отдают себе отчет в том, что современно понимаемое развитие несовместимо с сохранением их контроля над экономикой и обществом. Такое положение, указывающее на невозможность модернизации и неизбежность экономической деградации[337], могло бы считаться терпимым, если бы не два обстоятельства.
С одной стороны, подобный застой, когда он рассматривается не как негативное явление (а именно так он воспринимался большинством советских граждан в эпоху перестройки), а как должное и чуть ли не идеальное состояние, приводит не только к экономическому прозябанию, но и к стремительному разрушению человеческого капитала и серьезному упадку во всех сферах жизни: интеллектуальной, научной, культурной. Следствием осознанного (и прославляемого) застоя выступает масштабная деградация нации в то время, когда информационный и интеллектуальный прогресс во всем мире становится основой конкурентных преимуществ всех передовых стран. Это выглядит наиболее впечатляющим и очевидным свидетельством несовременности страны, решившей без всяких видимых причин радикально повернуть вспять в своем развитии.
С другой стороны, управляемый регресс происходит в России не в условиях закрытости от мира, как было на протяжении многих столетий, а на фоне открытых границ, тесных финансовых связей с остальным миром, постепенного восприятия значительной частью молодого поколения если не западных ценностей, то западного образа жизни и глобальных правил конкуренции. Следствием «разворота» страны в прошлое в этой ситуации становится массированная эмиграция, которая, разумеется, лишь ускоряет деградацию общества, но в то же время рождает феномены, которые оказывают существенное влияние как на российское общество, так и на государство — делая и то и другое еще менее современными во всех смыслах этого слова.
Глава пятая
Навстречу социальной катастрофе
Общества, которые претендуют на то, чтобы считаться современными, на всех континентах демонстрируют сегодня одно исключительно важное качество: они не просто «заботятся» о благополучии своих граждан, но формируют условия, при которых сфера, прежде именовавшаяся «социальной» и считавшаяся в советское время «непроизводственной»[338], становится важнейшим движителем хозяйственного прогресса. В основе этого подхода лежат новые представления о человеческом капитале как о важнейшем производственном ресурсе[339] и основанное на них осознание того, что вложения в человека, которые в былые столетия экономисты относили к потреблению, являются на деле самыми высокодоходными инвестициями[340]. Это понимание воплощается в наши дни в обеспечении более высоких доходов старшему поколению; в стремительном развитии здравоохранения и его коммерциализации; в совершенствовании системы и форм образования; в максимальном использовании того креативного потенциала, который скрыт в растущем этническом, культурном и гендерном разнообразии социумов XXI века.
Несовременность России, однако, проявляется в отношении власти к обществу, и общества — к индивиду даже в большей степени, чем в неспособности страны модернизироваться или в ее нежелании привыкнуть к изменяющейся глобальной политической конфигурации. Все темы, которые предполагается рассмотреть в данной главе, объединены одной стержневой проблемой — проблемой рациональности. Следуя принципу рациональности, наиболее успешные общества на протяжении последних десятилетий постоянно пересматривают исторически сложившиеся представления о нормальном и допустимом ради создания для своих членов более комфортных в материальном и социальном плане условий существования и потому поступательно движутся вперед. В отличие от них те общества, в которых на первое место выводятся представления об «особом пути» или «вселенской миссии» и которые по каким-либо причинам не желают признавать происходящие в мире необратимые перемены, выбирают в качестве своей идеологической доктрины разные варианты светского или религиозного консерватизма — но при этом основной жертвой все равно становится рациональность, а вместе с ней и самые разные интересы значительной части общества.
Мешающие «экстерналии»
Целый ряд исторических и хозяйственных причин — от позиционирования государства по отношению к собственному народу до сырьевого характера экономики, не требующей «излишнего» населения, — приводят к тому, что в России традиционно остававшиеся в тени проблемы качества жизни (сохранения здоровья, обеспечения в старости, защиты окружающей среды — и это только наиболее очевидные) становятся еще менее привлекающими внимание.
Начнем со стариков, которым «везде у нас почет». По мере того как растет продолжительность жизни, во всем мире пенсионеры становятся не столько проблемой, сколько активом современной экономики. Они — одни из главных потребителей медицинских и социальных услуг, они задают тренды на потребительском рынке, в туризме и в доставке товаров на дом. Причины просты: с одной стороны, государство определяет рамки пенсионного обеспечения, в которых действуют не только граждане, но и бизнес — в частности, пенсионные фонды, которые стали в последнее время крупнейшими инвесторами, как частными (можно вспомнить обслуживающий 1,6 млн бывших госслужащих и бюджетников Калифорнии фонд Сalpers c $352 млрд под управлением), так и государственными (в Норвегии с 5,3 млн жителей в Пенсионном фонде $1,035 трлн)[341]; с другой стороны, правительства создают специальную «среду благоприятствования», которая обеспечивает бесплатные для пожилых людей, но вовсе не для бизнеса, услуги — то есть через пенсионеров власти финансируют социально ориентированные отрасли, и прежде всего здравоохранение (в 2016 году система Medicare в США оплатила медицинские счета более чем на $672 млрд[342], тем самым повышая качество жизни стариков и одновременно спонсируя крупнейшие корпорации в сфере фармацевтики и медицинского обслуживания). В России «коэффициент замещения» (т. е. отношение средней пенсии к заработной плате за 10 лет до выхода на нее) составляет лишь 33,7 %, тогда как в Дании, Франции и Швеции он достигает 86,6, 60,5 и 55,8 %[343], а за счет большого количества бесплатно предоставляемых пенсионерам услуг может оказаться и еще выше.
Некоторые винят в этом «советскую» пенсионную систему, которая была не накопительной, а распределительной. Однако практика показывает, что власти не намерены отходить от политики, основанной на прежней психологии, исходящей из того, что деньги пенсионеров — это средства бюджета. Проведенная в 2002 году пенсионная реформа была изначально ущербной, так как, с одной стороны, устанавливала низкий уровень, с превышения которого пенсионные отчисления платились по ставке 10 % вместо 22 % (сейчас при превышении суммы 1,021 млн руб. в год; для сравнения: в Германии — при превышении €74,4 тыс.; в США верхний предел отсутствует[344]); с другой стороны, и в новых условиях центральное место занимает государственный пенсионный фонд, а его «инвестиционные успехи» требуют доперечисления из бюджета около 2,6 трлн руб. ежегодно. Последнее обусловлено тем, что государство стремится, чтобы пенсионные накопления обеспечивали дешевые «длинные деньги» для развития экономики, в то время как это расходится с целями пенсионных фондов, которые должны ориентироваться исключительно на высокую доходность для вкладчиков (за 2013–2017 годы Пенсионный фонд Норвегии обеспечил своим вкладчикам среднегодовую долларовую доходность в 9,2 %, а российский ВЭБ — минус 1,9 %[345]). При этом с появлением первых же сигналов кризиса российские власти заморозили накопления граждан в негосударственных пенсионных фондах, созданных в рамках отмеченной выше реформы, по сути реквизировав у населения более 2,5 трлн руб.
Сегодня средняя пенсия в России составляет 13,8 тыс. руб. — в 4,2 раза ниже, чем в Германии и в 5,3 раза ниже, чем в США[346]. Проблема, однако, состоит не столько в абсолютном размере пенсионных выплат, но и в том, что выход на пенсию в России отчетливо ассоциируется с концом относительно нормальной жизни: коэффициент замещения снизился с 39,9 % в СССР в 1985 году до 33,7 % в России сегодня[347] — и власти откровенно говорят о том, что улучшить «качество» пенсионного обеспечения без повышения возраста выхода на пенсию невозможно. В обоснование этого тезиса приводится очевидный, казалось бы, аргумент о том, что российский пенсионный возраст намного ниже западного — но при этом забывается, что средняя продолжительность жизни на пенсии в России (11,6 года для мужчин и 16,6 года для женщин) заметно меньше средних показателей для США или Германии (18,0 и 19,6 года)[348]. Однако сегодня серьезная рыночная реформа пенсионной системы не стоит на повестке дня правительства, так как она неизбежно расширила бы возможности частного бизнеса и нанесла существенный удар по мобилизационным возможностям экономики; поэтому, судя по всему, власти не попытаются создать в стране современную пенсионную систему, а пойдут по пути банального повышения пенсионного возраста, которое сможет «решить проблему» на некоторое время — но в нереформированной экономике коэффициент замещения снова постепенно начнет снижаться.
Столь же несовременным в России остается (и даже становится все менее современным) отношение к медицине. Здесь ситуация выглядит куда более комплексной. В развитых странах здравоохранение — важная отрасль экономики, на которую приходится от 11,3 (в Германии) до 17,1 % ВВП (в США); в России, по сопоставимым оценкам Всемирного банка, показатель составляет всего 7,1 %[349] — но при этом нужно учитывать, что в абсолютных цифрах сумма американских расходов на медицину более чем в 1,5 раза превышает весь ВВП Российской Федерации. Сегодня за достижение реформ выдается тот факт, что средняя продолжительность жизни в стране выросла между 2000 и 2015 годами на 6,6 года, достигнув 71,9 лет — но по сравнению с показателями тридцатилетней давности она увеличилась всего на 4,3 года[350], тогда как в США — на 6,1 года, в Германии — на 7,5 года, а в Китае — на целых 8,7 лет[351]. Причина тупиковости российской ситуации заключена, на мой взгляд, именно в огосударствлении медицины и в ее восприятии в качестве «бюджетного» сектора.
Современное здравоохранение (если, конечно, его хотят сделать качественным) не может быть дешевым. Медицинские технологии — одни из наиболее совершенных в нынешнем мире, и их развитие требует огромных капиталовложений, которые глобальные корпорации стремятся «отбить» до той поры, пока их достижения не будут «перехвачены» производителями дженериков. Используемые в России медицинское оборудование и материалы в большей своей части не производятся в стране: импорт здесь составляет 79,8 %, а в лекарственных субстанциях и препаратах — 72,7[352]. Однако правительство считает, что оно может управлять чем угодно, — и потому устанавливаемые прейскурантами «учетные» расценки на большинство медицинских услуг почему-то ниже американских в 6–22 раза[353]. Соответственно, основным фактором экономии становятся зарплата медиков (в 2017 году она составила чуть выше 30 тыс. руб. в месяц в среднем по стране, что соответствует $6,4 тыс. в год — при том, что в Америке средняя зарплата семейного терапевта составляет $207 тыс., а кардиолога или ортопеда — $410–430 тыс. в год)[354] и «побочные» затраты на содержание и обслуживание пациентов. Несмотря на все сложности и зарегулированность, в стране постепенно формируется сектор коммерческих медицинских услуг, однако он все равно функционирует скорее как «окраина» государственной медицины: перетягивая на себя значительную часть лабораторных работ, стоматологии, гинекологии и т. д., но при этом не претендуя на основной сектор, остающийся под контролем государственных клиник. Кроме того, ориентируясь на близкие к международным стандарты обслуживания и цен, коммерческая медицина сосредоточена в крупных городах (39 % платных медицинских услуг приходится на Москву и Санкт-Петербург[355]).
Государство также понимает, что с учетом как скудности средств (в России в 2016 году финансирование медицины из всех источников составило не более 2 % от аналогичного показателя в США[356]), так и неэффективности их использования (в том числе «коррупционного фактора») сохранить даже советскую медицину невозможно. С 2000 по 2016 год в России было закрыто 7,5 тыс. больниц и поликлиник[357]. Используя модный ныне метод «укрупнения» всего и вся, власти пытаются сосредоточить относительно конкурентоспособных врачей и оборудование опять-таки в крупных городах (не в последнюю очередь потому, что и государственная медицина постепенно коммерциализируется и «идет за спросом»). В результате сейчас, по данным Счетной палаты, в более чем 17,5 тыс. населенных пунктов граждане не могут получить никакой медицинской помощи[358]. При этом оказывается, что создание «опорных точек» в крупных городах хотя и снижает доступность врачебной помощи, но не привносит в медицину тех «индустриальных» методов, которые сегодня особенно явно прослеживаются в развитых странах. Я имею в виду, что отрасль может успешно развиваться лишь в случае, если передовые технологии внедряются так, что их применение становится массовым и повсеместным. В США в 2013 году было проведено, например, 415 тыс. операций аортокоронарного шунтирования и 1,05 млн операций по замене суставов, а в России — 16,5 и 76 тыс. операций соответственно, т. е. в 15–25 раз меньше при вдвое меньшем населении[359]. И проблема не только в том, что у нас помогли меньшему числу пациентов, но и в том, что, выведя такие операции в ранг типичных, в передовых странах сосредотачивают внимание на новых ориентирах, а мы по-прежнему сдаем толстые бюрократические отчеты о том, какую «высокотехнологичную медицинскую помощь» оказывают, проводя давно ставшие рутинными в развитом мире операции, наши врачи.
Еще более серьезны проблемы в профилактике — хотя, казалось бы, именно на ней следует сосредоточить основные усилия при недостатке средств на финансирование здравоохранения. Однако в основном все сводится к формальности. Серьезное обследование, которое следует проводить не реже одного раза в два-три года и которое включает в себя базовые анализы, УЗИ и МРТ основных органов, в российских условиях стоит не менее 20 тыс. руб. по рыночным ценам — но «расчетный» тариф, выплачиваемый клиникам за так называемую диспансеризацию, установлен на 2017 год в сумме 930 руб. для мужчин и 1057 руб. для женщин среднего возраста[360]; цена, думается, говорит всё, что нужно знать о качестве обследования. В Германии полное секвенирование генома упало в цене до €400 — но в России подобного качества исследования не производятся вообще. Поэтому не приходится удивляться, что 39,6 % онкологических заболеваний у нас выявляются на III–IV стадиях, вследствие чего коэффициент дожития в последующие пять лет составляет менее 53 %, тогда как в США — 66 %[361]. Российские руководители много говорят (и кое-что делают) для роста рождаемости, однако люди, вступающие в жизнь сегодня, смогут стать полезными для общества через два-три десятилетия, в то время как мужчин, находящихся в самом расцвете сил (от 35 до 54 лет), Россия теряет ежегодно в 5,3 раза больше, чем Соединенные Штаты[362]. И происходит это из-за стабильного недофинансирования российской медицины: во всех развитых странах совокупные расходы на нее из бюджетов разных уровней и системы государственного медицинского страхования превышают расходы на оборону в 2,9 (США) — 7,3 (Германии) раза, тогда как в России — всего в 1,24[363], и пока борьбе с воображаемыми угрозами мы будем уделять большее внимание, чем противодействию реальным, ситуация не изменится.
Не будет преувеличением сказать, что в России формируется общество, отдельные страты которого существенно отличаются по тому, в какой мере они имеют доступ к современной медицине. С советских времен существуют чиновники, допущенные к «спецбольницам», обслуживание в которых в целом соответствует уровню среднеразвитой европейской страны; появилась и расширяется высшая прослойка среднего класса, способная позволить себе платные медицинские услуги или высококлассные страховки; но при этом все больше россиян сталкивается с медициной, качество которой постоянно ухудшается вследствие как ограниченного финансирования, так и снижающегося профессионализма медиков, выпускаемых в последние годы отечественными вузами. В целом, даже если не говорить о закрывающихся больницах, качество здравоохранения в России все больше отстает от западных стран, а ни о какой «медицинской самодостаточности» страны не приходится и мечтать.
Совсем катастрофической, однако, сегодня выглядит ситуация в сфере эпидемиологии, где Россия остается единственной крупной страной (я не говорю — великой державой), в которой стремительно растет число людей, инфицированных ВИЧ. Парадоксально, но до сих пор ежегодный анализ крови на ВИЧ не стал обязательным — что должно было быть первоочередной мерой, — и потому даже число носителей вируса можно определить только приблизительно (оценки колеблются от 1,11 до более чем 2 млн, а скорость заражения оценивается в 85–120 тыс. новых случаев в год[364]). Однако, даже несмотря на то, что обрывочные данные позволяют говорить об инфицированности в ряде крупных городов от 2,5 до 8 % (!) мужчин в возрасте от 30 до 40 лет[365], власть предпочитает замалчивать проблему, всерьез полагая, что большинство инфицированных сами виноваты в своей беде, а главным приемом борьбы с распространяющейся эпидемией может стать пропаганда высокоморального образа жизни; иногда утверждается даже, что сама тема «подброшена» с Запада и ситуация в стране вовсе не столь критична, как это утверждают специалисты[366]. На основании таких «оценок» государство не гарантирует обеспечения больных даже теми препаратами, которые выдаются им в соседней Белоруссии, не говоря уже о тех, предоставление которых регламентируется рекомендациями ВОЗ. И как бы мы ни проклинали «лихие 90-е», количество смертей от СПИДа в стране сегодня существенно превышает показатели того «ужасного» времени и будет расти дальше.
Однако, пожалуй, нигде несовременность российской социальной политики не проявляется столь очевидно, как там, где проблемы социального обеспечения и здравоохранения пересекаются, — в отношении к инвалидам. Как отметили многие, у недавно скончавшегося С. Хокинга не было бы шансов не только сделать в России научную карьеру, но даже регулярно появляться в обществе — и именно поэтому то, что людей с ограниченными возможностями можно видеть в России гораздо реже, не означает, что проблема отсутствует. Сегодня в стране живет более 1,3 млн инвалидов I группы, 636 тыс. детей-инвалидов и более 10,3 млн человек, чьи возможности общественно-полезной деятельности ограничены в меньшей степени[367]. Из числа инвалидов I группы постоянную работу имеют всего 4,5 % (для сравнения: в США — около 21 %[368]). В России не было и нет движения в направлении более активного трудоустройства инвалидов; ни одна крупная отечественная компания не соответствует стандартам equal opportunity employer в нынешнем понимании этого термина; городская среда катастрофически неприспособлена для ведения людьми с ограниченными возможностями социально активного образа жизни. При этом постоянно нагнетаемая апология маскулинности (если не воинственности) прямо указывает на то, что власть не считает интеграцию инвалидов в общество достойной себя задачей (для сравнения отметим, что в США на социальное обеспечение бывших военнослужащих в 2018 году будет потрачена сумма, в 4,3 раза (!) превышающая весь военный бюджет России[369]).
Очевидно, что в мире накоплены многочисленные практики повышения эффективности здравоохранения, — однако Россия упорно и последовательно игнорирует их. Ни индивидуальная врачебная практика, ни европейские протоколы лечения, ни лекарственное страхование — ничто из этого у нас не прививается. Зато быстро сокращается набор бесплатных медицинских услуг (вплоть до обоснования бессмысленности финансирования из бюджетных средств лечения онкобольных на последних стадиях развития болезни[370]); идут попытки «импортозаместить» современные препараты субстанциями вчерашнего дня; запрещается вывоз из страны биоматериалов, необходимый для сложных (в том числе генетических) анализов; очередные ограничения на использование некоторых видов обезболивающих (за которыми якобы охотятся наркоманы) приводят к случаям самоубийств неизлечимых больных (что, наверное, видится «российским ответом» на европейскую практику эвтаназии); сплошь и рядом в числе благотворительных организаций, занимающихся борьбой с тем же ВИЧ, выявляются «иностранные агенты» со всеми вытекающими из этого последствиями. В результате население страны продолжает сокращаться, что наши заботливые либералы советуют компенсировать, «делая Россию привлекательной для мигрантов»[371].
Еще одна проблема, с которой государство все меньше хочет бороться, — экологическая. Расходы на поддержание окружающей среды в пригодном для жизни состоянии — самое явное воплощение тех «излишеств», которые в России начала XXI века отнюдь не приветствуются. В условиях, когда весь мир стремится усовершенствовать экологические стандарты, развивает «зеленую» энергетику, повышает энергоэффективность как производств, так и повседневной жизни, России это «не указ». Согласно данным Greenpeace, почти 15 % территории европейской части страны должно считаться зоной экологического бедствия. Российское Минприроды признаёт, что в 147 городах (или в 60 % от числа тех, где проводятся наблюдения), где живут 56,2 млн человек, средние за год содержания вредных веществ превышают ПДК хотя бы по одному показателю (при этом в самом грязном из них, Норильске, пост Гидрометцентра в 2003 году был вообще закрыт)[372]. Почти половина населения России не обеспечена безопасной питьевой водой, а каждая третья проба воды из источников питьевого водоснабжения не соответствует не то что европейским, но даже отечественным стандартам[373].