Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Несовременная страна. Россия в мире XXI века - Владислав Леонидович Иноземцев на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Россия создала свое «государство» с целью получить нечто, вокруг чего ее народ в состоянии был консолидироваться и значимостью чего власти могли бы спекулировать для того, чтобы облегчить себе управление им. Данный феномен помог разделить «частное» и «общественное», но не защитив первое от второго, а, напротив, проведя масштабное «огораживание» сфер и областей, в которые «частному» вход был заказан. Мы сегодня, мне кажется, не понимаем, в какой степени даже нынешнее российское «государство» представляет собой чуть ли не слепок с опричнины XVI века: с царской дружиной, с частными армиями, шутовскими преемниками и, что самое важное, с по сути огороженными территориями, на которых добываются природные ресурсы, и практически экстерриториальными путями их вывоза из страны. Однако по мере своего развития и отчуждения от общества это несовременное российское «государство» становилось все более тяжелым грузом для общества, которое оказывалось слугой и заложником этой таинственной внесубъектной сущности. Именно российское «государство» требовало и требует от общества усилий, которые потенциально угрожают самому его существованию; именно оно постоянно держит Россию в состоянии того имперского перенапряжения, которого столь долго, наверное, не способен выдержать никакой иной народ в мире. Эта иррациональная политическая система, воспроизводящаяся в стране на любом зигзаге ее истории, не позволяет всерьез рассматривать Россию как сколь-либо современное общество.

•••

Все сказанное выше не призвано, повторю еще раз, подчеркнуть неполноценность России или ее ущербность по отношению к обществам, сформировавшимся в рамках европейской традиции и распространившим выработанные ими порядки на большую часть мира в те времена, которые можно назвать «эпохой вестернизации»[96]. Россия сама была одной из держав, которая определяла облик Европы и мира на протяжении многих столетий, в том числе и своими колонизаторскими и цивилизаторскими усилиями. Моей задачей было лишь показать, что Россия на протяжении своей тысячелетней истории сформировала совершенно особую идентичность, определяемую тремя только ей присущими чертами. Ее первой особенностью, прослеживающейся с начальных шагов новой страны и до сегодняшнего дня, является непрекращающийся процесс социального и технологического заимствования и усвоения перенятых черт с последующим опережением своих «учителей» и достижением наивысших результатов, какие только могут последовать из применения заимствованных технологий. Второй уникальной чертой страны является специфическая имперская структура, в рамках которой само понятие империи старательно уводилось на второй план, а естественно сменявшие друг друга периоды имперского подъема и упадка искусно камуфлировались тщательно выстраиваемыми идеологемами, которые в большинстве случаев не имели к происходящему даже отдаленного отношения. Наконец, третьей исторической особенностью России стало обретение ею уникальной политической надстройки в виде «государства» — обезличенной сущности, обладающей сакральным значением и неформализованными интересами, в равной степени враждебной как внешнему миру, так и собственному народу; сущности, которая с каждым новым витком истории выглядит все менее современной.

Эта особенная идентичность формировалась в России много веков; в ее основе лежат несколько рецепций, в ходе которых страна «усвоила» и «переварила» совершенно разные религиозные, социальные и экономические практики, не восприняв полностью традиции, установки и нормы ни одного из обществ, с которыми она взаимодействовала. Именно эта традиция частичного заимствования из разных источников и делает Россию невосприимчивой к трендам Нового времени, предполагающим намного большую универсальность, чем та, которую и российская власть, и большинство российского населения готовы допустить. Все эти уникальные черты России должны приниматься в расчет любым, кто с той или иной целью изучает ее и стремится ее понять; они определяют большинство экономических, социальных, политических и идеологических особенностей страны в прошлом и настоящем — и, мне кажется, с высокой степенью вероятности будут определять их и в будущем, прежде всего потому, что российское общество многие столетия было и остается очень искусным в уничтожении или выдавливании прочь всех тех, кто пытается не согласиться с заданностью ее исторического пути и сделать страну более современной. Я далек от утверждения, что Россия будет и дальше только отставать в своем развитии, — как мы видели, сам по себе факт отставания является для нее не более чем прелюдией к очередной рецепции и очередному подъему; однако я глубоко убежден, что сам этот метод развития не может считаться соответствующим тому, что заслужил за долгие века своей непростой истории народ по-прежнему еще самой большой в мире страны.

Глава вторая

Европейская авторитарная страна

Идентичности, о которых шла речь в предшествующей главе, проявляются прежде всего в социальной и политической системах, складывающихся в той или иной стране. Архаичность видна здесь наиболее рельефно, так как с политикой граждане сталкиваются постоянно, реагируют на политические события особенно ярко, а общественные системы сравниваются куда чаще, чем их экономические основы. Дополнительным фактором внимания к российской политике в наше время выступают практически всеобщая убежденность в преимуществах демократии и увлечение концепцией прав человека, среди которых доминируют гражданские права. В подобной ситуации Россия не может восприниматься развитыми странами как «своя», что не только обусловливает настороженное и специфическое к ней отношение, но и провоцирует многочисленные исследования происходящего, а также попытки оценить перспективы нашего движения. Между тем, повторю еще раз, несовременность России должна считаться не мимолетным или случайным моментом, а проявлением трендов, существовавших в нашем обществе на протяжении длительного времени.

Причины российского авторитаризма

Я не случайно использовал в этом подзаголовке слово «авторитаризм», так как определение России как демократии — даже особого вида — кажется мне совершенно безосновательным. В последние годы, как известно, понимание демократии в мире стало намного более расширительным, чем было в годы холодной войны, когда водораздел между «свободным» и «коммунистическим» мирами выглядел гораздо более жестким. Попытки изобразить завершение глобального противостояния как победу демократии над диктатурой и своего рода «конец истории»[97] привели к тому, что «демократиями» начали именовать различные формы политического устройства, так или иначе предполагавшие вовлеченность граждан в избирательный процесс[98]. Это сыграло со многими политическими мыслителями злую шутку: если во времена СССР никого не обманывали организовывавшиеся в стране плебисциты, на которых уверенно побеждали представители «блока коммунистов и беспартийных», то теперь даже формально проводимые выборы начали считаться признаком «демократичности»[99]. Неудивительно, что демократии стали подразделяться на «либеральные» и «нелиберальные»[100], «полноценные» и «фиктивные»[101], а также «ограничивающие»[102] и даже «тоталитарные»[103]. На Западе начали повсеместно говорить о «совещательной» демократии[104], в России — о «суверенной»[105]. И нет сомнений в том, что число подобных эпитетов в перспективе будет только расти. Между тем следует вернуться к классическим определениям демократии — и увидеть, что главным их элементом выступает указание на способность народа «избирать и сменять (курсив мой. — В. И.) правительство посредством свободных и честных выборов»[106]. Если сделать здесь основной акцент на ключевое слово «сменять», то картина станет совершенно иной.

Спросим самих себя: удалось ли хотя бы раз избирателям в «демократической» России XXI века сместить с поста лидера государства Владимира Путина? Или такая возможность представилась им раньше, в бытность президентом Бориса Ельцина — ну, например, в 1996 году? Или на каких-то выборах они единодушно избирали отца перестройки Михаила Горбачёва, а затем отказывали ему в доверии? Случалось ли так, чтобы на съездах КПСС в ходе альтернативного голосования партийцы сменили Генерального секретаря (XVII съезд не вспоминать)? Кто-то выбирал Временное правительство? Пришедших ему на смену большевиков (да и как избирались — и избирались ли вообще? — те Советы, от чьего имени они захватили власть)? Или, может быть, Россией хотя бы какое-то время управляло демократически избранное Учредительное собрание? Дальше, я думаю, можно и не углубляться. В нашей стране на протяжении последней тысячи лет демократии не существовало и сегодня не существует[107]. Были периоды, когда мнение населения означало немного больше, чем обычно, но и только. Более того, для смены власти даже по воле значительных масс народа — да и то не большинства (как то было в 1917 году или в 1991-м) — требовалось… уничтожить само государство, так как иного способа избавиться от его руководителя просто не существовало (и что-то мне подсказывает, не существует и по сей день). Россия, таким образом, была и остается авторитарной страной, а редкие в ее истории периоды ослабления авторитарной власти сохраняются в памяти народа не иначе как «смута».

Я бы назвал несколько причин невозможности появления в России либеральной демократии.

Начать следует с ранее отмеченного феномена «государства» как чего-то, представляющего собой самостоятельную ценность и доминирующего над интересами общества и людей. Государство, как уже говорилось, выглядит в России как обязательное условие существования нации и поэтому фактически не предполагает к себе критического отношения. Оно не обязательно жестко персонифицировано и в сознании людей обычно идентифицируется с «властью» — сугубо российским феноменом, не обязательно совпадающим с формальным правительством. Власть в России — это специфический элитный круг, включающий в себя всех, кто не только принимает высшие управленческие решения, но и определяет формат диалога между государством и подданными, — и поэтому она не тождественна ни одному институту, но воплощает тотальность давления «допущенных» к ней на народ. Сомнения как в правоте власти, так и в полномочиях ее отдельных представителей воспринимаются как нападки на «государство», что автоматически ставит тех, кто на них решается, по сути вне закона. В современном демократическом обществе существуют группы граждан, которые могут поддерживать политическую силу, находящуюся ныне у власти, а затем, в случае ее поражения, переходить в оппозицию. Во всегда несовременной России ничего подобного не было и не может быть: если люди выступали против власти, они назывались в давние времена «ворами»[108], а в более близкие — государственными преступниками или врагами народа[109]. Даже если не использовать столь радикальных обозначений, к этим людям подошло бы (и этот термин широко использовался, например, в сталинские времена) понятие «отщепенцы» — те, кто отошел от «магистрального пути развития общества», каким он видится, опять-таки, власти. В период «оттепели» этот термин заменился на «диссиденты»[110] — и, собственно, он и является самым точным обозначением недовольных в России. Диссиденты — это те, кто не согласен с государством, но это не оппозиция; никто наверху не воспринимает их в качестве субъекта диалога. Диссиденты рассматриваются обществом как люди, не принимающие режим, — но не как те, кто способен предложить ему реалистичную альтернативу. Их могут ненавидеть и могут ими восхищаться, с ними могут смиряться или бороться — но никто не собирается принимать их в расчет. Они могут поспособствовать политическому кризису и даже свалить власть (как это случилось в период краха и распада Советского Союза), но они не могут ею стать (как это было прекрасно видно в годы формирования новой российской политической системы). Подобное отношение к несогласным существует в стране и сегодня (и оно еще самое мягкое за всю российскую историю).

Специфической чертой России было и остается то, что в стране не существует оппозиции — есть только диссиденты, либо не понимающие величия и правоты «власти», либо сознательно мешающие своей стране «подняться с колен». Их логично подозревать в связях с внешними силами (в чем всегда обвиняли врагов), а их задачей считается выполнение воли своих зарубежных «хозяев» (литовцев во времена князя А. Курбского, поляков в годы смуты XVII века, германо-британско-японской разведок в годы сталинизма или Госдепа сегодня), какой бы она ни была. Эта группа, повторю еще раз, не может считаться партнером по диалогу — просто потому, что «власть» и «государство» едины и в верности их действий не может быть сомнений (критикой «власти» может заниматься только следующая «власть»: от уничтожения летописей прошлых эпох, как это делали первые Романовы, через отторжение имперского наследия при большевиках, развенчания И. Сталина при Н. Хрущёве и, как говорится, «далее везде»)[111]. Таким образом, диссиденты в России не являются оппозиционерами в прямом смысле слова; оппозиции в России нет и не может быть — и, собственно, этот факт является и предпосылкой, и следствием отсутствия демократии, так как демократия и наличие в обществе оппозиционной силы, воспринимаемой в качестве конструктивного оппонента и способной прийти к власти, по сути своей во многом синонимичны.

Второй момент, также весьма существенный, заключается в неизбежной персонификации российской политики, обусловленной характером неоспариваемой власти. В данном случае человек, олицетворяющий «власть», не обязательно должен быть кровавым диктатором; возможно даже некое подобие «коллективного руководства» — однако существенен тот факт, что элиты ориентируются на конкретного человека, от которого целиком и полностью зависят их безопасность и благосостояние. Если вдруг у «власти» появляются проблемы, они возникают в виде сильных личностей, осмеливающихся бросить вызов «первому лицу». Одной харизме в таком случае противопоставляется другая, некоей устаревшей цели — новая; однако речь практически никогда не идет о том, чтобы апеллировать к народу или способствовать становлению политических сил, которые могли бы «структурировать» социальное пространство. Именно поэтому в России не было и нет политических партий в собственном смысле данного слова; «партиями» были и остаются либо массы, составляющие «молчаливое большинство» (как в случае с КПСС или «Единой Россией»), либо «группы поддержки» вельмож и чиновников (как современные ЛДПР, «Справедливая Россия» и «Яблоко»). Демократия внутри «партий» находится на уровне меньшем или соответствующем демократии в обществе в целом (сейчас варианты простираются от пожизненного лидерства с момента основания той или иной партии до контролируемых ротаций, не ослабляющих позиций основного бенефициара). Внутренняя борьба в некоторых партиях также идет между отдельными яркими фигурами, не основывается на идейных расхождениях и ведется методами, сплошь и рядом используемыми внутри властной вертикали. Идеологические группировки, которые традиционно называются партиями в европейском понимании, отсутствуют. Причиной тому, помимо специфической роли «государства» и «власти», является также, на мой взгляд, чрезвычайно слабая способность к критическому мышлению, в широких массах населения отмечавшаяся в России практически всегда. Последнее не должно удивлять: полная грамотность, зафиксированная в Германии к тому времени, когда социал-демократическая партия впервые прошла в парламент (1871 год), была достигнута в СССР лишь в 1959 году[112] — а какие тогда могли быть партии, мы все понимаем. Поэтому идеологии в России всегда примитивизировались, порой превращаясь в свою противоположность, но даже в таком виде усваивались с большим трудом или под колоссальным давлением сверху. Соответственно, представлениям о более рациональных методах управления и общественной организации в целом неоткуда было взяться, и соревнование ценностей и идей было практически исключено — а без него демократия не существует; есть в лучшем случае конкуренция харизматичных лидеров, подменяющих собой партийные структуры, причем лидер, в данный момент находящийся у власти, считается населением по умолчанию предпочтительным. Поэтому, когда на первых «демократических» выборах основным лозунгом становится «Голосуй сердцем!» (понятное дело, не к уму же апеллировать), а главным рефреном — «Альтернативы у нас нет», только неисправимые оптимисты могут полагать, что результаты такого плебисцита могут привести к установлению в стране современного демократического строя. В демократической стране фундаментальными являются политические убеждения — отсюда и развитие партийной системы, необходимое для любой демократии. Нынешний российский президент В. Путин успел посостоять в трех политических партиях (всякий раз правящих) — и даже возглавлять четвертую, не будучи ее членом: может ли что-то более явно доказывать, что идеологии, убеждения и программы не значат ровным счетом ничего в культуре, где объектом почитания и уважения является лишь чиновничий пост? Персонализация российской политики и почти полное пренебрежение к идеологиям, программам и методам развития страны — это еще одна причина, по которой демократия в России не приживается.

Следующая причина имеет иную природу, но также крайне значима. Россия на протяжении всей своей истории (за исключением краткого периода 1950-х — 1970-х годов) была и остается ресурсной экономикой. Ресурс, от которого зависят казна и страна, может меняться — от пушнины и золота через пеньку и зерно до нефти и газа, но неизменно для содержания центральной власти нужно либо осваивать новые территории и запасы (как это было в XVI–XVII веках с пушниной или в ХХ веке с энергоносителями), либо принуждать значительную часть населения к изнурительному труду (как в XIX — начале ХХ столетия в ситуации с сельским хозяйством). В обоих случаях государство играет в основном перераспределительную роль, концентрируя внимание на том, как извлечь богатства и кому направить ту или иную их часть в первоочередном порядке. Вплоть до наших дней львиная доля доходов бюджета формируется за счет поступлений от сырьевой ренты, причем второй по степени значимости статьей остаются таможенные пошлины и сборы (в начале 2013 года они приносили такую же долю доходов федерального бюджета, какую они в последний раз обеспечивали в США в 1942 году[113], — что тоже ярко свидетельствует о степени нашей «современности»). Предпринимательство в России традиционно рассматривается не как средство повышения благосостояния общества, а как спекуляция или деятельность, мотивированная исключительно целями наживы.

Всё это приводит к тому, что в сознании подавляющего большинства жителей страны задачи перераспределения богатств приоритетнее задач их умножения. Это также является мощным блокиратором демократии. Она не может существовать как доминирующая политическая форма там, где правительство экономически не нуждается в подданных, живя на доходы от ренты. Очень показательно, например, что в наши дни федеральный центр демонстративно брезгует подоходным налогом, позволяя всецело распоряжаться им регионам (хотя в США он составляет бóльшую часть поступлений в федеральный бюджет), но при этом жестко контролирует основные рентные платежи — таможенные пошлины и налог на добычу полезных ископаемых. С экономической точки зрения в таких условиях демократия может рассматриваться как попытка установить власть «нахлебников» над «кормильцами», сделать так, чтобы люди, которые и так всё получают от государства, еще и определяли его политику. Если вспомнить тут систему имущественного ценза, существовавшую в ранних европейских демократиях[114], покажется, что само требование демократического участия в управлении Россией выглядит иррациональным. «Быдло» может претендовать на участие в выборах местных советов, мэров и даже — иногда — губернаторов (т. е. тех, кого оно финансирует своими налогами), но почему оно должно иметь право менять президента и правительство? Страна, в которой население в своем подавляющем большинстве не создает богатство, а потребляет его, не может быть демократической (не случайно переход от «экономики участия» к требованиям «хлеба и зрелищ» совпал по времени с переходом от республики к империи в Древнем Риме). Особенность России состоит еще и в том, что зависимость от природной ренты не сокращается, а растет, — и, значит, демократизация выглядит не только нереалистичной, но отчасти даже несправедливой. У тех, кто промышляет милостыней, нет и не может существовать повода требовать для себя прав определять голосованием поведение тех, кто ее раздает, — так в предельно циничной форме можно выразить третье препятствие на пути развития демократии в России.

Можно и дальше перечислять причины, по которым демократия не выступает доминирующей политической формой в нашей несовременной стране. В то же время не стоит считать, что здесь вообще не существует элементов народного волеизъявления. Россия — не КНДР и не Саудовская Аравия; в ней происходят довольно разнообразные и подчас сложные политические процессы, но демократии как инструмента контроля над властью и обеспечения ее сменяемости здесь не наблюдается. Тогда что за политический режим существует в России в начале XXI века?

Я бы назвал его «превентивной плебисцитарностью»[115], отмеченной тремя основными характеристиками.

Во-первых, власть стремится не столько отвечать на реально существующие вызовы и задачи, сколько либо предвосхищать, либо даже конструировать их. По сути, вместо того, чтобы выяснять демократическим образом предпочтения общества, она создает своего рода «развилки» и «перекрестки» — причем чаще всего искусственно, тем самым навязывая обществу повестку дня в надежде (обычно небеспочвенной) увести его от более важных и серьезных проблем. Улавливая определенные тенденции и озабоченности населения, власти позволяют себе играть «на опережение», фактически выбивая из рук потенциально оппозиционных сил те или иные козыри и повышая свой авторитет в глазах населения (так было и в «перехвате» постсоветских мотивов в повестке дня Б. Ельциным на выборах 1996 года, и в представлении В. Путина как давно востребованного «сильного лидера» в 2000-м, и в запуске дискуссии о модернизации еще до кризиса 2008 года, и в захвате Крыма на фоне явно портившихся отношений с Западом в 2014 году, и в массе других случаев). Это своего рода «демократия наоборот», но весьма действенная. Функцию избирательного процесса в данном случае выполняют разного рода службы опросов общественного мнения, указывающие точки общественного недовольства или сомнений в правильности проводимого курса, по которым и «бьет» власть.

Во-вторых, вопросы, которые власть таким образом вбрасывает в национальное сознание, сформулированы или поданы так, что не предусматривают каких-либо разногласий. Разве можно быть против борьбы с терроризмом? — тогда получите законы об ограничении гражданских прав, которые под этим предлогом вводятся начиная с трагедии в Беслане в 2004 году и до сих пор. Разве следует желать разрушения традиционных ценностей и этических норм? — тогда получите усиление роли Церкви, законы, так или иначе маргинализирующие представителей сексуальных меньшинств, концепцию национальной безопасности, насквозь проникнутую консерватизмом и ретроградством. Разве можем мы позволить зарубежным правительствам определять, как жить и развиваться нашему государству? — тогда вот вам ограничение прав некоммерческих организаций, усложнение финансирования политической деятельности и т. д. Разве можно бросить в беде собственных соотечественников? — и мы имеем аннексию Крыма, войну с Украиной, формирование идеологии «Русского мира» и постоянно растущую готовность страны к войне. Всякий раз власть как бы выносит на референдум свой политический курс, и всякий раз ее поддерживают — уже потому, что поставленные вопросы не предполагают отрицательного ответа (а если и предполагают, то со стороны группки «диссидентов», которых элита только по причине собственной доброты не называет «врагами народа», каковыми их с энтузиазмом признало бы большинство общества). Вопросы же, которые не могут заинтересовать широкие массы, обычно игнорируются, а поднимающие их подвергаются либо давлению, либо обструкции.

В-третьих, повестка дня, в которой оперирует подобный режим, объективно не может быть экономической. Если в большинстве успешных демократических стран основными вопросами являются налоги, финансирование регионов, устройство систем здравоохранения и образования, стоимость правительства для общества и т. д., то в России они вообще не имеют влияния на политическую повестку дня. Большая часть вопросов носит чисто политический характер (более или менее централизованная власть; противостояние терроризму, ограничение «излишних» политических свобод; устройство электорального процесса и т. д.), а многие касаются отношений с внешним миром. Россия на протяжении большей части своей истории — и сегодняшний период не исключение — была страной, в которой военная и международная тематики доминировали над экономической и национальной. Перенос акцента с экономических проблем, на уровне которых у каждого человека имеются свои особые интересы, на сугубо политико-идеологический обеспечивает полный отрыв потенциальных избирателей от реальных вопросов, позволяя им лишь одобрять очередные новации в политическом курсе элиты. Эту систему можно было бы назвать популистской, если правительство действительно давало бы народу что-то сверх того, что он бы не получил и без его героических усилий. Однако практика показывает, что на каждом этапе российской (советской) истории население оказывается в проигрыше, имея гораздо меньше того, что могло бы в случае, если бы страна развивалась по более традиционному пути.

Созданная в России политическая система предполагает формальные институты демократического государства — от гарантирующей основные свободы Конституции до периодически проводимых выборов и многопартийного парламента, — но она, на мой взгляд, все же не позволяет говорить о наличии в стране демократии. Власть последовательно игнорирует мнение народа; создает огромное количество формализованных и еще большее — неформальных ограничений для участия населения в управлении страной; не может быть смещена в результате выборов и даже частные свои поражения компенсирует довольно радикальным образом — от уголовного преследования «несогласованно избравшихся» политиков до их «легитимного» отстранения от должности или такого перераспределения полномочий, которое в итоге делает их статус декоративным или банально инкорпорирует некоторых ранее недовольных в сложившуюся систему. Общество не формулирует повестку дня, которая целиком и полностью определяется политическими элитами.

В то же время два фактора не позволяют многим зарубежным политикам и экспертам признать, что они имеют дело с вполне обычной авторитарной диктатурой, с молчаливого согласия граждан в очередной раз установленной в самой крупной европейской стране. С одной стороны, это отмечаемый прогресс, которого Россия достигла по сравнению с коммунистическим Советским Союзом в отношении обеспечения свобод своих граждан и их базовых прав. С другой стороны, это довольно искусное копирование российской властью формальных западных институтов, создающее впечатление присутствия в стране разделения властей и независимой судебной системы (а также свободной прессы, оппозиционных партий и т. д.). Правда, следует признать, что для утверждения данного предрассудка есть еще одно — и не менее значительное — основание.

Свободное общество и жЕсткая власть

Сложность признания России недемократической страной состоит также и в том, что она представляет собой разительный контраст со странами, которые в прошлом или даже сегодня привычно ассоциируются с диктаторскими (или авторитарными) режимами. В стране разрешен свободный выезд граждан; практически отменены ограничения на трансграничное движение капиталов; не существует действенного контроля за информационными потоками и интернетом; люди могут заниматься бизнесом и приобретать собственность; власти практически не вмешиваются в частную жизнь, количество табу в которой уверенно стремится к нулю. Оказываясь в России, представитель западного мира не обнаруживает тех отличий от поведения людей в собственных странах, которые могли бы подтолкнуть его к мысли, что личностное самовыражение здесь существенным образом ограничено, — отчасти, наверное, и поэтому к концу 2000-х годов в России (хотя в основном в крупных городах) постоянно жили и работали около 300 тыс. граждан стран Европейского союза и Северной Америки[116].

Более того; сталкиваясь с российскими реалиями, сложно отказаться от мысли, что россияне намного более инвидуалистичны, чем европейцы, готовы в большей степени рассчитывать только на собственные силы, более предприимчивы и изобретательны. Они вовсе не выглядят теми, кто в советские времена постепенно поднимался по служебной лестнице, привычно засиживаясь по нескольку лет на каждой карьерной «ступеньке», и ждал тех или иных «милостей» от государства. Столкнувшись с экономическими и политическими пертурбациями последних десятилетий, россияне сегодня рассчитывают прежде всего сами на себя, а власть воспринимают как нечто относительно чуждое, а порой даже враждебное. В большинстве своем законопослушные люди, они привыкли жить, как бы накладывая на нормы закона собственные понятия о допустимом и правильном и находя уникальный компромисс между требованиями тех и других. В итоге оказывается сложно не согласиться с известным российским историком А. Миллером, говорящим, что «живя в заведомо несоответствующей демократическим стандартам России, чувствуешь себя лично свободным»[117]. Когда многие западные авторы называют Россию нормальной страной, они, видимо, принимают этот факт во внимание.

Между тем российская свобода распространяется практически исключительно на частную жизнь, а люди могут располагать ею только до тех пор, пока они не входят в конфликт с интересами «государства». В XXI столетии Россия отказалась лишь от одного принципа большинства авторитарных обществ — от мелочной регламентации частной жизни, закрытых границ и насаждения лукавого имущественного равенства, но не пересмотрела принципы отношения между властью и народом, государством и обществом. Между тем современность, о которой мы ведем речь, является скорее социальным понятием, чем характеристикой личности; значительная часть людей даже в тоталитарных обществах по разделяемым ценностям, доминирующим интересам и основным стремлениям является вполне современной — но это не делает современными соответствующие общества. Современность общества задается не уровнем развития составляющих его членов, а системностью и эффективностью обратной связи между индивидом и государством, а именно с этим в России пока не заметно особого прогресса. В то же время расширение пространства индивидуальной свободы, которое произошло в нашей стране за последние десятилетия, обусловило две огромные перемены, которые определяют сегодня впечатляющую устойчивость новой авторитарной модели.

С одной стороны, быстро выяснилось, что невозможность самореализации в политике и засилье бюрократии смущают довольно незначительную часть общества. Ощущая сопротивление со стороны власти, большинство людей довольно легко «интернализируют» свои протестные потребности в общение (в том числе и виртуальное), в повышение личного жизненного уровня, самореализацию в бизнесе, неполитизированных общественных организациях или группах по интересам, в более разнообразное проведение досуга. Потребности в общественной деятельности, столь естественно входящие в список базовых приоритетов граждан основных развитых стран, далеко не доминируют в системе человеческих ценностей россиян, которых достаточно всего лишь не ограничивать излишне жестко в повседневной жизни, чтобы устранить основные причины для серьезного недовольства. Это, на мой взгляд, проявление исторически сложившегося понимания того, что государство не является слугой граждан, и потому лучшее, чего следует от него ждать, — невмешательство в частное пространство[118]. Если оно обеспечивается, то лояльность населения власти может приниматься в России за некую данность. Отличие России от посткоммунистических стран Центральной Европы состоит в том, что если в последних политические свободы были жестким образом отняты после Второй мировой войны, то в России граждане их никогда и не имели — и поэтому, повторю, расширение свободы в частной жизни выглядит для них скорее не естественным возвращением чего-то исконно имевшегося, а значительным социальным достижением.

С другой стороны, для того чтобы общество могло серьезно воздействовать на власть, оно должно быть консолидировано — если не каким-то одним требованием, то по крайней мере широко разделяемым недовольством. Массовая оппозиция советской власти, на мой взгляд, была порождена не столько неприятием однопартийной системы, сколько тем, что слишком большое число людей не могло из-за проводимой государством политики удовлетворить свои личные запросы (религиозные, культурные, экономические или иные). Все эти люди — от православных активистов до желавших эмигрировать в Израиль евреев, от подпольных цеховиков до деятелей искусства — оказались объединены идеей разрушения прежней власти и добились своего с крахом коммунизма, устранением господствующей идеологии и распадом Советского Союза. Однако именно тот факт, что большинство людей объективно стремились не к созданию чего-то нового (представления о том, как надо жить, были в период становления независимой России чрезвычайно условными), а к разрушению опостылевшего старого, хорошо объясняет, что, как только эта цель была достигнута, интересы практически каждого из ранее активных граждан сконцентрировались на собственных проблемах, а государство, на которое общество быстро перестало оказывать сколь-либо серьезное давление, смогло начать восстанавливать утраченные позиции. Кроме того, не следует сбрасывать со счета и открытость границ: те, кто сегодня не считает себя последовательными противниками режима, имеют выбор: либо бороться с ним, либо уехать — и они зачастую выбирают второе. З. Бауман когда-то назвал жизнь современного человека «процессом индивидуального решения системных противоречий»[119], и секрет устойчивости российской модели состоит в резком расширении того пространства, в рамках которого гражданам позволено «индивидуально решать системные противоречия», — пространства, которое от этого, увы, так и не становится социальным.

Именно обозначенные выше принципы обусловливают три важнейших тренда постсоветской России.

Во-первых, это серьезная разорванность политических и экономических интересов, являющаяся характерной чертой всех постсоветских обществ. В сознании россиян (и не только) политическая активность не связывается с экономическими возможностями и материальным благосостоянием. Если в советские времена такая связь еще как-то прослеживалась (прежде всего потому, что экономика была целиком государственной) и уже поэтому было логично как требовать от «государства» определенные экономические блага, так и возлагать на него ответственность за большинство экономических проблем, то позднее она полностью исчезла. Это касается не только периода В. Путина (со знаменитым «разменом благосостояния на лояльность»[120]), но и эпохи Б. Ельцина (какой бы тяжелой ни была экономическая ситуация в стране, хозяйственные трудности практически никогда не вызывали массового общественного протеста — в отличие от политических решений, которые провоцировали их достаточно часто); то же самое относится, например, и к постсоветской Украине. «Отделив» (по крайней мере в сознании людей) политику от экономики, российские лидеры добились огромного преимущества: они эффективно выключили из общественного диалога практически все основные темы, которые в нормальных демократиях доминируют в электоральной повестке. Допустив экономическую и финансовую открытость, власти страны, как это ни парадоксально, еще больше обезопасили себя от возможности консолидации протеста на экономической основе: все проблемы стало легко объяснить или возникшими за рубежом кризисами (как в 2008 году[121]), или независящими от правительства изменениями глобальной конъюнктуры (как в 2014-м[122]). В результате оказывается, что власти ответственны только за успехи (прежде всего потому, что они о них отчитываются), а во всех хозяйственных и финансовых трудностях обвиняются либо предприниматели, либо внешние силы, либо «объективные обстоятельства». Достаточно обратить внимание на последний отчет правительства, чтобы вообще не обнаружить там даже упоминания о тех сферах, в которых премьеру нечем похвастаться[123], — и такой подход сегодня в стране доминирует на любом уровне властной иерархии. Это, в свою очередь, значительно расширяет возможности элит пополнять список фиктивных достижений, которые успешно предъявляются населению, открывая возможности для популизма и демагогии.

Во-вторых, это стремительное обесценение коллективных действий, которые в любом обществе являются базой для демократического процесса. Механизм этого в России прост (мы подробнее обратимся к нему позже): важным элементом господства государства над людьми в стране во все времена было создание огромного количества законов и правил, делавших нормальную жизнь при следовании им невозможной. Отсюда и знаменитая фраза о том, что «в России от дурных мер, принимаемых правительством, есть спасение: дурное исполнение»[124]. Действия российской власти во все времена диктовались понятной логикой: неисполнение (или обход) законов и правил могли допускаться, их организованное изменение — нет. Это предполагало и предполагает индивидуальные договоренности (местничество, блат, коррупцию, как бы их ни называть[125]) и тем самым цементирует систему, основанную не на правилах, а на исключениях. Однако намного важнее другое: существующие сегодня и существовавшие в России ранее практики показывают, что договориться с властью «полюбовно» можно практически обо всем, но добиться от нее давлением и требованиями нельзя почти ничего. Это радикально изменяет — по сути, переворачивает с ног на голову — основную установку демократии о силе и возможности масс. Любой коллективный акт становится не столько опасным, сколько контрпродуктивным: вы можете решить свою проблему или добиться своей цели только в случае, если будете действовать в одиночку и контактировать с властью tête-à-tête. Проблема тут даже не в том, что подобная ситуация делает коррупцию и личные связи самым эффективным способом решения проблем и тем самым закрепляет вороватую сущность власти, а в том, что и без того довольно индивидуалистичное российское общество атомизируется еще больше. Именно поэтому в стране практически нет активных профсоюзов; крайне редко случаются (и не имеют практически никаких последствий) организованные протестные акции; членство в разного рода ассоциациях стремится к нулю; политические партии избегают постановки реальных проблем и не обладают значимым влиянием. Страну населяют по-европейски образованные люди, сегодня уже не слишком бедные, обладающие доступом к информации — но при этом желающие есть и спать, зарабатывать деньги и свободно действовать в ограниченном пространстве; видеть реалии другого мира, но удовлетворяться своим; осознавать недостатки системы, но адаптироваться к ней. Власть может спать спокойно. Внизу — абсолютно деструктурированное общество, «текучая постмодернити»[126], неспособная к самоорганизации и не имеющая общих задач и единых целей.

В-третьих, это сохранение шанса «индивидуального выхода» из сложившегося порядка. В течение многих столетий тоталитарные вожди полагали, что важнейшим элементом их диктатуры является закрытость общества и способность власти покарать любого отступника. С одной стороны, такая ситуация порождала рабскую покорность, но с другой — могла спровоцировать и отчаянное сопротивление. Сегодня российский политический класс считает правильным снизить градус возможного конфликта. Ему не нужно уничтожать своих политических оппонентов (хотя имеются и исключения), а достаточно просто «выдавить» их из общества и из страны. Этого можно добиться либо за счет ухода людей во «внутреннюю эмиграцию» (которая вполне допускается современными коммуникациями, легко создающими группы единомышленников, принимающих слова за действия и ими и ограничивающихся), либо просто за счет отъезда из страны. Мне кажется, что это самая значимая социальная технология, предложенная во времена В. Путина: открытые границы сегодня приводят не столько к проникновению в российское общество информации или практик, которые могут оказаться потенциально опасными для режима, сколько к оттоку тех, кто такие практики воспринял и потому стал враждебным нынешней власти. Если бы Советский Союз сумел научиться существовать в подобной среде, он практически наверняка дожил бы до наших дней — тем более что практика показывает: эмиграция сегодня не ведет к образованию «оппозиции в изгнании». В отличие от рубежа XIX и ХХ веков, люди, покинувшие страну, не воспринимаются внутри России как борцы за свободу и с ними не связываются никакие надежды — да и сами они довольно быстро переключаются на решение личных проблем или теряют влияние даже среди единомышленников. Таким образом, не тратя значительных дополнительных сил и ресурсов, политическая система делает широкое народное сопротивление ей во многом бессмысленным.

В итоге мы получаем свободное общество с авторитарной властью — симбиоз, всегда считавшийся невозможным с точки зрения современной западной социологической теории, но при этом, судя по всему, удивительно прочный и устойчивый, который может выживать не только в экономически благоприятные, но и в довольно сложные времена; в периоды не только масштабных успехов, но и существенных неудач.

Завершая этот сюжет, нельзя не коснуться совершенно особого характера той социальной группы, которая кристаллизовалась в постсоветский период в качестве правящей, — и речь сейчас не о кланах или группах интересов, а о чертах, указывающих на ее фундаментальные особенности. Если в большинстве не только развитых западных, но и успешно модернизирующихся незападных обществ всегда имеются несколько элитных групп (политическая, предпринимательская, интеллектуальная, военная и т. д.) то в России в период становления ее новой государственности они оказались не разделены. Большинство людей шли в 1990-е годы в политику для личного обогащения (это относилось и к федеральному, и к региональному уровню); параллельно предприниматели быстро начинали понимать, что деньги решают не всё, а подлинные влияние и безопасность в конечном счете приходят вместе с государственными должностями. Укрепление «вертикали» власти потребовало кооптации в нее значительного числа военных и представителей правоохранительных органов; по мере удовлетворения банальных потребностей «хозяева жизни» захотели стать «властителями дум» и начали скупать ученые степени и звания. Иначе говоря, власть не только презрела разделение своих «ветвей» — законодательной, исполнительной и судебной, — но и превратилась в единую корпорацию, где выполнение публичных обязанностей стало видом бизнеса, где деньги свободно конвертировались во властные полномочия и наоборот, где чины и воинские звания приобретались по мере роста даже в гражданской карьерной среде, а ученые степени добавлялись ко всему отмеченному почти автоматически.

Между тем сам этот факт лучше всего свидетельствует о несовременности российской политической системы. Корпоративизм в политике соотносится с нынешними демократическими практиками так же, как цеховая система в экономике соотносилась когда-то с мануфактурой и ее прогрессирующим разделением труда. Стремясь консолидировать властные полномочия, российская элита стремительно архаизируется, а эффективность ее деятельности снижается буквально по всем направлениям. При этом сам по себе разворот назад настолько нетипичен для в целом достаточного развитого общества, что сложно предположить, насколько масштабным он станет и насколько далеко зайдет.

Нынешний российский корпоративизм заметен практически во всем. Даже если обратиться к списку депутатов избранной (а фактически — назначенной) в 2016 году Государственной думы VII созыва, окажется, что из 450 депутатов 63 занимали не более чем за пять лет до избрания посты директоров промышленных и финансовых компаний, а 40 были их собственниками и совладельцами; 102 замещали должности в исполнительной или представительной власти различных уровней; 45 служили в армии или силовых ведомствах; 127 имеют ученое звание кандидата, а 60 — доктора наук[127]. Доход 28 депутатов за 2016 год превысил миллион долларов (максимальный достиг 678 млн руб.)[128] — и это после того, как власть стала говорить о том, что в парламенте не должны заседать миллионеры. Масштаб конвертации силы, власти и денег друг в друга, на мой взгляд, не требует комментариев. Россия после краткой (и в целом неудачной) попытки окунуться в современность (к которой в некотором смысле можно было отнести даже часть советской истории) возвращается к своему традиционному состоянию, в котором власть предельно консолидирована, в одних и тех же лицах проникает во все сферы и, конечно же, может практически всё. Чтобы понять масштаб различий со странами, которые обладают устойчивыми демократическими традициями, можно привести пример германского Бундестага 18-го созыва (2013–2017 годы), где из 630 депутатов до избрания в бизнесе на руководящих должностях работал (или владел им) 21 человек, в структурах исполнительной власти федерального и регионального уровня — 31, всего трое были кадровыми военными или спецслужбистами, степени доктора имеют 26 человек, а звание профессора — только двое. Можно также добавить, что миллионеров среди немецких парламентариев лишь 16, а самый преуспевающий депутат задекларировал за прошлый год доход в 390 тыс. евро[129]. Основная часть депутатов — партийные функционеры, юристы, работники некоммерческих организаций, а также журналисты; реальная сегментированность элит налицо. Зато в России и бизнес и власть сливаются в единую «элиту».

Эта «власть» и эта «элита», стоит признать, довольно открыты, так как постоянный приток кадров остается безусловной необходимостью — но отбор в них производится не на основе демократических принципов и даже не с учетом компетентности и способности эффективно руководить вверенным участком, а на основании личной преданности, сложившихся за предшествующую карьеру неформальных связей, а также родственных и семейных отношений с вышестоящим руководством. При этом сегодня в России по странной иронии судьбы переход от хотя бы минимально политизированного подхода к кооптации в элиты к сугубо «феодальному» принципу[130] именуется становлением «технократического» принципа организации власти[131], хотя к подлинной технократии новые назначенцы не имеют никакого отношения. История последних лет показывает, что таким образом создается механизм отрицательного отбора практически по всей вертикали власти: каждый руководитель стремится набрать в свою команду верных и лояльных людей, невзирая на их способности и квалификацию. Если, например, в Соединенных Штатах предложенный Д. Трампом новый генеральный прокурор Дж. Сешнс прямо заявляет членам Конгресса, что «человек в этой должности должен быть готов сказать “нет” даже президенту, если тот переступает [определенную] черту»[132], то в России все чиновники исходят из максимы, прекрасно озвученной несколько лет назад В. Чуровым, председателем Центральной избирательной комиссии: «А разве В. Путин может быть неправ?»[133]. По мере того как вся бюрократическая машина наполняется людьми, руководствующимися именно таким подходом, страна окончательно возвращается к архаическому состоянию, которое было наиболее привычно для нее на протяжении большей части истории.

Подводя промежуточный итог, можно отметить, что посткоммунистическая Россия не становится более современной и более похожей в своих основных элементах на Запад, вопреки мнению как зарубежных, так и отечественных оптимистов. Она скорее довольно уверенно возвращается к своему докоммунистическому состоянию, стремительно восстанавливая давно, казалось бы, забытые формы политического устройства, основанные на доминировании верховного правителя, полной «симфонии» всех ветвей власти, взаимной конвертации постов и денег и феодальной системе подбора кадров и назначенцев. При этом бóльшая часть населения по своим представлениям о мире, по своему пониманию должного, по своим эстетическим предпочтениям и по многим другим чертам остаются вполне европейскими, западными, людьми. Основным культурным партнером для россиян как была, так и остается Европа, к которой у людей в стране нет культурного или политического отторжения и которая воспринимается как своего рода идеал социальной организации. В характере россиян, какой бы авторитарной ни была система власти в стране, нет ничего «азиатского»; они внутренне свободны и достаточно индивидуалистичны — но при этом мы действительно имеем дело с единственной европейской страной, которая хотела бы пользоваться европейскими культурными и технологическими достижениями (не случайно состоятельные русские эмигрируют вовсе не в Китай, а в Великобританию, Францию или Испанию), но совершенно не намерена воспринимать европейские политические институты.

Хотя… Наверное, всё не так однозначно.

Характер российского политического режима

Однако само по себе понимание того, что Россия не является демократией, не означает, что констатирующие этот факт способны четко определить сущность ее политического режима[134]. В мире, где специалисты выделяют десятки видов «демократий», существует не меньшее число разновидностей авторитаризма (чаще других упоминаются традиционный, военно-бюрократический, корпоратистский и этнический[135]), и поэтому говорить о России как об авторитарной стране означает повторять некую банальность, не углубляя понимания сложившейся в ней политической системы.

Между тем отмеченные нами обстоятельства — и прежде всего недемократичность режима и концентрация всех рычагов власти и значительной части общественного богатства в руках узкой элитной группы позволяет предполагать, что государство в России имеет вполне понятный идеал, к которому оно стремится: это идеал корпоративного государства по О. Шпанну[136]. Именно в нем соединяются все сущностные элементы современной российской реальности: персоналистский характер верховной власти; полное взаимопроникновение бизнеса и государства; формальность и бессодержательность электоральных процедур; четкая граница между государством и внешним миром. Само же корпоративное государство как осязаемая форма имела в истории только одно воплощение — в виде политического режима фашизма. И, говоря о России как о действующем корпоративном государстве, можно вплотную подойти к тезису о том, что в стране в начале XXI века появляется «мягкий» фашистский уклад.

Этот тезис представляется парадоксальным, учитывая российскую историю и роль Советского Союза в борьбе с Германией, в которой он понес немыслимые жертвы. Однако, оценивая этот тезис, следует иметь в виду два обстоятельства. С одной стороны, фашистское государство в своем оригинальном значении совершенно не обязательно предполагает нацистский элемент, с которым в самой России фашизм отождествляется практически безоговорочно[137]. Исторически же фашизм возник как движение и как политическая система, воплощавшая в себе именно корпоративизм, вождизм и имперскость, но отнюдь не обязательно требовавший этнических чисток (он куда в большей мере характеризовался нетерпимостью к инакомыслящим, чем к инородцам). С другой стороны, не стоит забывать о том, в какой мере Россия на «третьем круге» своей истории была и остается открытой к европейским рецепциям, — и если ей удалось перенять из Европы как технологические принципы (чем она успешно занималась последние три столетия), так и идеологические доктрины (например, тот же марксизм), то почему идеал корпоративного фюрерского государства не может быть ей принят — пусть и с не меньшими «коррекциями», чем марксистская теория? Тем более, что совершенно очевидно, что радикальные политические программы XVIII–XX веков не могут быть воплощены в XXI cтолетии даже в относительно «чистом» своем виде: ни либерализм, ни марксизм сегодня уже не те, какими были при своем появлении, — в них намного меньше категоричности и непримиримости, больше нюансов, рубежи между ними и другими политическими концептами более сглажены. Поэтому, если говорить о некоторых авторитарных режимах как о фашистских по своей сути, это совершенно не означает, что к ним стоит относиться как к поднимающей голову нацистской Германии образца 1930-х годов.

Сегодня можно заметить, что в западной литературе определение современного российского режима как разновидности фашизма встречается довольно редко — но почти всегда приводится авторами, имеющими российские/советские корни и не питающими иллюзий относительно характера отечественной власти, — примерами могут служить тексты М. Ямпольского или А. Мотыля[138]. В России подобный эпитет применяется намного чаще — но тут он используется прежде всего в полемических текстах и выступлениях политических активистов[139], которые не всегда утруждают себя подробными доказательствами того, насколько основательным может быть такое утверждение. Я выступал с попыткой обосновать данный подход с сугубо неэмоциональной точки зрения и в России[140], и на Западе[141], и сейчас хотелось бы повторить некоторые из основных положений.

Начнем с классического определения Р. Пакстона, согласно которому «фашизм — это политическое движение, отмеченное болезненной концентрацией внимания на социальном упадке, унижении или ощущении себя жертвой и [как следствие] на компенсаторном культе единства, энергии и чистоты, в рамках которой массовая партия индоктринированных активистов, в трудном, но эффективном сотрудничестве с представителями традиционных элит, попирает демократические свободы и посредством “спасительного насилия”, отрицая юридические или этические преграды, обеспечивает подавление недовольных внутри страны и ее внешнюю экспансию»[142]. Другие определения — например, данное У. Эко — акцентируют внимание на таких чертах любого фашистского режима, как «культ традиции» (в современной России проявляющийся в апологии «сохранения и приумножения традиционных российских духовно-нравственных ценностей» и идеологии «консерватизма»); в убежденности в том, что «несогласие является синонимом предательства» (что транслируется в наклеивании ярлыков «иностранных агентов» и «пятой колонны»); в «маниакальной боязни перемен» (что отражается в постоянном превознесении ценностей «стабильности»); в «опоре на антиинтеллектуализм и иррациональные сущности» (тут следует упомянуть и ренессанс поддерживаемой государством религии, и распространение псевдо- и лженаучных теорий); на «одержимость теориями заговора» (здесь нечего даже комментировать); «выборочный популизм» (который выступает главным средством поддержания контроля над населением и сохранения популярности власти); «распространение “новояза”, непроверенной информации и откровенной лжи» (к чему, собственно, свелась деятельность контролируемых государством средств массовой «информации»)[143]. Э. Джентиле называет важной чертой фашизма «корпоративную организацию экономики, которая подавляет свободу профсоюзов, расширяет сферу государственного вмешательства и ставит целью достичь объединения “производящих отраслей” под контролем режима, сохраняя при этом частную собственность и классовые различия»[144]. Стоит упомянуть также и показательный тезис П. Друкера, который еще 80 лет назад отметил, что «фашизм — это то состояние [общества], которое достигается после того, как становится очевидной несостоятельность коммунизма»[145].

Оценивая российское общество первых десятилетий XXI века, можно отметить несколько характерных черт, которые позволяют уверенно констатировать его протофашистские черты.

Во-первых, это очевидная — и крайне нетипичная для современного общества — апологетика силы, войны и империализма. Рефреном звучат тезисы о былом величии страны, на которое нужно опираться и которое необходимо восстановить. Доминирующая этническая группа, русские, изображается цивилизационным центром особого «русского мира», который распространяется далеко за пределы собственно российских границ[146]. В основе «русского мира» лежат, как мы знаем, «особый генетический код»[147] и специфическая религиозная и культурная традиция, которым однозначно приписывается превосходство над большинством других[148]. Величие государства определяется не его экономическими и социальными достижениями в настоящем, а его успехами в прошлом. Великие предшественники объявляются живущими среди нас (здесь стоит напомнить об инициативе наделить павших в годы Великой Отечественной войны избирательным правом[149]). Утверждается крайне характерный для фашистской идеологии культ маскулинности; любые сексуальные меньшинства воспринимаются как отклонения; страны, где им предоставлены равные с остальными права, открыто именуются «упадническими»[150]. Сознание общества усиленно милитаризируется; всё большее число государственных деятелей и даже служителей Церкви прямо заявляет, что война не является чем-то неестественным, так как укрепляет и очищает дух нации[151]. Откровенно говорится о неестественности границ Российской Федерации и предпринимаются попытки их расширения de jure и de facto — всякий раз под предлогом защиты своих сограждан, соотечественников или единоверцев. Конечно, в риторике российских лидеров нет никакого намека на мировое господство — но, опять-таки, его не прослеживалось в фашистских идеях 1920-х годов: итальянцы даже не мечтали о превращении Средиземного моря в Mare interna, так что и реконкиста даже части советских территорий может выглядеть достаточным основанием для параллелей. Естественно — как и 100 лет назад — постоянно эксплуатируется тема враждебности внешнего мира, который спровоцировал постигшую страну политическую и экономическую катастрофу и который озабочен в основном тем, как не дать ей «подняться с колен». Именно для того, чтобы взять реванш (пусть и не захватить чужое, но вернуть «свое»), нужна опора на силу, собственные возможности и способность бесконечно долго выживать во враждебном окружении. Характерно, что, как и прежде, нет и речи о какой-либо масштабной идеологии, которая могла бы быть приемлема и привлекательна за пределами страны, — и в этом, на мой взгляд, заключено самое существенное отличие нынешнего российского режима от коммунистического советского, с которым многие политики и эксперты проводят (причем совершенно зря) разного рода параллели.

Во-вторых, это очень четкая экономическая программа, ориентированная на установление тотального контроля центральной власти над основными отраслями экономики и крупнейшими корпорациями. Как собственность «олигархов» (многие уже объявили, что «если государство потребует отдать мои активы, я это сделаю, так как не отделяю себя от государства»[152]), так и полномочия профсоюзов давно стали условными, что базируется на двух банальных фактах: с одной стороны, большинство крупных бизнесов действуют в секторах, где они остаются полностью зависимыми от решений чиновников (выдачи и продления лицензий, выделения участков под застройку, сертификатов соответствия и т. д.) и от выделяемых бюджетных средств (сегодня в России целые отрасли выживают практически исключительно благодаря государственным заказам); с другой стороны, больше половины населения получают свои основные доходы непосредственно от государства или от государственных предприятий. Власть усиливает свое присутствие в экономике (доля ВВП, производимая в сфере государственных услуг или на государственных предприятиях, выросла с 25–30 % в 1995 году до 35 % в середине 2000-х и 70 % в 2015 году[153]); всего шесть крупнейших госбанков контролируют 57 % активов банковской системы[154]; в условиях закрытости внутреннего кредитного рынка власть становится «кредитором последней инстанции» для частных компаний, которые могут оказаться в непростом финансовом положении, и т. д. Осуществляя упомянутый «размен свободы на благосостояние», государство по сути определяет оптимальный уровень потребления населения и задает стандарты жизни тех или иных социальных групп. Это, на мой взгляд, крайне напоминает описание, согласно которому «фашистское государство заявляет свои претензии и на экономическую сферу; через созданные им корпоративные институты его влияние достигает самых отдаленных территорий, обеспечивая движение всех экономических сил нации, организованных в отрасли и ассоциации, в [жестких] рамках государственной структуры»[155]. Конечно, совокупность относительно разрозненных госкорпораций, унитарных и казенных предприятий пока не может быть названа аналогом созданного в Италии в 1926 году Национального совета корпораций, однако «фашистский режим не имеет намерений национализировать или предельно бюрократизировать все народное хозяйство — достаточно организовывать и дисциплинировать его через корпорации, которые выступают наиболее значимыми агентами государства, но при этом не являются бюрократическими структурами»[156]. Контролируемая же государством экономика выступает — и это видно сейчас в России всё отчетливее — основой для политической консолидации и территориальной экспансии.

В-третьих, это одновременно усиление и ослабление монополии на насилие, которое считается фундаментальным признаком государства. Несмотря на свою тоталитарную природу и на масштабные силовые структуры, последние в фашистских государствах всегда были «диверсифицированными» и состояли как из формальных органов государственного подавления («правоохранительными» их назвать было довольно сложно), так и из «общественных» и корпоративных институтов, задачей которых было поддержание порядка в стране. В России за последние 20 лет нельзя не заметить резкого увеличения количества силовых структур и численности их персонала (сегодня в полиции, Национальной гвардии, ФСБ, Прокуратуре и Следственном комитете, ФМС, Госнаркоконтроле, Службе судебных приставов и некоторых других подобных структурах служат 4,40–4,45 млн человек[157]), — однако параллельно возникают корпоративные структуры безопасности (а по сути — корпоративные армии) госкомпаний и коммерческих структур; малоконтролируемые даже федеральным центром региональные вооруженные группировки (только в Чечне гвардия Р. Кадырова насчитывает около 30 тыс. человек[158]); разного рода аналоги фашистских чернорубашечников, контролирующие «общественную нравственность», разрушающие «неугодные» выставки или борющиеся посредством зеленки и кислоты с национал-предателями, будь то оппозиционными активистами или сотрудниками средств массовой информации. При этом все более очевидно, что борьба с политическими оппонентами режима становится важнейшей задачей судебной системы, а выносимые по «резонансным» делам приговоры практически всегда согласовываются с соответствующими уровнями власти. Также заметно, что в обществе возникает достаточно большая каста «неприкасаемых», в центре которой находятся сотрудники силовых структур, правящей партии и правоохранительных органов. И хотя в отношении них не существует такого запрета на уголовное преследование, который имел место в той же Италии[159], примеры безнаказанности даже не столько чиновников, сколько «активистов» и приближенных к власти «силовиков» становятся всё более многочисленными.

В-четвертых, нельзя не отметить совершенно особенной роли символизма и пропаганды, которые, как и в прежних фашистских режимах, позволяют оправдывать «массовую мобилизацию и харизматическое лидерство, а также допущение насилия, производимого “от имени народа”, как массового явления»[160]. Пропаганда играет особенно важную роль по двум причинам. С одной стороны, даже несмотря на достаточно благоприятные внешние условия, российская экономика показывает не слишком блестящие результаты и за последние 10 лет проделала цикл, крайне похожий на тот, который прошла экономика Италии в 1926–1942 годах; поэтому подмена фактов экономических успехов рассуждениями о возрождении нации крайне важна и злободневна. С другой стороны, пропагандистский аппарат позволяет поддерживать население в состоянии пусть и воображаемой, но мобилизации[161], если уж реальность современной жизни такова, что подлинной мобилизации добиться невозможно; инструментами для этого становится переписывание истории (и выдумывание альтернативных исторических повествований), создание новых национальных мифов, популяризация примитивных и не имеющих отношения к реальному положению дел в жизни и науке трактовок, активизация официальной Церкви и т. д. В российской ситуации сама по себе пропаганда и «идеологическая работа» сталкиваются с серьезными трудностями — прежде всего потому, что идеологии как таковой у режима нет[162], а история, на возвеличивание которой он опирается, крайне противоречива (в новой политической реальности власть пытается объединить как элементы имперского наследия, так и характерные черты и институты коммунистического режима, разрушавшего и уничтожавшего наследие империи). Это приводит к опоре на масштабную ложь и фальсификацию данных, к последовательному искажению фактов, которое прослеживается на всех уровнях власти (после большинства значимых выступлений В. Путина журналисты соревнуются в обнаружении максимального числа непроверенных и ложных заявлений[163]). Как следствие, государство со все большей активностью стремится бороться с альтернативными взглядами: усиливается контроль над средствами массовой информации; все чаще можно слышать разговоры об ограничении свободы доступа к интернету; появляются все более экзотические определения «экстремизма»; принимается все больше законов и норм, имеющих скорее символическое, чем реальное значение, которые на деле практически не применяются[164]; в борьбе с инакомыслием права граждан начинают ограничиваться во внесудебной форме (например, выезд из страны предлагают закрыть вследствие «предостережения», вынесенного правоохранительными органами[165]). Вся эта политика, повторю еще раз, ведется исходя из постулируемого значения «традиционных ценностей», «приоритета духовного над материальным»[166] и, разумеется, превознесения роли и значения государства.

Говоря о том, что российское государство весьма напоминает фашистскую организацию, необходимо отметить два важных обстоятельства.

С одной стороны, не следует проводить параллелей между ним и нацистской Германией (несмотря на то, что некоторые верные сторонники режима поспешили было — возможно, читая мысли начальства — охарактеризовать президента В. Путина как своего рода «хорошего Гитлера», т. е. фюрера в период до начала Второй мировой войны и масштабных этнических чисток[167]): авторитарная власть в России не имеет — и, видимо, не может иметь — прочной националистической составляющей. Задачей ставится не глобальная экспансия, в ходе которой можно объявить другие нации ущербными, а возрождение многонациональной империи, которая (как мы пытались показать ранее) никогда не воспринимала свои части как колонии (даже если они таковыми de facto являлись). Российская имперскость не предполагает националистического уклона — именно поэтому главное внимание уделяется внешней угрозе, территориальному фактору, унижению, которое было пережито страной, а не ее отдельными народами, и т. д. Этим объясняется, что власть, по сути активно строящая протофашистский режим, резко негативно относится к проявлениям национализма, попыткам «реалибитации нацизма» и даже к демонстрации нацистской символики[168] (замечу: в отношении систем, созданных Б. Муссолини, Ф. Франко или А. ди Салазаром, никакие ограничения не действуют, а фактическая копия символа итальянской фашистской партии фигурирует на официально утвержденной эмблеме Службы судебных приставов Российской Федерации[169]).

С другой стороны, не следует полагать, что описанный тренд возник в России только с приходом в Кремль В. Путина и стал следствием «узурпации» власти представителями силовых структур с их реваншистским мышлением. На мой взгляд, большинство предпосылок для развития ныне существующих в экономике трендов; современной организации политической системы; отношения к демократии и праву; возрождения символизма и в политике и в сфере пропаганды и даже отношения к внешнему миру было заложено непосредственно после распада Советского Союза. Корпоративная структура экономики не была разрушена; Конституция 1993 года, которая дала президенту полномочия, сравнимые разве что с предоставленными фюреру по Ermächtigungsgesetz 1933 года, была написана, казалось бы, демократами; идея безальтернативности президента была заложена на выборах не 2012-го, а 1996 года и т. д.[170] Единственной особенностью становления в России нового авторитаризма стала неспособность режима выработать привлекательную идеологию, и потому В. Путин повторил путь Б. Муссолини, который, если вспомнить слова Х. Арендт, «стал, вероятно, первым в истории партийным лидером, который сознательно отказался от четкой программы и заменил ее одухотворенным лидерством и впечатляющими акциями»[171]. В итоге мы увидели удивительную революцию, произведенную «без идей, против идей, против всего благородного, лучшего и честного, против свободы, правды и справедливости»[172]. Собственно говоря, эти слова как никакие иные прекрасно отражают суть той революции, которая продолжается и сегодня в российском обществе, — но приходится признать, что она происходит в социальной системе, давно пресытившейся идеологией и намного менее глубоко индоктринированной, чем те, в которых она случилась без малого 100 лет назад. Именно это, на мой взгляд, и оставляет простор для надежды на более благополучное будущее.

•••

Россия в ее сегодняшнем виде не может быть названа демократической страной — за исключением, быть может, той трактовки, в рамках которой фашизм «вполне может быть определен как “организованная, централизованная, авторитарная демократия”»[173]. В ней воспроизведены исторически присущие ей традиции доминирования власти над обществом и предпочтение воображаемых целей реальным. В то же время, на мой взгляд, Россия остается европейской страной — прежде всего потому, что все ее метания между авторитаризмом и демократией, частными интересами и общественными ценностями, сколько бы они ни продолжались, происходят в рамках европейских социальных альтернатив: тех, через выбор которых развитые европейские общества уже прошли, и тех, с которыми неевропейские никогда не сталкивались. Эта фундаментальная особенность нашей страны позволяет говорить о том, что от России не стоит ожидать чего-то особенного; ее пути относительно легко просчитываются — и основной вывод выглядит на удивление просто.

Россия на протяжении многих сотен лет была страной, в которой элементы сложной бюрократической структуры, сдержки и противовесы во власти, защита интересов если и не большинства населения, то по крайней мере его наиболее состоятельной и владетельной части, отсутствовали. Власть в стране воспринималась и отчасти и сейчас воспринимается как нечто абсолютное, в чем соединяются все возможные признаки «элитарности». Демократическая система организации общества в такой ситуации не вытекает даже из очевидно укореняющегося индивидуализма, который воплощается отчасти в разрушении социальных связей, а отчасти в том, что личное во все большей степени становится средством ухода от общественного. Люди верят в себя, верят в «народ», в «страну», в «государство» — но не в общество; абстрактные символы заслоняют реалии современной жизни, и это открывает простор для консерватизма и архаики, которые вполне соотносятся с исконной национальной «идентичностью».

При этом не следует забывать, что совсем недавно — в 1990-е годы — Россия прошла через исторические события, крайне схожие с теми, которые привели к антидемократической реакции в Европе в 1920-х и 1930-х годах. Сложно предположить, почему их последствия должны были оказаться существенно иными по сравнению с происшедшим без малого 100 лет назад. При этом, наблюдая за перипетиями российской истории, европейцы сделали в 1990-е годы в точности ту же ошибку, что и в 1920-е: они торжественно объявили, что Россия стала «нормальной», — практически так же официально, как сочли они в свое время нормальной ту же Веймарскую республику, — и получили аналогичный результат (разумеется, с учетом общей гуманизации политической жизни, отмеченной за последнее столетие). Сегодня нужно исходить из того, что в новейшей европейской истории отклонения от демократического пути развития, хотя и встречаются часто, всегда остаются временными. Более того; история корпоративистских режимов (в отличие, замечу, от коммунистических) характеризуется тем, что, зацикленные на принципе вождизма, они никогда не переживали ухода своего основателя (причем даже в тех случаях, когда такой уход не был связан с каким-либо военным поражением и полным разрушением существовавшей политической системы). Поэтому сегодня не стоит пытаться «демонтировать» ретроградный и недемократический российский режим; его просто следует пытаться «пережить»[174] — а когда это случится, окружающему Россию миру следует не повторить ошибок, допущенных в 1920-е и в 1990-е годы, и максимально инкорпорировать в свои структуры несовременную страну — потому что только такими методами ее можно приобщить к современности.

Последнее не должно оказаться сложным, так как Россия и сейчас остается внутренне свободным и индивидуализированным обществом, будучи в этом отношении исключительно похожей на западные социумы; проблема заключается в той политической системе, которая вряд ли могла не сложиться в стране, имеющей такую сложную историю и пережившую такие потрясения, которые выпали на ее долю. Нужно лишь понять масштаб этой проблемы, не делать вид, что ее не существует, и иметь четкий план на тот случай, когда Россия — как всегда, неожиданно — осознает, что зашла в очередной тупик, и вновь попытается — в который уже раз — стать более современной.

Глава третья

Рыночная не-экономика

Несмотря на то, что в политическом отношении Россия не слишком напоминает развитые страны, экономически она кажется более приспособленной для «встраивания» в современный мир. Ее хозяйственная система давно избавилась от замкнутости; в стране существует частное предпринимательство и разрешена деятельность иностранных компаний; курс национальной валюты устанавливается на основе спроса и предложения; декларирована неприкосновенность частной собственности. Конечно, существующая модель несовершенна: в этом контексте обычно указывают на сырьевую ориентированность, масштабное участие государства в экономике, распространенность коррупции и местничества — но в то же время сторонники тезиса о «современности» России акцентируют внимание прежде всего на ее хозяйственных достижениях («хотя российская трансформация была во многих смыслах болезненной, а политическая система государства далека от совершенства, страна демонстрирует впечатляющий экономический и социальный прогресс (курсив мой. — В. И.)»[175] — потому убеждены, что ее дальнейшее естественное развитие обеспечит в конечном счете политическую и идеологическую модернизацию общества. Я убежден, что этого не случится, и в ближайших двух главах попытаюсь обосновать этот тезис.

«Печать» ресурсного хозяйства

Когда современные исследователи говорят о «ресурсном хозяйстве», они прежде всего имеют в виду то гипертрофированное значение, которым в ряде стран обладает добыча полезных ископаемых. Это действительно весьма необычный источник богатства, существенно меняющий ориентиры и направления развития многих народов. Во-первых, наличие данных ресурсов не является следствием специфических усилий человека, а выглядит скорее «подарком свыше», причем о его «справедливости» говорить не приходится. Во-вторых, цены на подавляющее большинство сырьевых товаров обычно заметно выше издержек их производства и при этом на долгих исторических интервалах они растут быстрее, чем на большинство массовых товаров. В-третьих, значительные объемы ресурсов существенно искажают основные пропорции воспроизводства в добывающих странах, заставляя особенным образом оценивать как издержки, так и капитальные активы. Стоит, однако, отметить, что само по себе ресурсное хозяйство в обычно вкладываемом в это понятие смысле — достаточно недавний феномен. В прежние столетия в мире не было стран, которые бы критически зависели в своем развитии от природных богатств, не подвергавшихся никакой существенной обработке (колониям, которые зачастую выступали поставщиками экзотических товаров, эти ресурсы не приносили благоденствия — скорее наоборот). Конечно, государства всегда пользовались возможностями специализации, в том числе и такой, которая обусловливалась естественными особенностями страны (как, например, Китай, столетиями экспортировавший шелк, фарфор или чай), — однако в большинстве случаев речь шла не о сырье в «чистом» виде, а о товарах, требовавших для своего изготовления большого труда. При этом следует иметь в виду, что внешняя торговля вплоть до середины XIX века не определяла облик большинства экономик: отношение внешнеторгового оборота к ВВП в Европе к 1870 году составляло около 30 %, и менее 10 %, если исключить торговлю между самими европейскими странами[176]; ресурсы же даже и после этого составляли небольшую долю внешнеторгового оборота развитых стран (если не считать продукцию аграрного сектора). Наконец, стоит повторить еще раз, ресурсная специализация была уделом практически исключительно колоний или зависимых территорий — и потому приносила последним не столько доход, сколько излишнее внимание со стороны европейских держав, а с ним насилие и лишения.

«Ресурсные (или сырьевые) экономики» — это, как ни странно, явление ХХ века. Только сочетание формального политического равноправия всех стран, признанного после деколонизации, их растущего экономического неравенства, ставшего следствием постиндустриальной революции, и стремительного удешевления услуг транспорта сделало возможным появление сырьевых экономик в их нынешнем виде. Вплоть до середины 1960-х годов мир не видел таких государств, как, например, Венесуэла, у которой нефть обеспечивает 98,6 % экспорта, а стоимость поставок нефти за рубеж равняется 10,5 % номинального ВВП; Ямайка, где такую же роль играют бокситы (65 % экспорта, соответствующие 8,4 % ВВП), или Намибия с ее алмазами и золотом (49 % экспорта и 7,6 % ВВП)[177]. Чем более интернационализирован тот или иной сырьевой рынок, тем больше стран «подсаживаются» на «иглу» соответствующей товарной зависимости. По состоянию на начало 2010-х годов в мире было 21 государство, в которых больше половины экспорта составляла нефть; 15 зависимых от руд и металлов и 7–8 стран, не мыслящих своего выживания без сельскохозяйственных монокультур (хотя, замечу, уже не осталось государств, в которых один аграрный продукт составлял хотя бы половину экспорта)[178]. Однако, повторю, история всех этих зависимостей не превышает 40–70 лет, т. е. двух-трех поколений, — и поэтому они вряд ли могут считаться полностью определяющими судьбы многих народов[179] — тем более что в мире появляется все больше стран, которые за счет использования современных стратегий хозяйственного развития благополучно преодолевают излишнюю зависимость от добывающих отраслей.

Обращаясь теперь к России, можно заметить несколько принципиальных отличий, которые делают российское ресурсное хозяйство уникальным.

С одной стороны, сырьевая специализация России стала складываться очень давно. Изначально находясь на «стыке» Европы и Византии, Запада и Востока, Русское государство располагалось между двумя наиболее передовыми экономиками раннего Средневековья и не могло конкурировать ни с одной из них. В основном Русь была известна как территория, богатая мехами, кожами, пенькой, воском, дегтем и медом, — но ни в одном из ее описаний не говорится о развитом ремесленном производстве и тем более о закупках здесь иностранными купцами ремесленных изделий[180]. В период подчинения Руси монголам продажа даже самых простых изделий — в основном, в очередной раз, того, что приносила земля, — стала вынужденной тактикой в условиях, когда завоевателям требовалось платить дань серебром[181], а многие талантливые ремесленники вывозились в Орду[182]. Экспансия, начатая после свержения монгольского ига, была порождена не столько абстрактным стремлением к расширению и освоению территории, сколько пониманием экономических выгод такого процесса. Новгородские купцы вели торговлю с Сибирью с XII века, достигая по морю и рекам — Северной Двине, Печоре и Оби — «Югорской землицы»[183] (вероятно, районов современных Ханты-Мансийска и Сургута); более всего их интересовали меха и моржовая кость; со времени покорения Сибири пушнина на несколько столетий стала важнейшим компонентом российского экспорта. В XVI веке на нее приходилось до половины поставок российских товаров за рубеж, в конце XVII века — около трети[184]; остальными экспортными товарами были лен, воск, мед и зерно (отмечая этот факт, некоторые исследователи даже предлагали ввести термин «животная», или «зоологическая», экономика для обозначения того, что происходило в то время в зауральских краях[185]). В XVIII веке к пушнине прибавились хлеб, икра, лес и железо, но опять-таки серьезным образом переработанных (ремесленных или промышленных) товаров в российском экспорте практически не отмечалось. При этом сама внешняя торговля имела скромные масштабы, а казна зарабатывала на импортных, а не экспортных, пошлинах.

Ресурсы, разумеется, истощались — что прекрасно видно, в частности, на примере пушных промыслов. Жажда добычи пушнины гнала колонистов все дальше, но с начала XIX столетия отмечалось постоянное снижение числа добываемых шкурок: сообщалось, например, о сокращении поставок горностаевых шкур на ирбитскую ярмарку со 108 тыс. в 1850 году до менее чем 24 тыс. в 1870 году, а соболиных — с 43,6 тыс. до 5,1 тыс.[186] Подобные особенности российской экономики сформировали непреодолимое представление о тождестве территории и благосостояния; расширение пределов государства рассматривалось как основание для увеличения извлекаемых рент. Характерно, что даже М. Ломоносов, мечтавший о том, как будет «собственных Платонов и быстрых разумов Невтонов российская земля рождать», тем не менее не считал их таланты основой благосостояния страны, практично констатируя, что «богатство России прирастать будет Сибирью и Северным океаном»[187], в чем оказался прав. К началу ХХ века, когда возникал рынок нефти и Россия стала крупнейшим ее добытчиком[188], поставки отечественной продукции за рубеж на 95 % состояли из товаров, которые сегодня мы бы отнесли к ресурсным, — хлеба/муки, масла, скота, леса, нефти, руды, каменного угля, металлов, цемента и т. д.; в категорию «фабрично-заводских изделий» попадало лишь 4,7 % экспортных поставок[189]. Значимость территории оценивалась практически исключительно с точки зрения приносимой ренты: бесполезность в этом отношении Аляски стала основной причиной ее продажи в 1867 году Россия, таким образом, не неожиданно превратилась в сырьевую державу (как Иран или Венесуэла), а сформировалась как таковая за несколько столетий.

С другой стороны, серьезной особенностью России стало не то, что она эксплуатировала свои колонии, а то, какую роль эта эксплуатация играла в жизни страны в целом. Само по себе масштабное использование природных богатств завоеванных территорий было привычно европейцам: можно вспомнить о целом классе «колониальных» товаров — от специй до хлопка, от дорогих пород дерева до каучука, от сахара до кофе, — которые десятилетиями во все возрастающем количестве поступали в Европу с покоренной ею глобальной периферии. Однако российский случай отличался от европейских по целому ряду параметров.

Во-первых, продукция, поставлявшаяся из европейских колоний в метрополии, практически никогда не выступала значимым предметом реэкспорта (исключением можно назвать только привезенное испанцами золото, которое быстро попало в другие страны Европы, что привело в итоге к знаменитой «революции цен»). В большинстве же случаев колониальные товары использовались прежде всего в тех странах, куда они доставлялись (практически каждая европейская держава того времени имела свою компанию, которая располагала монопольным правом на торговлю с периферией или отдельными ее частями); даже продажи в другие европейские страны специй, которые в ранний период торговли с Ост-Индией вывозились голландцами в казавшихся огромными масштабах, составляли не более 20 % голландского экспорта, в основном представленного тканями, рыбой, сахаром, перерабатывавшимся тогда в стране, а также мануфактурными изделиями[190]. Обычно сырье ввозилось для переработки — как, например, хлопок и шерсть в Англию начала XIX века[191], а не для перепродажи. А уж по мере того, как и в остальных европейских странах началось бурное индустриальное развитие, стало ясно, что крупным экспортером сырьевых товаров остается на континенте только Россия — и это положение лишь укреплялось на протяжении всей последующей истории.

Во-вторых, специфическое расположение страны, которого мы уже коснулись в первой главе, порождало особенное понимание ее роли. Сколь бы много «колониальных» товаров ни завозили европейцы из завоеванных ими территорий и даже сколь бы активно они ни торговали ими, сырье всегда сохраняло именно колониальный статус. В России же, где «зоологическая», или «сырьевая», колония являлась составной частью государства, сырьевая специализация совершенно естественным образом воспринималась не как региональная, а как общестрановая, и поставщиком ресурсов считались не отдельные территории, а страна в целом. Наверное, не было бы ничего страшного, если бы Сибирь рассматривалась как источник пушнины в том же контексте, как Ост-Индия была источником пряностей, а Россия выступала бы перепродавцом первой приблизительно таким же образом, как Голландия — вторых; но ситуация полностью менялась от того, что Москва выступала в этой торговле не посредником, а основным субъектом. Власти в России намного больше зависели от сырьевых ресурсов своей колонии, чем в любой другой из европейских стран, — и так Россия начала восприниматься именно как ресурсная экономика.

В-третьих, осознанно или нет, но сырьевая специализация стала накладывать отпечаток на пространственное и политическое развитие страны. По мере того как наиболее значимым сырьем становились металлы, уголь и лес, требовавшие промышленной разработки в большей степени, чем добыча зверя или поиски золота, освоение территории стало принимать все более жестокий характер. Колониальные зауральские земли начали заселяться не столько теми, кто желал большей свободы, как это было в XVI–XVII веках, а подневольными людьми — ссыльными и каторжанами. Процесс достиг своего максимума к середине ХХ столетия, когда число заключенных и ссыльных в Сибири, на Крайнем Севере и Дальнем Востоке приблизилось к 3 млн человек, или пятой части населения этих краев[192] (при этом практически все они работали на производствах, так или иначе связанных с добычей сырья). Основные транспортные пути также решали задачи доступа к основным ресурсным базам или их обороны — тот же Транссиб связал центр страны не столько с тихоокеанским побережьем, с которого могли поставляться импортные грузы (торговля с Востоком была в те годы минимальной), сколько с основными районами разработки полезных ископаемых начала ХХ века и главными военными базами на Дальнем Востоке. Это состояние сохраняется вплоть до наших дней: на уголь, нефть, руду, удобрения, лес, а также металлургическую продукцию низких уровней передела приходится более ¾ грузов, перевозимых сегодня по российским железным дорогам[193]. Наконец, стоит отметить, что глобальная конъюнктура всегда была крайне благоприятна для России, которая реагировала на любые изменения потребностей развитых стран и поставляла (в основном в Европу) всё новые и новые товары — вместо пушнины лес, затем металлы, потом нефть и газ, и всякий раз ресурсная специализация воспроизводилась на более высоком уровне, сопровождаясь при этом последовательным снижением степени обработки экспортируемых товаров.

Важнейшим изменением, происшедшим за последние 300 лет, стало, я бы сказал, полное преодоление каких-либо «комплексов», связанных с такой ролью страны в мировой экономике. Даже во времена Петра I казалось, что великая страна не может быть поставщиком пеньки и леса — отсюда в значительной мере и происходит идея первой петровской модернизации; в то же время в XIX веке отношение к России как к европейской житнице и источнику зерна, льна и леса считалось нормальным[194], а в последние годы в России в политических и экспертных кругах стало не только прилично, но и престижно рассуждать о ней как об «энергетической сверхдержаве»[195], порой даже отмечая, что это не Россия является «сырьевым придатком Европы», а скорее весь совокупный Запад выглядит «технологическим придатком» самой России[196]. За этим неординарным подходом скрываются, на мой взгляд, два обстоятельства.

Прежде всего следует отметить, что Россия действительно является сокровищницей, содержащей в своих недрах огромные богатства. На нашу страну приходится, согласно международно признанным оценкам, около трети подтвержденных мировых запасов никеля, природного газа и калийных солей, до 30 % — золота и алмазов, 25 % — железа, кобальта и никеля, до 15 % — цинка, по 11–12 % — нефти и угля, не менее 10 % свинца, цинка, серебра и меди[197]. Почти 20 % всех лесов на планете находятся в пределах Российской Федерации, здесь также сосредоточено более 20 % глобальных запасов пресной воды, значительная часть которой отличается исключительным качеством[198]. По показателям обеспеченности основными видами ресурсов Россия с учетом численности населения в разы (а в ряде случаев даже в десятки раз) превосходит среднемировые значения. Поэтому запасы сырья кажутся поистине безграничными, а любые стратегии развития, основанные не на их использовании, а на ускоренной индустриализации или построении «экономики знаний», представляются в лучшем случае не слишком рациональными.

Кроме того, нельзя не признать, что эксплуатация природных богатств в российских условиях является одним из наименее затратных видов деятельности и таким образом открывает потенциально самый простой путь к повышению благосостояния народа и обогащению страны. Сегодня, согласно официальным отчетам крупных российских компаний, себестоимость добычи полезных ископаемых остается исключительно низкой и позволяет извлекать громадные прибыли: так, «Роснефть» определяет сегодня среднюю себестоимость добычи на своих месторождениях в $2,6/бар., что почти в 30 раз ниже текущих мировых цен на нефть; «Газпром» говорит об издержках в размере $13/тыс. куб. м, что ниже текущих цен поставок газа в дальнее зарубежье в 12,5–14 раз; «Норильский никель» сообщает, что все производство никеля по сути не стоит компании ничего, так как совокупные издержки полностью покрываются реализацией меди и металлов платиновой группы, выступающих побочным результатом основной добычи[199]. Именно поэтому после распада СССР сырьевой сектор прочно закрепился в качестве лидирующего в российской экономике: он давал стране и бюджету наибольшую отдачу, а ресурсные товары (вследствие давно устаревших технологий в промышленности) оказывались практически единственной российской продукцией, которая имела устойчивый спрос за рубежом, что было критически важно.

В результате легко увидеть, что на протяжении последних 200 лет в российском/советском экспорте доля сырьевых и сельскохозяйственных товаров устойчиво составляла более 50 %, в некоторые периоды приближаясь к 80 % (по итогам 2016 года, после значительного падения цен на нефть и газ, доля нефти, нефтепродуктов, природного газа, угля, черных и цветных металлов, леса и минеральных удобрений в российском экспорте составила 69,4 %[200]); при этом устойчивой тенденцией был рост собственно сырьевого компонента, постепенно вытеснявшего аграрный, который оставался значительным до середины ХХ века. Исключение из правила — крайне непродолжительный период 1950-х и первой половины 1960-х годов, который был обусловлен прежде всего существенным изменением приоритетных направлений советского экспорта вследствие появления стран-сателлитов в Европе и становления новых независимых государств на глобальной периферии: и те и другие стали крупными потребителями промышленной продукции, что позволило формально довести долю машин, оборудования (и вооружений) в экспорте до рекордных 21,5 % в 1970 году. Однако по мере того, как СССР стал уступать Западу в индустриальном соревновании, и в связи с открытием и последующим развитием нефтеносных и газоносных полей Западной Сибири тренды сменились на противоположные, и уже к 1980 году страна вернулась к своему обычному состоянию: на машины и оборудование приходилось уже 15,8 % экспорта, а на энергоносители — 46,9 %[201].

Следует подчеркнуть, что многовековое превращение России в сырьевую экономику происходило параллельно с развитием отечественной государственности и обусловливало ее специфику по крайней мере в двух аспектах.

С одной стороны, сырьевая экономика идеально сочетается с патерналистским характером власти, так как позволяет извлекать значительные доходы силами непропорционально малой (и даже постоянно сокращающейся) доли населения. Сегодня, по официальным данным Росстата, в нефтегазовой отрасли, которая обеспечивает 53,5 % экспорта страны и не менее 45 % доходов федерального бюджета, занято всего 1,1 % трудоспособного населения страны, или 0,8 % взрослых россиян[202]. Учитывая, что стоимость вывозимых из страны нефти, нефтепродуктов и газа составила по итогам 2016 года 12,2 % ВВП Российской Федерации, исчисленного по рыночному обменному курсу[203], можно утверждать, что сырьевой комплекс действительно кормит страну, а доходы большинства граждан непосредственно происходят из природной ренты, которая присваивается государством. В такой ситуации право «государства» на такое управление населением, какое власть сочтет нужным, вызывает мало сомнения, так как граждане выглядят сообществом иждивенцев, а не создателями общественного богатства и потому имеют куда меньше оснований претендовать на полноценное демократическое участие в управлении, чем в странах, чья экономика критически зависит от трудовых навыков, интеллекта и творческих способностей большинства жителей.

С другой стороны, ресурсная экономика прекрасно подпитывает такой критически важный для российского национального сознания элемент, как идею пространственной экспансии. Когда люди привыкают к тому, что на экономические проблемы существует только один ответ — расширение пространства, то, во-первых, усиливается приверженность к контролю над новыми территориями и усугубляется ностальгия по потере ранее удерживавшихся и, во-вторых, возникает пренебрежительное отношение к экономической (да и политической) эффективности. Когда Россия, а затем Советский Союз столкнулись с серьезными проблемами в аграрном секторе в начале, а потом в середине ХХ века, то ответы на эти вызовы, несмотря на принципиальные экономические и идеологические отличия правительств, были практически одинаковыми: освоение в первом случае Западной и Южной Сибири (при П. Столыпине), а во втором — Северного Казахстана (при Н. Хрущёве). И оба раза без долгих раздумий экспансию предпочли попыткам повысить эффективность аграрного сектора в центральных областях России. Когда в ресурсной экономике требуется еще больше ресурсов, никто даже не пытается задуматься об их сбережении (Россия сегодня, например, могла бы увеличить экспорт природного газа вдвое, если бы энергоемкость ее собственной экономики равнялась хотя бы показателям Польши) или разработке альтернативных продуктов и технологий, которые сделают тот или иной вид сырья ненужным, — сразу же возникает стремление к экспансии в направлении неприспособленных для жизни, но богатых сырьем территорий: как в 1960-е, так и в 2000-е годы, по мере того как государство ощущало свое могущество, основной целью становились «северá»[204]. Повторю еще раз: на долгом историческом горизонте сырьевая экономика не может не породить склонного к экспансии общества.

Сырьевая экономика, таким образом, прекрасно показывает всю степень несовременности России, которая, как хорошо видно, очень недалеко ушла от состояния, в котором пребывала в XVII–XVIII веках. В то время как большинство европейских стран не только не «подсели» на «наркотик» дешевых колониальных товаров, но, напротив, резко сократили долю торговли с самыми бедными странами и добились крайне высокой эффективности использования энергоносителей и сырья (в 2016–2017 годах на долю всех видов сырья и топливно-энергетических товаров приходится лишь 14,3 % совокупного импорта ЕС и 22,3 % импорта США[205]), Россия на самых разных этапах развития откатывалась назад и возвращалась к сырьевой ориентации каждый раз, когда сталкивалась с существенными сложностями в развитии. Такой поворот всегда оказывался спасительным — но при этом, обеспечивая решение сиюминутных проблем, он ни разу не выводил (и не мог вывести) страну на путь устойчивого развития. Более того; всякий раз, когда Россия возвращалась на новом витке своей истории к сырьевой специализации, возрождалось и традиционное авторитарное государство (характерно, что даже в Советском Союзе «оттепель» пришлась именно на период относительно «модернизированной» экономики и закончилась на фоне стремительного развития нефтегазового комплекса), спекулировавшее на способности умело перераспределять рентные доходы. Поэтому верить часто слышащимся риторическим заявлениям о «необходимости слезть с сырьевой иглы» совершенно бессмысленно: для российской власти это приблизительно то же, что для тяжелобольного отключить аппарат искусственного дыхания или гемодиализа. Сырьевое хозяйство, авторитарная власть и зацикленность на территориальной экспансии — взаимосвязанные факторы, делающие Россию неизбывно несовременной страной. Каждый элемент данной триады обусловливает приверженность двум другим, и выхода из нынешней ситуации не просматривается.

Между тем, чтобы не отходить от линии изложения, нужно обратиться к еще одной черте российской экономики, которая непосредственно обусловлена «ловушкой» ресурсного мышления — исключительной неэффективности отечественного народного хозяйства.

Неизбежность хронической неэффективности

Отмечая неэффективность российской хозяйственной модели, нужно сделать одно терминологическое замечание. В русском языке нет разграничение понятий effectiveness и efficiency, Effektivität и Effizienz — терминов, которые разделяют значения известного всем слова на подчеркивающее сам факт успешного решения некоей задачи и на указывающее на минимальные издержки, с которыми оно было достигнуто. Мне кажется, это говорит о немаловажном обстоятельстве: в российском сознании исполнение того или иного проекта самоценно; затраты в данном случае вторичны; последствия завершения его реализации несущественны; в общем, как часто подчеркивалось в нашей истории, «победителя не судят».

Именно в пренебрежении к чисто экономической стороне эффективности и проявляется несовременность России и как государства, и как общества. На протяжении многих десятилетий и даже веков Россия демонстрировала, что она может, столкнувшись с драматичными вызовами, стремительно найти на них ответ; сконцентрировав все свои силы, выдержать те или иные испытания; мобилизовав материальные и интеллектуальные возможности, решить уникальные по сложности задачи. Эта ее особенность, которой власти постоянно злоупотребляли, неоднократно спасала страну, порой даже выводя ее на передовые позиции в глобальной политике, но она так и не помогла России занять место в числе лидирующих экономик и превратиться в развитую современную страну. Причины этому довольно-таки очевидны.

Первая из них прямо сводится к ресурсному элементу в народном хозяйстве страны. На протяжении нескольких столетий Россия была самой большой по территории и населению страной Европы: если в 1500 году в Великобритании жило 3,9 млн человек, во Франции — 15,0 млн, а в России — 13,5 млн, то к 1913 году соотношение составляло уже 45,6, 41,4 и 156,2 млн[206]. Люди были самым доступным ресурсом практически на протяжении всей истории и использовались как материал, принадлежащий государству (а порой даже крупным собственникам). По мере экономического развития повсюду в мире человеческий капитал ценился все дороже — но только не в России. Правители страны увлеченно занимались гигантскими проектами — чего стоило (в прямом смысле слова) строительство того же Петербурга, — осваивали новые территории, инициировали гигантские переселения, не останавливаясь ни перед какими экспериментами. В ХХ веке, когда в подавляющем большинстве развитых стран народное хозяйство стало предельно «экономизированным», Россия ударилась в самую настоящую архаику: разорила и уничтожила миллионы крестьян, отправила не меньшее число людей на верную смерть на «стройках коммунизма», привила нескольким поколениям абсолютно рабскую культуру подчинения силе. Я уже не говорю про войны последних двух столетий, участие в которых всегда стоило нашей стране в несколько раз больших жертв, чем ее противникам. И если таким было отношение к людям, то отношение к материальным ресурсам было еще более пренебрежительным. Здесь возникал своего рода порочный круг: россияне боролись за новые территории, чтобы обрести больше ресурсов, но чем больше их становилось, тем расточительнее они использовались и тем бóльшим становился их дефицит (а в итоге — и дефицит остальных товаров). В условиях, когда ресурсы казались бесконечными, не существовало никаких причин экономить: в результате народное хозяйство СССР к началу 1970-х было самым энергоемким в мире, а количество производимых единиц техники в разы превышало любые разумные пределы[207]. Огромные производственные издержки, с которыми система даже не пыталась бороться, в большей степени ограничивали личное потребление, чем расходы государства на административные или военные нужды; недопотребление обусловливало пренебрежение к качеству, что опять-таки предполагало возможность производства чего угодно и с какими угодно издержками. Разорвать порочный круг так и не удалось: перемены потребовали полного демонтажа прежнего народного хозяйства и прежнего государства.

Экономика, как известно, начинается там, где возникает понятие редкости, которое во многом является фундаментальной основой любых экономических взаимоотношений[208]. Там, где фактор редкости не принимается в расчет, не существует экономики как таковой. Систему, которая возникает в этих условиях, можно — как это, кстати, скорее случайно, но проницательно, делали в Советском Союзе — называть народным хозяйством, но не экономикой (замечу: сам термин Volkswirtschaft [или Nationalwirtschaft] возник в Германии, где роль государства всегда считалась более значимой, чем в странах англосаксонской традиции[209]). Модель «народного хозяйства» — в отличие от традиционной рыночной экономики — допускает (и даже предполагает) возможность переброски любого количества любых ресурсов на любой «участок фронта», но не обладает встроенным механизмом, который подталкивал бы к ограничению издержек, что является основой рыночного механизма конкуренции. В свою очередь, отсутствие такого механизма делает бессмысленными технологические новации, так как их применение обычно обусловливается стремлением сократить необходимый для производства того или иного продукта объем труда или капитальных затрат. Поэтому не будет, на мой взгляд, преувеличением сказать, что именно ресурсный характер российского народного хозяйства приводил и приводит к невосприимчивости страны к инновациям — и в силу этого Россия обречена вечно ходить по одному и тому же «модернизационному кругу». Достигая с приложением всех возможных усилий передовых позиций в той или иной сфере, Россия никогда не была способна ни перевести производственные процессы из «аврального» режима в обычный, ни распространить достижения одной отрасли на всю экономику. Поэтому ее успехи были во многом иллюзорными; когда западные политики и эксперты в 1970-е годы всерьез рассуждали о том, что Советский Союз может составить конкуренцию Соединенным Штатам, они скорее действительно принимали cоветское «народное хозяйство» за современную «экономику» в собственном смысле слова, что было непростительной ошибкой.

Вторая причина связана, как и многое в России, с ролью «государства». Исходя из безграничности человеческих и материальных ресурсов, государство могло формулировать цели, которые воспринимались как достойные достижения, даже когда не имели никакого экономического обоснования. Масштаб этих задач, что характерно, со временем скорее не сокращался, а возрастал — так как был обусловлен исключительно объемом ресурсов, которыми власти могли распоряжаться. Два самых удивительных эксперимента пришлись, разумеется, на ХХ век.

Одним из них, наиболее известным, стала гонка вооружений, в ситуации Советского Союза не имевшая никакого разумного основания. Можно вспомнить, что СССР после Второй мировой войны сам запустил маховик нового противостояния, пытаясь поддерживать антиправительственные силы в Греции, организовав блокаду Западного Берлина и осуществив коммунистические перевороты в государствах Восточной Европы[210], — но важно даже не это. К началу 1960-х годов СССР имел в своем распоряжении ядерный арсенал и средства доставки, достаточные для неоднократного уничтожения противника. Признание в те годы «гарантированного взаимного уничтожения» очевидной реальностью[211] должно было стать точкой, после которой военные расходы могли быть радикально сокращены (тем более что Карибский кризис 1962 года продемонстрировал, что противник склонен вести себя рационально и не готов начинать новую мировую войну). Собственно с этого момента СССР мог бы сосредоточиться на экономическом соревновании с противостоящей системой — тем более что именно в 1960-е и по степени технологического развития, и по уровню образования, и даже по распространенности в обществе материалистических/постматериалистических ценностей[212] он максимально сблизился с развитыми странами Запада. Однако сделано было прямо противоположное: Советский Союз свернул «оттепель» и хозяйственные реформы, после событий в Чехословакии противопоставил себе бывших восточноевропейских союзников и продолжал наращивать военные расходы вплоть до середины 1980-х годов, доведя их, по оценке большинства западных специалистов, до 12,5–16,6 % ВВП[213]. На рубеже 1970-х и 1980-х годов бессмысленная военная авантюра в Афганистане окончательно подорвала силы страны, хозяйственные возможности которой, как к тому времени стало предельно ясно, базировались исключительно на ее нефтегазовом комплексе (с 1960 по 1985 год добыча нефти и газа в СССР выросла соответственно в 4,0 и 14,2 раза, а их экспорт с 1970 по 1985 год — в 1,75 [с учетом нефтепродуктов] и 20,8 раза[214]).

Другим примером безумного с экономической точки зрения решения было массированное освоение Дальнего Востока и Крайнего Севера, которое началось еще в 1930-е годы. Отчасти вписывавшиеся в коммунистическую утопию о покорении окружающей среды, воплотившуюся в знаменитом сталинском плане преобразования природы, эти планы стали реализовываться еще в начале ХХ века, и процесс шел «по нарастающей» вплоть до распада Советского Союза. Стремясь найти дополнительные источники ресурсов, государство ставило задачи, которые выглядели оправданными лишь в условиях замкнутой хозяйственной системы, ориентированной на полностью независимое от внешнего мира существование. В 1930–1960-е годы были построены крупнейшие промышленные предприятия Восточной Сибири и Крайнего Севера, проложен БАМ, проведены, как выяснилось, бессмысленные работы по подготовке к строительству железнодорожных магистралей вдоль Северного Ледовитого океана и на Колыме, сооружению туннеля на Сахалин, и т. д.[215]Следствием стал своего рода «уход страны на Север»: если сравнивать условия жизни среднего россиянина в 1930 и 2010 годах, окажется, что средняя январская температура в РСФСР/Российской Федерации за эти годы снизилась на 1,0 °С, с –11,6 до –12,6 °C (большее число людей стало жить в суровых климатических зонах, чего не могло компенсировать даже глобальное потепление). В Канаде, где существовала и существует экономика, а не «хозяйство», за это же время данный показатель вырос на 1,2 °C: с –10,1 °C до –8,9 °C за счет постепенного смещения основных баз производственной активности к югу, в более пригодные для жизни климатические районы[216]. При этом освоение новых ресурсов немедленно оборачивалось их дополнительным расходованием, так как по мере продвижения в неблагоприятные климатические зоны все большая часть производственных издержек приходилась не на оборудование, а на строения и коммуникации, необходимые для работы предприятия. В среднем к концу 1980-х годов они оценивались в России в 78 % всех инвестиционных затрат, тогда как, например, в Соединенных Штатах около 52 % направлялось на технологии и оборудование и лишь 47–48 % — на строительство зданий и подведение к ним коммуникаций[217].

Иначе говоря, в советский период власти втянули страну не в одну, а скорее в две холодные войны: первой было военно-политическое противостояние с Западом, требовавшее огромных непроизводительных затрат на оборону и называвшееся холодным скорее условно; второй же выступала война с настоящими холодами, спровоцированная «потребностями» в освоении пространств и оборачивавшаяся страшной деформацией воспроизводственных пропорций[218]. Будучи реалиями жизни великой страны на протяжении десятков лет, эти «войны» внесли вклад в закрепление неэффективности как допустимой черты советского народного хозяйства. Трата средств стала своего рода навязчивой национальной идеей: предполагается, что в ней отражаются растущая мощь и возможности государства. Характерно, что такой подход полностью воспроизвелся и в начале нового столетия по мере «вставания страны с колен» — сегодня все планы и ориентиры, о которых говорят власти, определяются в чисто финансовых показателях: масштабы средств, которые правительство намеревается выделить на решение тех или иных проблем, неосознанно представляются намного более важными, чем само достижение поставленных целей.

Ни стремление к бессмысленной трате средств на сугубо иллюзорные цели, ни склонность к гигантомании не умерли с распадом Советского Союза, что подчеркивает их не коммунистическую, а сугубо российскую природу. Как только в стране ощутили, что финансовый кризис 1990-х остался позади, и сложились условия для относительно устойчивого хозяйственного роста, власть тут же обратилась к тем же «игрушкам»: несмотря на то, что в военном отношении Российской Федерации никто не угрожал и не угрожает (скорее она выступает фактором риска для сопредельных стран), военные расходы страны выросли с 2000 по 2016 год со 191,7 млрд до 3,78 трлн руб.[219] (т. е. с $6,8 до $56,3 млрд), или, по расчетам СИПРИ, с 3,6 до 5,3 % ВВП, превысив по этому показателю все страны НАТО и отставая только от Омана, Саудовской Аравии, Алжира, Кувейта, Израиля и Конго[220]. По итогам 2016 года Россия вышла на третье место в мире по военным расходам[221]. Параллельно снова началось освоение «северов»: было объявлено о реконструкции БАМа и Транссиба, о масштабных инвестициях в развитие Северного морского пути, в государственные программы развития были включены планы по созданию «Арктического пояса», строительству моста на Сахалин и многих других столь же необходимых объектов[222] (при этом транзитные перевозки грузов по СМП сократились с 1,26 млн тонн в 2012 году до 274 тыс. тонн в 2014-м и 39,6 тыс. тонн в 2015 году[223]). Более важной задачи, чем трата бюджета на неокупаемые проекты, в стране, кажется, сегодня нет.

Оценивая современную российскую экономику, большинство исследователей определяют ее как рыночную, хотя и с некоторыми оговорками. Предполагается, что в стране существуют определенные искажения механизмов конкуренции, серьезное влияние оказывает фактор олигархического владения крупными активами, рынок деформируется влиянием государственных компаний, но при этом остается возможность говорить о рыночной экономике[224]. На мой взгляд, мы сталкиваемся здесь практически с тем же подходом, который встречается при анализе российской политической системы: как бы ее ни критиковали, в определении почти всегда присутствует эпитет «демократия», хотя ни по одному сущностному параметру Россия таковой не является. В той же самой мере, говоря о российском народном хозяйстве, я бы не стал называть его не только рыночным, но даже экономическим в полном значении этого термина. Для трезвой оценки того, что происходит сегодня в стране, нужно беспристрастно взглянуть на нашу хозяйственную систему как на совершенно особый феномен.

Фундаментальной чертой сложившейся в России системы является четкое разделение всего народного хозяйства страны на «рыночный» и «нерыночный» сегменты. Единственным адекватным объектом для сравнения я бы назвал экономику… Римской империи времен ее расцвета, в которой также на поверхности наблюдались сугубо рыночные черты: процветала торговля, массово проводились ссудно-кредитные операции, денежное хозяйство было развито как ни в одной стране тогдашнего мира. Однако две тысячи лет назад все эти проявления были связаны с узким сегментом хозяйственной деятельности: кредитные схемы опирались на финансовые потоки, генерировавшиеся мизерной частью доходов от крупных латифундий, а товарный обмен сводился к торговле продукцией довольно специализированных рабовладельческих вилл и производивших ремесленные изделия эргастериев (некоторое место в нем занимали и мелкие частные хозяйчики)[225]. При этом оружие и военное снаряжение изготавливалось непосредственно на «государственных предприятиях»; правительство жило само и поддерживало низкообеспеченных граждан за счет ренты, собиравшейся с провинций; гигантские средства поступали от военной добычи; и, что наиболее важно, огромная часть населения империи, включая и самых богатых людей, жило за счет натурального хозяйства (собственного или принадлежавших аристократам латифундий)[226]. «Рыночный» и «нерыночный» сектора римского хозяйства практически не пересекались и были в общем и целом независимы друг от друга.

Нечто крайне похожее мы наблюдаем сегодня и в России. Здесь доминирует государственное хозяйство в его примитивном виде, которое с поправкой на две тысячи лет повторяет римское. Правительство собирает основной доход в виде ренты и в значительной части направляет его на решение двух задач: с одной стороны, на обеспечение минимального уровня жизни «плебса», для которого самым важным является не столько свобода, сколько стабильность; с другой стороны, на удовлетворение своих собственных потребностей за счет ему же принадлежащих структур («Ростехнологий» и военных заводов, РЖД, государственных банков, гигантских строительных компаний, которые получают бюджетные заказы, и даже всякой экзотики типа «Роскосмоса» [о строительстве «цирков и стадионов» я и не говорю]). Это во многом означает, что деньги играют такую же второстепенную роль, как и во времена римского огосударствленного хозяйства, выступая необходимым элементом только для «связки» товарного сектора и ряда государственных нужд. При этом ни в методах сбора ренты, ни в ее распределении и использовании невозможно увидеть ничего рыночного и, если быть строже, даже экономического. В то же время в стране существует и вполне рыночный сектор, где преобладает частное хозяйство и который, судя по отношению к нему властей, носит скорее вспомогательный характер: он уверенно сокращается в масштабах (если в середине 1990-х на него приходилось около 75 % ВВП, то сейчас не более 30 %); почти беззащитен перед волей государства (в последние годы оно меняет правила игры всё быстрее — изменения в Налоговый кодекс вносятся раз в 14 дней, в Земельный — раз в 27 дней, в Гражданский — раз в 48, в Бюджетный — раз в 51 день и т. д.[227]); но при этом выполняет важную роль, обеспечивая значительное число населения рабочими местами и канализируя креативную энергию граждан, позволяя тем самым сокращать и даже сводить на нет социальный протест и недовольство. Как показывает статистика, взаимодействие между государственным и рыночным сектором сокращается стремительно: бюджетные заказы попадают не только к связанным с государством генподрядчикам, но и на последующих ступенях передаются от одного госпредприятия к другому. Никакие указы и циркуляры, требующие повысить участие мелкого и среднего бизнеса в реализации госзаказа, не действуют. Несмотря на все усилия правительства, уровень монополизации и не думает снижаться.

Собственно, именно эту систему я и считаю возможным назвать не рыночной экономикой, а скорее «рыночной не-экономикой»: странным симбиозом государственного/административного и частного/рыночного хозяйств, в котором за сугубо экономическими внешними проявлениями (биржами, банками, активным товарным обменом, развитым частным сервисом, достаточно либеральной сферой внешней торговли и т. д.) скрывается огромный нерыночный сектор, подчиняющийся совершенно иным закономерностям и принципам регулирования. В этой «не-экономике» исходным источником денег выступают не созданные трудом людей природные ресурсы — а точнее, рента, извлекаемая из их добычи и реализации; главные цели их использования — обогащение правящего класса, а также обеспечение апатии и относительной удовлетворенности масс (стабильность) и готовности защитить систему от внешних и внутренних вызовов (безопасность). Не-экономика воспринимает в качестве основных форм богатства ресурсы и территорию, практически не признавая в качестве таковых человеческий капитал и интеллект; она не предъявляет существенного спроса на инновации и постоянно проявляет стремление закрыться от внешнего мира. Собственно, эта система и указывает на несовременность России: вместо строительства общества, основанного на экономике знаний, мы стремительно возвращаемся в классический феодализм, основанный на сборе и перераспределении ренты.

При этом следует отметить одно важное обстоятельство, радикально отличающее российскую экономику от римской: сегодня государственный и нерыночный сектор связаны между собой намного более тесно, чем две тысячи лет назад, — и механизм их связанности определяет самую характерную черту российской экономической модели, которая в современных странах показалась бы многим аномалией, но которая на деле выступает основным элементом построенной в России системы и воплощает глубинный смысл ее существования.

Коррупция как базовая черта нынешней России

Россия всегда была обществом, в котором коррупция считалась если не нормой, то явлением ни в коей мере не экстраординарным. Знаменитый ответ Н. Карамзина на вопрос жившего в Европе соотечественника о том, что происходит в России, — «Воруют!»[228] — был практически в равной степени применим на протяжении столетий, с того самого времени, как в стране чиновничество оформилось как влиятельный социальный класс (а большинство историков относят это к началу XVIII века[229]). И. Бродский прекрасно выразил отношение россиян к казнокрадам, сводящееся к формуле «Ворюга мне милей, чем кровопийца!»[230], — и оно сохраняется сегодня практически неизменным. Конечно, масштабы коррупции то сокращались, то росли — но практически все исследователи России сходятся в том, что ныне достигнут апофеоз в масштабах и формах расхищения общественного достояния и бюджетных средств[231]. Россию все чаще называют законченной клептократией[232]; речь даже не идет о ставшем классическим понятии «кумовской капитализм»[233], которое предполагает в своей основе капиталистическую экономику, искаженную местничеством и кумовством. Россия представляется государством, где коррупция стала принципом жизни, который определяет все ее стороны, лишь изредка «искажаясь» по причине присутствия некоторых капиталистических элементов.

На мой взгляд, это совершенно правильное наблюдение, и не стоит пытаться его опровергнуть. При этом мне кажется, что для правильного понимания происходящего нужно, во-первых, четко определить имеющийся феномен; во-вторых, проанализировать, чем именно он порожден, и, в-третьих, попытаться понять, чем вызваны поистине беспрецедентные его масштабы (Д. Медведев говорил о потере 1 трлн руб. только при госзакупках, что составляло в то время около 12 % всех выделяемых сумм[234]), средний размер взятки в 2016 году, по данным МВД, вырос на 75 % — до 328 тыс. руб.[235], а оценки общего коррупционного дохода достигают порой 25–48 % от официальных значений отечественного ВВП[236].

Начнем с определения. Когда говорят о том, что страна коррумпирована, предполагается, что в ней распространена практика дачи взяток и выборочного (не)соблюдения законов и правил в обмен на материальное вознаграждение[237]. Как правило, практически все исследователи различают два вида коррупции — «бытовую» и «верхушечную» (к первой относятся взятки дорожным полицейским, учителям, мелким местным чиновникам и т. д.; ко второй — разного рода нелегальные схемы, в которые вовлечены чиновники высшего уровня: депутаты, министры, руководители госкомпаний). Однако в обоих случаях речь идет прежде всего о нарушении законов, за которое и предлагается коррупционный доход.

Специфика России определяет, на мой взгляд, невозможность применения подобной классификации. В нашей стране следует разделять взяточничество (bribery) и коррупцию (corruption), которые представляют собой совершенно разные феномены. Взяточничество, распространенное на всех этажах бюрократической иерархии, обеспечивает чиновников доходами за оформление документов, выдачу разрешений и лицензий, закрывание глаз на разного рода мелкие нарушения. Разумеется, к этой же категории относятся все «платные услуги», предоставляемые частным лицам, — от помощи в устройстве на учебу или работу до неформального решения проблемы дорожных нарушений. Речь во всех этих случаях может идти как о прямом нарушении закона, так и об ускоренном совершении того или иного бюрократического действия. В любом случае мы имеем дело со взаимодействием власти и гражданина/предпринимателя. Коррупция, связанная с действиями высших чиновников, вплоть до руководителей государства, обеспечивает относительно легальное присвоение огромных средств, в основном через бюджет или финансовые потоки госкорпораций. Российское законодательство прямо поощряет коррупцию в выстраивании системы контроля за бюджетными потоками, организации закупок и распределении госконтрактов, не говоря уже о деятельности госкорпораций. Венчает эту систему отказ Государственной думы от криминализации незаконного обогащения как «значительного увеличения активов публичного должностного лица, превышающего его законные доходы, которое оно не может разумным образом обосновать»[238]. В результате возникает как раз та конвертация власти в бизнес и деньги, о которой говорилось в предыдущей главе. Чиновник может организовывать коммерческие компании в сфере, которую контролирует, регистрировать их даже не на знакомых, а на родственников и открывать перед ними легальные возможности заработка (кейсы бывшего мэра Москвы Ю. Лужкова и его жены; генерального прокурора Ю. Чайки и его сыновей-бизнесменов; министра сельского хозяйства А. Ткачёва и его самых больших в Европе латифундий известны всем). Судебная система также является важным инструментом для такого масштабного перераспределения: можно вспомнить, как «Юганскнефтегаз» был подвергнут многомиллиардному штрафу в пользу налоговой службы, который так и не смогли оспорить юристы ЮКОСа, но который довольно легко отменили юристы «Роснефти» после того, как власти завершили необходимую им операцию по отчуждению основного актива у опальной компании. Иначе говоря, речь идет о том, что основная часть коррупционных по сути схем настолько идеально встроена в России в существующую юридическую систему, что является полностью легальной[239].

На мой взгляд, следует еще раз повторить этот имеющий фундаментальное значение для понимания российской системы тезис: обогащение представителей властной элиты за счет присвоения части поступающей в распоряжение государства ренты — нормальное и легальное явление в России, и поэтому борьба с ним была и останется либо средством «приведения в чувство» распоясавшихся мелких чиновников, либо инструментом политической борьбы в верхах, целью которой является перераспределение тех или иных постов и позиций. Относительно последовательная борьба в России возможна (и то лишь в исключительных обстоятельствах) только со взяточничеством, но никак не с коррупцией. Последняя является не аномалией, а сутью системы — и именно этого не могут понять (или в это поверить) большинство исследователей данного феномена.



Поделиться книгой:

На главную
Назад