Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Плутарх - Татьяна Викторовна Гончарова на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Плутарха поразило древнее изображение Киприды: это было нечто вроде каменной межи на ристалищах, круглое внизу и понемногу суживающееся кверху. Неизвестно, сколь много поколений отделяло этот малопонятный фетиш от праксителевых венер. Может быть, его создателями были те древние люди, название которых начиналось со слога «ант», а может быть, оно дошло от еще более отдаленных времен и подобные изображения выбивали из камня те же самые звероподобные существа, нечто вроде африканских троглодитов, грубые орудия которых находят время от времени при рытье канав?

Путешествия, без которых вообще не возможен пишущий человек, означали для молодого Плутарха не меньше, чем чтение исторических и литературных сочинений, по которым он постигал прошлое Эллады. Привыкнув с юношеских лет к постоянному общению с бессмертными мыслителями, он слышал их голоса на руинах старинных городов, сравнивая то, о чем они писали, с тем, что видел сам. Сквозь напластования веков Плутарх различал повсюду очертания и знаки великой греческой культуры в пору ее цветения, и видел то, что было уже неразличимо для большинства его современников. Все более очевидной становилась для него непрерывная связь поколений и времен, и поэтому, как уже говорилось, его восприятие мира не было отягощено тем безысходным отчаянием, которое действительно есть конец всякой вещи и всякого существования.

Исходив и объездив окрестные греческие земли, Плутарх стал совершать более длительные путешествия — в Анатолию и Египет, а затем в Рим и Галлию. В этих поездках он окончательно осознал себя как грека, наследника великой цивилизации, и выработал свое отношение к остальным народам, иного типа культурам. И чем более очевидной становилась для него общность их дальнейшей судьбы внутри «паке романа» («римского мира»), тем более отчетливо вырисовывалось место Эллады в этой, по мнению Плутарха, единственной разумно устроенной части Ойкумены.

Особенно непросто для него, как и для других греческих историков и литераторов, начиная со времени персидских войн, было определить свое отношение к Востоку. С одной стороны, он был бесспорной прародиной человеческой культуры. Но с другой — почти все, за исключением Геродота, считали, что именно из Азии пришло все то ложное, развращающее и расслабляющее, что, распространившись по Элладе, в конце концов ее сгубило. Этот давний, так и не разрешенный спор был, по существу, спором между корнями древнейшего культурного древа и одной из самых мощных, уже отцветающих его ветвей, между Эгеидой и Анатолией, населяемыми якобы еще до Дарданова потопа одним и тем же легендарным народом титанов. Сама Эллада выросла и расцвела, пережив несколько темных веков после вторжения с северо-востока варваров с железными мечами, восприняв многое из малоазийской культуры. Однако обычаи и представления людей железного века, столь неприемлемого для патриархального поэта Гесиода, присущий им склад души настолько отличались от бытия и мировидения переживших свою лучшую пору великих народов Востока, что их глубинное противостояние сохранялось до самого конца, так полностью и не преодоленное ни Александром Македонским, ни римскими прокураторами.

Плутарх, судя по его сочинениям, не раз бывал в Передней Азии и в молодости, и в более зрелом возрасте, у него были там хорошие знакомые, но он так никогда и не изменил своего мнения о какой-то глубинной несостоятельности тамошней жизни. И в целом люди Востока продолжали оставаться для него теми же чуждыми всему подлинно человеческому варварами, как в свое время для Аристотеля, который советовал своему царственному ученику Александру обходиться с ними как с животными или же растениями — без нужды не ломать и не калечить. Для Плутарха, как и для образованных эллинов прошлого, был неприемлем спекулятивный склад восточной натуры, торгашество и бездушная жестокость азиатов, лицемерная неискренность людей, давно и навсегда переставших быть хозяевами собственной судьбы.

Как истинный грек, признающий только каноны чисто эллинской культуры, Плутарх остался равнодушен к красоте старинных малоазийских городов, отстроенных Селевкидами, благополучие которых особенно бросалось в глаза после удручающего запустения островов, И даже напротив, обилие дорогих товаров, все эти изумительно вышитые ткани, роскошная посуда, ожерелья из самоцветов и жемчуга, причудливые серебряные украшения только усугубляли его презрение к сибаритствующим обывателям Антиохии или же Лаодикеи. И все чаще приходила мысль о том, что если даже идея Македонского сочетать браком Запад и Восток в какой-то мере осуществилась, то потомство от этого брака явно пошло не в мужественных, неприхотливых македонцев и не в пришедших с ними греков, сохранявших даже в те, последние для них как для свободных граждан времена исконное презрение к варварской жизни напоказ.

Преисполненный неиссякаемого интереса ко всему, что, как казалось ему, имеет отношение к греческой культуре и истории, будь то обломок медной доски с непонятными письменами или же древний дротик, найденный при земляных работах на окраине Херонеи, Плутарх не считает нужным уделять в своих воспоминаниях хотя бы несколько фраз столь восхищавшим Геродота восточным достопримечательностям — древним храмам непонятной ступенчатой архитектуры и по-варварски огромным дворцам, всем этим птице-львам и человеко-быкам, символам совсем иной модели мира. Более того, в трактате «О злокозненности Геродота» он порицает недостойное грека любование варварскими диковинками.

Бывая в богатых домах своих антиохийских знакомых, уставленных хорошо сработанными копиями Мирона и Праксителя, на их продолжающихся до рассвета пирах, с одуряющим ароматом аравийских благовоний и тяжелыми для его желудка яствами на неподъемных чеканных блюдах, присутствуя на фривольных, пустых комедиях с полуобнаженными арфистками и лениво отрабатывающими свою плату актерами, Плутарх отмечал с глубочайшим внутренним удовлетворением, насколько же это все ему противно. Особенное неприятие у него вызывали неуемная алчность азиатов, их стремление к наживе любой ценой, не стесняясь ни лжи, ни мошенничества, а также характерное для многих из них отвращение к бескорыстному умствованию, I к материям высоким и для практической жизни не нужным. Даже наиболее образованные из азиатов как будто бы боялись такого рода размышлений, к которым были по большей части неспособны, и поэтому высмеивали их как нечто пустое и не нужное.

Здесь не было настоящих философов, только все те же вездесущие софисты, пространно разглагольствующие перед публикой, не знающей, куда себя деть от скуки, по поводу всяких пустяков. И мысли Плутарха снова и снова обращались к важнейшему для него вопросу: куда же все подевалось — многовековые познания халдейских и вавилонских мудрецов, сумевших вычислить тридцатитысячные космические циклы, и благоговейно внимавшие своим восточным учителям пифагоры и демокриты? И наблюдая воочию праздное и в то же время суетливое мельтешение ближневосточного люда, с его вечной заботой о наживе, с его страстью к золоту, Плутарх постигал все больше главную истину греков: они — какие-то другие, другие от самых что ни на есть отдаленнейших времен, может быть, даже от легендарной гиперборейской прародины. Они оставались другими даже сейчас, в их измельчании и бедности, в их непоправимом поражении, и поэтому лучше им всем, всему бывшему эллинству понемногу уйти в небытие, а вернее, в иные пределы никем не созданного мира, чем уподобиться тем изворотливым существам с хитростью вместо души и разума, перед победоносной лживостью которых встал бы в тупик сам Аристотель.

И только в старинных городах малоазийской Ионии, где почти восемь столетий назад появились первые греческие поэты, философы и логографы, Плутарх с радостью отмечал свидетельства того, что многовековые традиции еще не исчезли окончательно. Все представляется ему достойным восхищения: и то, что в Смирне чеканят до сих пор монеты с изображением Гомера, и то, что школы риторов и медиков в Эфесе продолжают готовить врачей и учителей чуть ли не для всей империи. Только здесь, в еще не угасших окончательно первоначальных очагах греческой образованности, он находит приятным все: манеры людей, их мирные нравы и неизменную приверженность к знаниям, только здесь, завершая свое путешествие по Азии, Плутарх видит, наконец-то, понятных и потому дорогих ему людей.

Перед самым возвращением домой Плутарх посетил Троаду, где местные жители с готовностью показали ему могильный курган Гектора, а также другой холм, значительно больших размеров, под которым, как они утверждали, покоится сам Илион. Со времени гибели Трои, воспетой Гомером, прошло пятнадцать столетий, но и сейчас события и герои того времени казались грекам не более отдаленными, чем подвиг царя Леонида с его тремястами спартанцами или же разрушение Фив Александром. Это все теперь было их великое прошлое, и время как будто бы спрессовалось внутри того грандиозного действа, каким была греческая история, вся их неповторимая жизнь. Осознание эллинской особости, укрепившееся у Плутарха после поездок по Эгеиде и Анатолии, стало в дальнейшем определяющим для его исторических сочинений. Теперь он еще более последовательно стремился строить свою жизнь в соответствии с обычаями великих предков, согласно тем традициям, которые, казалось, были совершенно бесполезны в их теперешней жизни, но кроме которых у них уже, в сущности, ничего не осталось.

В эти годы Плутарх уже был женат. Свою будущую жену (как вспоминал он впоследствии в «Книге любви», написанной для сына Автобула) он встретил, как это обычно бывало, на одном из старинных празднеств. Ею оказалась Тимоксена, дочь Алексиона, отличавшаяся не только приятной внешностью, но, что особенно ценил в женщинах Плутарх, спокойным характером, благородством помыслов и простотой обращения. К тому же Тимоксена была достаточно образована, могла разделить философские и литературные пристрастия мужа и даже как будто бы сама писала книги в зрелом возрасте. Как вспоминал о своей супруге Плутарх, она «никогда не проявляла склонности к изысканным нарядам для театра или торжественной процессии», предпочитая обществу болтливых подруг домашние дела, занятия с детьми, и всю жизнь сохраняла глубокий интерес к наукам и искусствам.

Сам прожив долгий век с женой так, что у них почти не было «надобности в ссоре», Плутарх был уверен, что свою семейную жизнь человек должен выстроить так же тщательно и прочно, как удобное и здоровое жилище. Видя в благополучном браке залог удовлетворенности жизнью вообще, он не раз обращался к этой теме в своих сочинениях (в «Наставлении супругам», «Об Эроте» и других), подкрепляя свои советы многочисленными примерами, почерпнутыми у историков и писателей прошлого.

Убежденный в том, что «не должна жена заводить собственных друзей, хватит с нее и друзей мужа», Плутарх, на первый взгляд, следовал в этом вопросе старинным установлениям греков, особенно афинян, согласно которым жизнь женщины должна протекать в основном в гинекее — на женской половине дома. Однако, если всмотреться попристальнее, за его отношением к семье как главной твердыне человеческой жизни проглядывает то, что было вообще незнакомо эллинам прошлых времен, — страх перед враждебностью мира. Страх пред тем распадом всех прежних устоев, в результате которого они все превращаются, поколение за поколением, в «соединение людей, только живущих вместе», а их отношения все больше уподобляются соприкосновениям и переплетениям эпикуровских атомов, находящихся в непрерывных столкновениях и отталкиваниях, но не создающих никакого единства. И с тем большей настойчивостью Плутарх стремился противопоставить распаду человеческих отношений Любовь, всесильного Эроса, который один только придает смысл супружеской жизни.

В это время уже мало кто заботился о сердечном влечении, вступая в брак. Не говоря уже о римских писателях, сам Плутарх то и дело сетует на то, что «одни… привлеченные приданым, вводят в свой дом ничтожных женщин», что юноши ищут беспечного существования в спальне богатой старухи, а «иные замужние женщины тяготятся своими строгими, воздержанными мужьями, зато с распущенными сластолюбцами, словно с псами или козлами, сходятся охотно». И что все они, «народив детей с кем пришлось… готовы распроститься с браком или же, оставаясь в нем, не думают о том, чтобы любить и быть любимыми».

Любить, уважать, заботиться друг о друге, уступать друг другу — проходит через все рассуждения Плутарха о браке. Сохранять всеми средствами те «доверие и приязнь», без которых «целость брака поддерживается, словно ярмом и уздой, только стыдом и страхом». Подлинная же духовная близость достигается лучше всего в совместных занятиях и благородных увлечениях, ибо «семейный очаг куда более, чем какую-то лиру или кифару, подобает приводить к согласию и созвучию при помощи красноречия, искусства и философии». И чем более вольные правы случалось ему наблюдать, тем с большей настойчивостью он защищал супружескую верность, утверждая, что «благородная женщина, которую Эрот сочетал с законным мужем, скорее потерпит объятия медведя или змея, чем прикосновения и ложе постороннего мужчины».

Плутарх был непримиримым противником излишней свободы для замужних женщин, потому что в его времена, когда римская императрица могла позволить себе подрабатывать в лупанарии, уже становилось очевидно, что страшным плодом этой свободы является вырождение. Что от случайной любви все чаще рождаются монстры даже в императорском дворце. Плутарх был противником разводов и хвалил римлян за то, что у них разводы не разрешались на протяжении двухсот тридцати лет. Вновь и вновь утверждая незыблемость разумных установлений человеческого бытия, в том числе и в семейной жизни, Плутарх, как всегда, обращается к примерам прошлого, которые, казалось бы, были очевидны для всех и которые так никого ничему и не научили: «алчной была Елена, сластолюбив был Парис, разумен Одиссей, верна Пенелопа. Поэтому и оказался один брак счастливым и подражания достойным, другой же Илиаду бедствий принес как эллинам, так и варварам».

Обилие разноречивых впечатлений, полученных во время поездок по Греции, крепнущая гордость за ее славное прошлое побуждают Плутарха к написанию целого ряда небольших сочинений об обычаях, установлениях и выдающихся людях свободной Эллады. Он обращается к Спарте, которая, даже в теперешнем ее состоянии, произвела на него особое впечатление и неизменная любовь к которой была так же противоречива, как и отношение Плутарха к греческой истории в целом. Так высоко ценивший в людях образованность, причастность к философии, он не нашел бы ничего из этого в древней Спарте, из которой со времени Ликурга были изгнаны не только искусства, но даже многие ремесла. Но зато только в этом, давно уже не существующем обществе Плутарх находил то гражданское единство, то желание каждого подчинять свои личные устремления интересам всего племени, которых не было ни у одного из других греческих народов.

Он пишет «Рассказы о спартанцах», «Рассказы о спартанских женщинах» и «Старинные обычая спартанцев» — пока еще довольно непритязательные сочинения, длинный перечень царей и наиболее характерных обычаев и установлений. Он начинает с наиболее старых царей, таких как Теопомп и Алкамен, жившие более восьми столетий назад, Полидор, воевавший с мессенцами, прежними обитателями этих земель, или же Хэрилл, современник законодателя Ликурга. И оканчивает свои рассказы последними выдающимися спартанцами, такими как легендарный царь Агиселай, который в восемьдесят лет отправился с отрядом наемников в Египет — заработать немного золота, чтобы расплатиться с учителями, и умер на обратном пути в море.

Иногда описание жизни царя, того или иного обычая умещается всего в несколько фраз, но за ними видна вся история Спарты, от древней прославленной доблести и благозакония — до печального конца непобедимого Лакедемона, сдавшегося в конце концов, как и прочие города и народы, под натиском денег, роскошных вещей, праздности и своеволия. Навсегда канули в Лету те времена, когда царь Леотихид, отвечая, почему спартанцы так мало пьют, сказал: «Затем, чтобы не другие могли господствовать над нами, но мы над другими». Или когда царь Хэрилл на вопрос о том, какая из форм правления является наилучшей, ответил: «Та, при которой подавляющее большинство граждан по собственной воле, без принуждения и наказания, соревнуются между собой в доблести».

Плутарх с глубоким уважением повествует о суровом благозаконии лакедемонян, усматривая глубокий смысл в том, над чем, бывало, посмеивались понаторевшие во всех искусствах афиняне или же коринфяне: «Они учились читать и писать из чисто практических соображений, но обучение чему бы то ни было другому вообще изгоняли из страны… Их воспитание было направлено прежде всего на подчинение властям, выносливость, пренебрежение к трудностям, на победу или же смерть в бою»; «язык их был прост и ясен, состоял главным образом из изречений тех, кто прожили достойную жизнь и умерли за Спарту».

Сами законы Ликурга, ужасавшие в свое время других греков, представлялись Плутарху неким божественным даром, благодаря которому спартанцы дольше других удерживали свободу: «Пока спартанское государство следовало законам Ликурга и оставалось верным его заветам, оно удерживало за собой первое место в Греции и добрую славу в течение пятисот лет». За эти пять веков сменилось немало доблестных царей и воителей, и первый из них — бессмертный царь Леонид. И все они могли бы повторить слова древнего царя Агиселая, который, будучи спрошенным, как можно править безопасно, обходясь в то же время без телохранителей, ответил: «В том случае, если править своими подданными, как правит отец сыновьями».

Кажется, все вызывало одобрение Плутарха в те с ностальгическим любованием воссоздаваемые им времена, когда спартанские женщины, так же как и мужчины, не знали иных забот и целей, кроме блага отечества, и матери спрашивали у возвратившихся с поля боя не о том, как погибли их сыновья, но о том, победили ли они. Казалось бы вообще не приемлющий жестокости Плутарх так же спокойно, как о нравственных достоинствах спартанцев, повествует и о том, как воспитывалась их прославленная доблесть: когда одного из полководцев спросили, почему они до сих пор не перебили всех до одного аргосцев, с которыми они так часто воюют, тот ответил, что они не собираются этого делать, иначе их молодежи будет не на ком тренироваться. Впрочем, в других сочинениях Плутарх с осуждением отзывается о криптиях — регулярном уничтожении наиболее сильных и потому опасных илотов, считая это недостойным спартанской доблести.

«Так было, — завершает Плутарх сочинение о прежних спартанцах, — до тех пор, пока они все вместе соблюдали законы Ликурга; а потом они подпали под деспотизм собственных же граждан, ничего не сохранив от унаследованной от предков дисциплины; а еще дальше они уподобились всем остальным, окончательно лишившись былой своей славы и свободы речей и были сведены до положения подданных; а теперь, как и остальные греки, находятся под властью Рима».

Плутарх вспоминал бедные селения по берегам Еврота, заросшие травой ступени храмов, торгующих своей любовью все еще прекрасных, статных и светловолосых спартанок, и ему стало бы жутко, если бы он не усвоил еще в Академии, что хотя все вещи во Вселенной неизбежно переходят с течением времени в свою противоположность, за этим кроется некий все оправдывающий высший смысл, а иначе зачем же все это — и мы, и наша жизнь, и этот мир?..

Вспоминались пророческие строки Гесиода об ужасах пятого, железного века, «когда одни жесточайшие, тяжкие беды людям останутся в жизни, от зла избавленья не будет». Теперь, когда, говоря словами другого провидца Еврипида, «как по ветру дым» была развеяна и свобода, и вся их прежняя жизнь, правота Гесиода не подлежала сомнению. И все-таки, то ли потому, что сердце Плутарха словно было одето от самого рождения в какую-то броню или же покрылось панцирем от стольких страданий его народа, а может быть, оттого что так глубока была его вера в конечную разумность бытия, но ему было неведомо отчаяние. Пятый железный век продолжал громыхать по земле, залитой кровью бесконечных сражений, слезами бесчисленных жертв, но ему все казался, все чудился за его полыхающим заревом брезжащий тихий рассвет века шестого, когда род людской должен будет все-таки стать соответствующим своему назначению…

По вечерам, и особенно в праздники, собирались в его доме друзья — просвещенные, взыскующие истины люди, которых, как оказалось, было не так уж и мало. Для них было важно узнать мнение друг друга, найти подтверждение собственным мыслям, убедиться в правильности своих философских или же исторических изысканий, совсем как на тех прежних симпосиумах, о которых так писал Платон: «где за вином сойдутся люди настоящие и образованные! там не увидишь ни флейтисток, ни танцовщиц, ни арфисток — там общаются, довольствуясь самими собой, без этих пустяков и ребячеств, беседуя собственным голосом, по очереди говоря и слушая, — и все это благопристойно, даже если и очень много пили они вина». И пространные эти разговоры, когда тускло поблескивал старым лаком кратер с разбавленным вином, когда благоухали на блюде только что сорванные яблоки и тянуло со двора прохладной свежестью осенней ночи, спокойные речи дорогих его сердцу людей, так же как и родная земля, питали душевные силы Плутарха, порождали ощущение прочности жизни.

Глава 3. Железный город

Он был рожден отвагой и отчаянной дерзостью

отчаянных и на редкость воинственных людей,

которых занесло в Латий отовсюду; многочисленные

походы и частые войны были для него пищей,

на которой он вырос и налился силой.

Плутарх

Где-то около 78 года приходит время увидеть Плутарху и Рим, этот железный, по его собственным словам, город, куда сходились теперь все нити Ойкумены и где решалась вот уже более двух столетий судьба населения провинции Ахайя. Можно только предполагать, что послужило непосредственным поводом для этой поездки, во время которой он окончательно укрепляется в понимании нарастающей общности их культуры и судьбы перед обступающей со всех сторон варварской опасностью. Не исключено, что он (как в свое время историк Полибий) ездил в Рим как ходатай от херонейской общины, возможно, даже просить покровительства при императорском дворе. Преисполненный желания увидеть, наконец, все то, о чем ему приходилось столько слышать, Плутарх надеялся, что ему удастся постигнуть чуждую грекам жизнь римлян, хотя это было для него нелегко из-за незнания латинского языка, и попытаться понять, в чем же источник силы этого народа.

Он впервые плыл на запад, в сторону совершенно ему незнакомых земель, простиравшихся по северным берегам их общего моря, до той океанской пучины, где нашла последний покой Платонова Атлантида. Обогнули Пелопоннес, миновали скалистые сицилийские берега и, наконец, он ступил на землю Италии, может быть, даже в том самом месте, где сошли когда-то с кораблей бежавшие из пламени Трои спутники Энея. Он ехал в Рим по старинной мощеной дороге в нанятой тут же близ гавани повозке, удивляясь тому, насколько ровной, даже плоской казалась эта часть италийской земли по сравнению с Грецией и как свежа была зелень молодых виноградников и хорошо возделанных полей.

Рим поразил его своей грандиозностью, несмотря на следы недавних пожаров и разрушения последних гражданских междоусобиц. И все же, при всем великолепии императорских построек, вечный город проигрывал в глазах Плутарха по сравнению не только что с божественными Афинами, но даже с городами Передней Азии, лишенный какой-то целостности, той общей идеи, которая придавала законченное совершенство старинным греческим городам. На форуме и вокруг него громоздились, словно бы налезая друг на друга, строения и памятники самого различного времени, красноречивые свидетели свершений и побед квиритова племени.

Старинные здания удивляли своей архаичной простотой, напоминая обиталища ликурговых спартанцев. Как писал об этом впоследствии Плутарх, еще триста лет назад, до того как консул Марк-Клавдий Марцелл вывез из порабощенных Сиракуз значительную часть старинных скульптур и украшений, в Риме не было вообще ничего радующего взор: «переполненный варварским оружием и окровавленными доспехами, сорванными с убитых врагов, увенчанный памятниками побед и триумфов, он являл собой зрелище мрачное, грозное и отнюдь не предназначенное для людей робких или привычных к роскоши». Да и впоследствии знатные и состоятельные римляне имели обыкновение украшать свои дома и виллы статуями, стелами, мозаичными полами и даже целиковыми колоннами, привезенными из Греции или Передней Азии.

Во многих постройках республиканского времени еще проглядывал тот древний стиль, унаследованный, возможно, от более ранних обитателей Италии, со временем растворившихся в общей массе населения. Об архаичных сооружениях из плотно пригнанных отшлифованных камней напоминала даже гробница Гая Юлия Цезаря — глухая и круглая невысокая башня, потемневшая от времени. И только в постройках императорского времени, становящихся от одного цезаря к другому все дороже и роскошнее, возобладало почти полностью греческое и малоазийское. На обширном пространстве от Палатина до Эсквилина постепенно приходило в запустение обиталище Нерона — так называемый Золотой дворец, где раньше все было покрыто золотом, драгоценными камнями и жемчужными раковинами, а один из главных залов был круглый и устроен так, что днем и ночью безостановочно вращался вслед небосводу. Теперь, когда Веспасиан, как рачительный крестьянин, весьма неохотно соглашался даже на небольшие траты, от диковинной роскоши «актера на троне» почти ничего не осталось.

Становилось все более очевидно, что с не знающим удержу своим прихотям Нероном, который в конце концов поджег беззащитный перед его безумием город, закончилась надолго, если не навсегда эпоха безумно огромных трат и почти маниакальной тирании отпрысков древнего рода Клавдиев. Империя вступала в новую фазу, когда все более определенной становилась только одна главная задача — удержать имеющееся. И речь шла не только и не столько о богатствах, в значительной мере уже растраченных и прожитых, и не о подвластных народах и племенах, многие из которых сами просились «под руку Рима», не в силах отстоять самих себя. Речь уже шла об удержании самих земель, провинций и областей империи, границы которой простирались до Оловянных островов и реки Борисфен, и надо было строить укрепления в дакийских и чуть не таврических землях, содержать германские гарнизоны, а не золоченую роскошь тех, кто уже никогда не вернется.

Пока последний из Клавдиев собирал венки на греческих музыкальных состязаниях, Рим превращался понемногу в нечто вроде ставки северных наемников, а после его гибели прямо-таки в арену их ожесточенных столкновений, к которым присоединялась и ничего не теряющая чернь, поддерживая ей что-то кинувших или даже только пообещавших претендентов на власть. Во многих местах еще можно было видеть следы пожаров и разрушений, шли восстановительные работы на Капитолии, особенно пострадавшем во время последней смуты, начав которые император Веспасиан рассчитывал заодно чем-то занять и «подкормить народец». Кроме того, он издал распоряжение занимать и застраивать всем желающим пустующие участки, если владельцы их не хотели или же были не в состоянии сделать это. Чаще всего это были владения некогда сильных, но теперь уже вымирающих родов, основатели которых с оружием в руках сгоняли лет восемьсот — семьсот назад с этих земель их первоначальных обитателей, а их последыши, утратив волю к жизни, давно махнули на все рукой. Начинание Веспасиана было продолжено последующими императорами, и вот уже писатель Плиний Младший с удовлетворением отмечает, как возрождаются по всей Италии выморочные имения, не придавая особой важности тому, что новые владельцы их, рачительные и предприимчивые, были все больше от левантинских или же анатолийских корней.

Хотя пошатнувшееся было государство обрело как будто бы настоящего хозяина, к сыну сборщика налогов не испытывали особой симпатии ни сами римляне, ни провинциалы, и прежде всего греки. Он добросовестно наводил порядок в государстве, как старательный крестьянин в неожиданно доставшемся ему поместье: основательно почистил сенат, удалив особенно известных своей нечестностью и недостойным поведением, распустил полуварварские легионы Вителлин, стремился во всем себя показывать приверженцев старинных добрых нравов — и все равно в нем словно чего-то не хватало. Не хватало царского размаха, присущего Нерону, того блеска, пусть даже и зловещего, который так нравится толпе. Пресловутая бережливость Веспасиана, его дотошный педантизм во всех делах казались смешными и недостойными правителя в глазах как римской черни, привыкшей к щедрым раздачам и пышным зрелищам при последних Клавдиях, так и в восприятии греков или египтян, для которых имели не последнее значение манеры, пристрастия, сам внешний вид правителя. Зубоскалы-александрийцы сочиняли анекдоты о скаредности «селедочника», который ввел налоги не только на соленую рыбу, но даже на общественные уборные, а родосские философы сокрушались по поводу его деревенской необразованности.

Все это нимало не беспокоило Веспасиана, для которого, особенно после войны в Иудее, все пестрое население восточной части империи было не более, чем досадный балласт для государственного корабля, от которого, к сожалению, никуда не деться. Император заметно благоволил к выходцам из западных провинций, некоторым из них он предоставил право считаться римскими патрициями, включив их в сенатские списки. И в то же время он твердо стоял на том, что греки, египтяне и прочие азиаты настолько выродились, что разучились жить свободными. Поэтому он не только отобрал особые права и привилегии, дарованные Нероном в том числе и жителям Ахайи, но вообще лишил свободы Родос, Самос, Византий и Ликию и обратил в провинции последние, хотя бы по виду независимые царства Киликию и Коммагену. После победы над иудеями, которые дольше всех сопротивлялись окончательному установлению «римского мира», Веспасиан, казалось, надолго утратил интерес к восточной части Ойкумены, сосредоточившись всецело на делах в самом Риме и на еще мало освоенных северо-западных землях.

Плутарх составил свое мнение о Веспасиане еще до того, как впервые увидел его в театре в Риме, о чем он вспоминает в одном из своих сочинений. Ни достаточно внушительная внешность императора, ни его спокойная уравновешенность и пресловутая хозяйственность не имели никакого значения для ученика афинских академиков, если этими качествами был наделен человек, лишивший греков какой-либо надежды на право быть гражданами. Как уже говорилось, Плутарх сам не испытывал уважения к людям востока, с их чуждой всего возвышенного приземленностью и неразборчивостью в средствах, и поэтому то, что сын сборщика налогов поставил их на одну доску, казалось ему особенно унизительным.

Отношение Плутарха к Риму и новым хозяевам мира, его жизненная позиция вообще как одного из последних великих людей античной цивилизации отличаются трагической раздвоенностью, пусть сам он стремится этого трагизма как бы не замечать, не придавать особого значения и раздвоенности. С одной стороны, будучи в Азии, он мог убедиться, что «паке романа» — пресловутый римский мир имеет, безусловно, свои положительные стороны. И это прежде всего прекращение распрей между многочисленными восточными народами, племенами и царствами, в которых они испокон века себя обессиливали и самоуничтожали. То же можно было сказать и о Греции, которая, в чем был убежден Плутарх, вообще погибла из-за этих распрей. Но в то же время с прекращением войн, а затем и всякого рода борьбы, в которой Гераклит видел начало всех начал и «отца всех вещей», настоящая жизнь, наполненная созиданием и внутренним смыслом, словно бы навсегда покинула эти земли.

Замиренные Римом народы и города доживали, дотягивали отпущенные им историей сроки в относительной сытости и безопасности, окончательно перестав быть хозяевами собственной судьбы, существуя по снисходительной милости цезарей и понимая, чувствуя, что будущего у них нет. И если хотя бы какое-то внимание со стороны Клавдиев, ценивших культурное наследие Эллады, оставляло грекам небольшие надежды, то с приходом к власти простолюдина Флавия, откровенно презиравшего все эти «греческие штучки», становилось все более очевидно, что надеяться больше не на что. Поэтому в глазах Плутарха деловитый Веспасиан был, пожалуй, даже хуже того сумасбродного исполнителя модных арий, которого ему довелось слушать в молодости в Олимпии, и он с нескрываемым удовлетворением констатировал впоследствии, что Веспасиан все-таки был наказан судьбой, ибо в скором времени весь его род был полностью истреблен. И если он иногда будет обращаться к деяниям цезарей из рода Флавиев, то только для того, чтобы на их примере (так же как на примере целого ряда других сильных мира сего) еще и еще раз удостовериться в неотменимости главного закона бытия — открытой Гераклитом диалектики, в силу которой жестокого и распутного деспота у кормила государства сменяет, если общество еще жизнеспособно, трезвомыслящий и спокойный рулевой или даже два — три такого типа правителей подряд, чтобы затем опять на вершине общественной пирамиды оказался ничтожный и злобный негодяй.

Отправляясь первый раз в Рим как человек на службе у своего города, Плутарх, как всегда и везде, остается прежде всего мыслителем, по существу — созерцателем. Возможно, даже неосознанно, он следует своей главной цели — побольше увидеть и узнать о незнакомой ему жизни, чтобы потом на основе накопленного материала написать целый ряд исторических сочинений, морально-этических трактатов и попытаться найти ответ, который бы, наконец, объяснил и ему самому, и всем остальным сокровенный смысл и движущие силы их судьбы. И так же как в Греции или в Азии, Плутарх оказывается в Риме в кругу подобных ему людей, любителей старины, склонных к философским размышлениям, хорошо знакомых с греческой культурой и главное — уважающих сам тап человека, превыше всего ставящего всякого рода теоретизирование. С Местрием Флором, бывшим консулом, благодаря которому он хорошо ознакомился с Римом и другими городами Италии, он был, кажется, знаком еще со времени своего ученичества у Аммония. На его суд молодой Плутарх представил свои первые сочинения и заручился его горячим одобрением и поддержкой. Не исключено, что именно Местрию Флору Плутарх был обязан получением римского гражданства, о чем он, правда, предпочитает не распространяться, желая в глазах читателей, а тем более потомков, оставаться прежде всего эллином, гражданином родной Херонеи.

Многолетние дружеские отношения сложились у Плутарха с Фунданом, впоследствии также консулом, с известным оратором Панетием (по его просьбе был написан трактат «О хорошем расположении духа»), а также с неким Сатурнином, братом его Квинтом и Секстом Суллой, карфагенцем по происхождению, о которых он упоминает в своих сочинениях. Из всех римских друзей наиболее близким Плутарху человеком стал Сосий Сенецион, который чувствовал себя в Афинах, пожалуй, лучше, чем в Италии, и для которого наполненное великими свершениями прошлое тоже было предпочтительнее настоящего.

Просвещенные друзья Плутарха чувствовали себя с каждым годом все неуютнее в Вечном городе, переполненном германскими наемниками и восточными вольноотпущенниками. Люди из старинных семей, внуки всего лишь семьдесят лет назад похороненной Республики, они никак не могли смириться с единственной остававшейся им ролью — с ненадежной судьбой верноподданных все более и более сомнительного происхождения владык. Было, впрочем, еще немало таких, которые считали, что прошлое еще можно вернуть, и поэтому после убийства ужасного Гая Калигулы была предпринята попытка провозгласить «всеобщую свободу». Потом почему-то надеялись, что Республику восстановит Оттон, но время шло, понемногу уходили последние, хранившие воспоминания, вернее, теперь уже предания о совершенно ином устройстве жизни, все вокруг делалось все более чужим, а сами они лишними в собственном отечестве.

Со смертью последнего из Клавдиев окончилась не просто династия, ведущая свое происхождение от одного из древнейших, еще сабинских родов, окончился сам прежний Рим. Он перестал быть чем-то особенным, отличным от обессилевшего восточного мира и северо-западных варварских племен, вместе со всеми ними он все больше превращался в нерасторжимое единое — некое огромное, все менее доходное хозяйство под надсмотром умеющих считать копейку принцепсов. И чем дальше шло время, тем большее значение приобретало именно умение считать. По собственной воле (или же по имперскому приказу) уходили из жизни философы и литераторы, такие как Луций Анней Сенека, выходец из Испании, последователь стоицизма, учивший, что из жизни надо не убегать, а покидать ее достойно и сознательно, или же Гай Петроний, «судья изящного», законодатель мод и друг Нерона, автор бессмертного романа «Сатирикон». Те, кому пока удалось уцелеть, спешили затеряться в провинциальном захолустье, и подлинным хозяином не только Рима, но и всей империи малу-помалу делался петрониевский Тримахильон — сметливый вольноотпущенник, чаще всего родом из Малой Азии, на шее которого еще не стерся след от рабского ошейника, академик спекуляции, готовый скупить и перепродать весь белый свет.

В домах своих римских друзей Плутарху довелось видеть и некоторых из тех последователей стоицизма, которые в свое время выступили против Нерона, были подвергнуты опале и только недавно смогли вернуться из изгнания. Наиболее значительных из заговорщиков, во главе которых стоял молодой аристократ Кальпурний Пизон, давно уже не было: покончили с собой поэт Марк Анней Лукан, племянник Сенеки, «знаменосец пизонова заговора», открыто воспевавший борьбу с тиранией, и Тразея Пет, прославлявший республиканские порядки и староримские добродетели в написанной им биографии Катона. Был изгнан Гельвидий Приск и сослан на каторжные работы известный учитель философии Музоний Руф, рассуждавший на своих беседах о том, что люди аморальные и преступные не должны находиться у власти.

В тот год, роковой для еще снедаемых республиканской ностальгией, когда над городом пролетела «хвостатая звезда», были осуждены и сосланы некоторые другие, менее видные приверженцы стоицизма, считавшие, что даже при самых неблагоприятных обстоятельствах надо стремиться воздействовать на ход событий. Никто не смог бы убедить их в том, что время философов проходит или уже прошло; им хотелось, о чем писал Сенека, выйти со словом истины на просторы широкого мира — общей отчизны всех людей, однако мир отвергал их насмешливо и жестоко. Так, Музоний Руф, едва вернувшись с каторги, решил было обратиться с философской проповедью к солдатам Вителлин, толкуя о благах мира и ужасах войны, и едва унес от них ноги.

Для Плутарха все это было уже в прошлом: тщетные попытки Платона склонить сицилийского тирана к установлению более разумного и правильного, на его взгляд, общественного строя; проекты Аристотеля и подвижническая деятельность Зенона, стремившегося научить своих потерпевших историческое поражение современников, как остаться «человеком общественным», как сохранить достоинство и способность ставить большие цели даже тогда, когда тебя все меньше считают за человека. Сам Плутарх, как и большинство мыслящих греков последемосфенова времени (когда была предпринята последняя попытка оружием вернуть былое), искал свободы самовыражения не в противоборстве со сложившимся порядком, что было очевидно бессмысленно, но — приспосабливаясь к этому порядку и в то же время как бы наблюдая все со стороны, из интеллектуального убежища, недоступного ни цезарям, ни северным наемникам. Греки уже прошли этот путь, который завершали теперь образованные римляне, последние из защитников «подлинно человеческих качеств». И хотя Плутарх упоминает кое-где в своих сочинениях о заговоре стоиков, их изначально обреченная попытка вернуть невозвратимое не вызывает у него особого сочувствия. Как и других греков, знавших от отцов и дедов о безжалостном гнете римских республиканцев, его не трогали страдания и унижения римских аристократов, даже философствующих. К тому же, он находил мало общего между греческими стоиками, даже теми последними из них, у кого полтора столетия назад учился Цицерон, и их италийскими последователями, убежденный в том, что все настоящее и достойное внимания в области высшего умствования навсегда отошло в прошлое вместе со свободой Эллады.

Он вообще мало пишет о римской жизни того времени, хотя отдельные впечатления, эпизоды и примеры можно встретить во многих его сочинениях. Плутарх достаточно равнодушен и к тем новым землям и варварским народам, на которые с надеждой устремлял свой взор римский историк Корнелий Тацит, и предметом его неиссякаемого интереса остается прошлое.

Он посещает ряд достопамятных мест Цизальпийской Галлии, связанных с именем Гая Юлия Цезаря, к запискам которого он приступил, едва научившись понимать латинский язык. Вместе с Местрием Флором Плутарх ездил посмотреть место сражения при Бедриаке между Вителлием и Отоном, очевидцем которого десять лет назад был сам Местрий, находясь в свите Отона. Как писал впоследствии Плутарх в биографии Отона, Местрий Флор показал ему старинный храм и вспомнил, как, подойдя к нему сразу после битвы, увидел такую гору трупов, что верхние были вровень со щипцом. Он пытался разузнать, для чего сложили эту гору, но и сам не догадался, и другие ничего не смогли ему объяснить.

Да, наверное, никто в целом мире не смог бы объяснить, почему время от времени люди складывают горы из мертвых тел своих же соотечественников, почему это общее безумие, которого так боялся Плутарх, охватывает время от времени почти каждый народ, вовлекая в междоусобные распри даже самых, казалось, разумных и спокойных. Обращаясь к этому вопросу, Плутарх пытался найти ответ у Фукидида, относившего все это к фатальному несовершенству человеческой природы, или же у Полибия, (для него главная причина виделась в диалектической парадигме самой истории, которой бы не было без внутренней борьбы, как было бы невозможно бытие вообще, не будь извечного противостояния эмпедокловых Любви и Вражды). Но невольно приходило на ум, что есть еще одна причина, может быть, самая главная, о которой как-то вскользь обмолвился Гомер: ему кажется, что Троянская война началась из-за того, что Зевсу захотелось стряхнуть с земли лишнее бремя людей.

Даже спустя сорок дней после сражения на поле у Бедриака валялись не погребенными растерзанные тела, отрубленные члены, гниющие останки людей и коней. Рассказывали, что когда кто-то из окружения прибывшего сюда Вителлия ужаснулся смрадному запаху, победивший солдатский император радостно осклабился: «Хорошо пахнет труп врага, а еще лучше — гражданина». Подобное было и в Греции, когда после победы на греками, собранными для последней битвы за свободу Демосфеном, македонский царь Филипп топтался и приплясывал на трупах эллинов с чашей вина в руках, повторяя: «Пеаниец Демосфен постановил» — как подписывал свои антимакедонские постановления находившийся тогда у власти Демосфен. Все повторялось, следуя какому-то неотъемлемому закону, и затянувшаяся агония Римской республики во многом повторяла последние усилия греческих полисов сохранить свободу и демократию.

Со смертью Нерона закончилась не только династия Клавдиев, закончилась целая эпоха. Незримый постановщик того неповторимого по грандиозности действа, каким была римская история, предоставил последнее слово приверженцу стародедовских принципов Гальбе и как будто бы защитнику республиканских традиций Отону, но роли их оказались очень и очень короткими. Престарелого Гальбу, тщетно взывавшего о помощи, забросали камнями, а потом изрубили мечами сторонники Отона. И потом «обозники и харчевники», сквернословя, таскали по городу на пике седовласую голову римского патриция, отданную им на потеху новоиспеченным императором. Плутарх, у которого Гальба вызывал симпатию простотой образа жизни и приверженностью к старине, подчеркивал впоследствии в его жизнеописании, что трагедия этого последнего из настоящих римлян заключалась в том, что он повел себя в отношении своего полуварварского окружения, северных наемников так, как будто бы это были граждане и воины времен Сципиона, Фабриция и Камилла.

Затем пришел черед и Марка Сальвия Отона, первого мужа куколки-Поппеи, которую у него увел Нерон. Он процарствовал совсем немного и покончил с жизнью, бросившись грудью на острие меча, одолеваемый сторонниками Вителлия. Как и его незабываемый патрон, он не захотел упорствовать в борьбе за власть или же видел, что это бесполезно. Последыш старинной патрицианской семьи, Отон оказался бессилен перед неотесанным Вителлием, так же как его «развращенные безумием и изнеженной мирской жизнью» сторонники — пред вышедшими из лесных городищ германскими наемниками. В Бриксиле Плутарху показали скромный могильный камень с надписью «Памяти Марка Отона». С победой Веспасиана пришел конец и Вителлия, которого к этому времени ненавидела вся Италия, измученная грабежами и насилием. Когда, полуголого, его волокли на форум, народ, как писал об этом римский историк Светоний Транквил, «осыпал его издевательствами, не жалея ни слова, ни дела, одни швыряли в него грязью и навозом, другие обзывали обжорой и поджигателем». Так один за другим эти незаурядные люди истребляли друг друга в борьбе за самое вожделенное из прав — право господства над другими. Плеонаксия — ненасытная жажда власти — всегда оставалась одним из самых любопытных явлений для Плутарха, и он вывел в своих сочинениях целый ряд одержимых этой страстью людей, но так и не смог объяснить, что же, в конце концов, ими двигало. Не корысть — потому что многие из них погибали, не успев насладиться плодами достигнутого могущества, а их детям, если они были, тоже не доставалось ничего. Как оказалось, мало всей славы Александра Македонского, для того чтобы заслонить от удара кинжалом (или кухонным ножом?) его единственного малолетнего сына. В свое время Фемистокл, Спаситель Эллады от персов, так объяснял и победу греков, и собственную роль в этой победе: «Это не мы, которые сделали это». То же самое мог, вероятно, сказать почти каждый из выдающихся людей, за великими, равно как и бесславными делами которых стояла все подчиняющая историческая необходимость. И когда жизнь всего народа развивалась по восходящей, великие мужи изумляли своим благородством и героизмом; когда же все шло на спад — повергали в ужас, ставили в тупик жестокой беспощадностью и низменным кипением страстей.

Главным, что вынес Плутарх как историк из этой поездки, было окончательное осознание глубинной близости греков и римлян, их древнего родства, возможно, даже происхождения от общих предков. Конечно, за тысячу или более лет, что прошли после прибытия этих отдаленных прародителей в Грецию или в Италию, в каждом из их потомков накопилось столько чужеродных примесей — и от обитавших здесь раньше племен, и от людей с востока, что общий первоначальный тип теперь уже трудно было представить. Это общее, отличающее греков и римлян их лучшей поры от тех варваров, которыми, по Аристотелю, являлось все остальное население земли, теперь, когда их историческая жизнь близилась к концу, эта родственность ощущалась все более ясно.

В своих «Римских изысканиях» Плутарх обращается к преданию о том, что сабиняне, предшественники римлян, переселились сюда из Лакедемона, спасаясь от непомерной строгости ликурговых законов. Об этом напоминало и название Тарпейского холма — в память о печально знаменитой скале в Спарте, откуда сразу же после рождения сбрасывали слабеньких младенцев. Вспоминая слова Гераклида Понтийского о «греческом городе Риме, лежащем где-то на берегу Великого моря», он считает, что не лишено вероятности предание о том, что Рим был основан выходцами из Трои или же их ближайшими потомками. Доказательством этому мог служить сохраняющийся в одном из старинных римских храмов «троянский палладий» — изображение девы-богини, упавшее с неба когда-то в начале времен и спасенное якобы Энеем из пламени Трои.

Согласно еще одному преданию, которое приводит Плутарх, основателем римского рода Эмилиев был Мамерк, сын самосского философа Пифагора, прозванный Эмилием за учтивость обращения и благозвучность речей. Он считает также весьма вероятным, что сам Пифагор, бежавший в Италию от ярости невежественной толпы, оказал немаловажное влияние на становление римского государства, был наставником царя Нумы и даже сумел ему внушить собственные представления о Высшей божественной силе, пронизывающей все сущее. «Мы неоднократно слышали в Риме, — пишет Плутарх в связи с этим, — что однажды оракул повелел римлянам воздвигнуть у себя в городе статую самому мудрому и самому храброму из греков, и тогда де они поставили на форуме два бронзовых изображения: одно — Алкивиада и другое — Пифагора». Плутарх никак не комментирует явную несопоставимость выбранных фигур: Пифагора, олицетворявшего всю глубину непостижимого греческого гения, и Алкивиада — этот блестящий символ вырождения греческого племени. Для римлян было, по-видимому, главным, что оба они являлись греками.

С этих пор Плутарх будет постоянно подчеркивать тему грекоримского родства. Не последнюю роль в этом сыграло, возможно, и подспудное стремление как-то способствовать доброжелательности к грекам влиятельных римлян. Даже такие серьезные различия, как любовь к искусствам, склонность к высшему умствованию и мягкость нравов, свойственные грекам, и — пренебрежение возвышенным, суровость и жестокость римлян, были объяснимы, если последние происходили от спартанцев или во многом следовали им. Ведь сама Спарта была в этом отношении исключением в Элладе. К тому же, эти различия принадлежали больше прошлому, поскольку вот уже два столетия как образованные римляне и италики с восхищением черпали из той сокровищницы эллинской образованности и культуры, к которой и сами-то обитатели провинции Ахайя обращались все реже.

Три столетия минули с тех пор, как в Риме появились академик Карнеад и стоик Диоген, их лекции имели необыкновенный успех у родовитой молодежи. Марк Порций Катон и другие ревнители старинного благочестия призывали сенаторов оградить молодежь от развращающего и расслабляющего влияния бродячих торговцев ложной мудростью. Был издан специальный эдикт, философы были изгнаны и какое-то время было запрещено заниматься даже риторикой и грамматикой.

Впрочем, стоило ли осуждать за это римских законодателей, стремящихся оберечь суровые добродетели квиритов, если в самой Элладе в ее лучшую пору не раз принимались подобные постановления против тех, кто ставит под сомнение верования предков и стремится доискаться до тех тайн мироздания, которые, по-видимому, никогда не постигнуть никому из смертных. Ведь не кто иной, а именно афинский народ изгнал Анаксагора и Протагора, присудил к смерти Сократа. Был выставлен на рабском рынке Платон и умер заеденный вшами философ Каллисфен, которого воспитанник Аристотеля Александр возил в собой в клетке. Невежественное большинство всегда относилось с опаской к излишне умствующим, возможно, ощущая интуитивно, что существуют некие пределы, выйдя за которые взыскующий истины разум вступает в противоречие с жизнью. Об этом напоминал и чтимый всеми Софокл, считавший, что истинная мудрость состоит в том, чтобы следовать не людьми заданным законам бытия, а не пытаться в слепой самонадеянности их опровергнуть. Оказался прав и он, и другие мудрецы Греции и Рима, стремившиеся сохранить одномерное представление о жизни, но были правы и те, кто пытались объяснить невидимое и умопостигаемое — иначе сама жизнь, состоящая словно бы из одних случайностей, была бы лишена некоего высшего смысла. Что касается Плутарха, то он никакое занятие не ставил выше философии, хотя ни ему самому, ни кому-либо другому из его просвещенных современников уже было никогда не достигнуть глубины их великих учителей.

Среди римлян и италиков становилось все больше любителей старинной поэзии и философии, многие читали в подлиннике Фукидида и Демосфена, — это в какой-то мере примиряло Плутарха с чуждым ему образом жизни римлян и делало не особенно существенным многое из того, что шло вразрез с его собственными представлениями. Теперь даже среди едва «вышедших в люди» вольноотпущенников считалось хорошим тоном привести к месту и не к месту несколько строк из Еврипида или же Меандра, не говоря уже о многих знатных людях, обретших в уже несуществующей Элладе свое духовное отечество.

«Будущность показала неосновательность злого пророчества, — писал Плутарх, имея в виду предостережения Катона от увлечения греческой ученостью. — Рим достиг вершины своего могущества, хотя принял с благожелательностью греческие науки и греческое воспитание». И здесь, как в целом ряде других моментов, он противоречит сам себе, так как та часть римлян, что вполне оценила значение греческой культуры, принадлежала к внутренней непримиримой оппозиции. Для таких, как Соссий Сенецион или же Местрий Флор, с ужасом вспоминавший германских наемников Вителлия, Плутарх тоже казался почти своим. Понемногу складывалось нечто вроде спасительного братства, что-то вроде пифагоровой школы или же эпикурова сада среди сонмища тех, кто жили только вовне и для которых вообще не существовали те, для кого внешнее есть всего лишь искаженное отражение умопостигаемого.

Рим жил своей обычной жизнью, приученный еще с последнего столетия Республики к постоянным празднествам, щедрым угощениям и кровавым зрелищам, которых никогда не было у греков и жестокость которых никогда не казалась чрезмерной ни наглой черни, ни северным наемникам и едва освободившимся рабам. И если во времена Цезаря и Цицерона на римских улицах сражались, бывало, сторонники соперничающих кандидатов на консульство и трибунат, то теперь обычным делом стали настоящие бои между поклонниками модных актеров или гладиаторов. В последнее время в особенном фаворе были «синие» (школа гладиаторов, в одежде которых преобладал синий цвет), и еще не забылось, как император Вителлий убил несколько человек прямо в цирке за то, что они поносили «синих». Император Веспасиан, сам равнодушный ко всякого рода зрелищам, тем не менее начал строительство огромного амфитеатра. Вероятно, он считал, что пусть уж лучше звериные инстинкты не меняющихся ни при каких обстоятельствах подданных выплеснутся в цирке, чем на улицах, угрожая, как не раз уже бывало, покою и порядку в государстве.

Для Плутарха же все это как бы не существовало. Он почти не упоминает о том, что приводило в безнадежное отчаяние элегантного Петрония и питало сарказм Марциала. Он не убеждает себя, подобно Сенеке, что можно творить даже посередине торжища, среди пирожников и торговцев сладостями, нахваливающих свой товар, или же в помещении над общественными банями, размышляя о смысле бытия под доносящиеся снизу шлепки массажистов и оглушительный плеск плюхающихся в бассейн. Лишь вскользь упоминает он о неразборчивости римских женщин, избегающих обременять себя семейством, тех самых, которых, по словам Петрония, «распаляет лишь вид гладиатора, или покрытого пылью погонщика ослов, или, наконец, актера на сцене, выставляющего себя на показ». Таких и в Греции уже было предостаточно. Только зрелище травли зверей, приводящее прямо-таки в экстаз римскую публику, выводит Плутарха из равновесия. И прекрасные африканские звери, заточенные, как смертники, в цирковых клетках, наблюдать которых он ходил в свободные от представлений дни, все больше кажутся ему более достойными сострадания, чем люди.

Разделяющий во многом учение Пифагора о том, что и животные имеют душу, Плутарх будет впоследствии не раз обращаться к этой теме в своих трактатах («О полезности животных», «О мясоедении» и др.), где за советами, увещеваниями не обижать, не мучить животных проглядывает незабываемый ужас римских игр. Он уверен, что кто жесток к животным, тот такой же и в отношении людей. Кто не уважает чужую жизнь, пусть даже это жизнь, казалось бы, совершенно не нужного существа, тот не способен на высокое творчество, и, возможно, в значительной степени поэтому среди римлян было так мало настоящих философов, поэтов и художников. «Сам я, — писал Плутарх в биографии Катона, известного своей бесчеловечностью, — не то что одряхлевшего человека, но даже старого вола не продал бы, лишая его земли, на которой он воспитался, и привычного образа жизни и ради ничтожного барыша словно отправляя его в изгнание, когда он уже одинаково не нужен ни покупателю, ни продавцу».

В трактате «О полезности животных» Плутарх не только осуждает чревоугодников, которые не щадят даже благородных птиц, журавлей и лебедей, запирают их в темноте с выколотыми глазами и откармливают особыми приправами, но вообще предлагает отказаться от мяса. Ведь питался же Пифагор только хлебом с медом, а отказ от пожирания живых существ, наделенных и душой, и неким подобием разума, должен, по его мнению, изменить к лучшему природу самих людей. «Неприлично нам употреблять то, что имеет душу, как обувь или вещи, которые бросают, когда они износятся, — писал Плутарх в трактате „О мясоедении“. — Если не для чего другого, то для упражнения в человеколюбии нужно через это приучать себя быть кротким и милосердным. Животные и сами по себе достойны сострадания, как существа, одаренные душой, чувством, смышленостью, зрением». Уничтожение без нужды животных вредит природе и грубо нарушает ее законы, внушал он впоследствии ученикам Аристобулу, Никандру, Гераклеону, тем самым человек подготавливает собственную гибель.

Какой там отказ от мясоедения, когда в «Письмах к Луцилию» Сенека с горечью отмечает, что, кажется, единственный род состязаний, который еще интересует его соотечественников, так это состязания в изобретении все новых, невиданных и неслыханных, пагубных для здоровья блюд: «мякоть устриц, раскормленных в иле», знаменитая «союзническая приправа, эта драгоценная сукровица протухших рыб… жжет соленой жижей наши внутренности», «эти гноящиеся куски, что идут в рот прямо с огня». Казалось, что все создания природы, всё, что летает, бегает, ползает и плавает, существует только для того, чтобы быть пожранным на тянущихся до рассвета застольях, а затем выблеванным в отхожем месте после принятия соответствующего лекарства. В Риме до сих пор вспоминали о грандиозном блюде, придуманном самим Вителлием и названном им «щитом Миневры-градодержицы»: перемешанные воедино «печень рыбы скар, фазаньи и павлиньи мозги, языки фламинго, молоки мурен, за которыми он рассылал корабли и корабельщиков от Парфии до Испанского залива».

И если раньше чечевичная или бобовая похлебка, домашние лепешки с куском жареной свинины, репа и капуста питали сильные и совершенные в своих пропорциях тела, то от теперешнего изобилия множились уродства и болезни: «сотни приправ, распаляющих прожорливость… от этого и бледность, и дрожь в суставах, где жилы расслаблены вином, и злейшая, чем при голодании, худоба от поносов… развитие желчи, хилость и внутреннее гниение».

Если читать одновременно или же одно за другим «Сатирикон» Петрония, «Письма к Луцилию» Сенеки и сочинения Плутарха, то можно подумать, что все это написано в совершенно разные времена. В диалогах и трактатах Плутарха почти не просматривается та реальность, которая приводила в отчаяние и, в конце концов, уничтожила нероновых дружков. И создается впечатление, что херонейский мудрец не только творил всю жизнь свой собственный мир, из ностальгического любования своей бессмертной родиной, но и носил повсюду этот мир с собой, словно черепаха панцирь. Это был его Сфейрос — принадлежащее только ему замкнутое пространство, населенное лишь тем, что он хотел там видеть, а вся неподвластность чуждого внешнего мира оставалась за невидимыми непроницаемыми стенами. Так жили, в сущности, и почитаемый им Гераклит, и недолюбливаемый им Эпикур. Так живет почти каждый мыслящий и творческий человек на закате эпохи, и по другому быть не может, ибо иначе ему не выстроить ту собственную модель разумно устроенной ойкумены, которая есть и его главная задача, и он сам.

Из поездки в Рим Плутарх вынес три основных убеждения, определивших во многом его дальнейшую общественную деятельность и направление литературного творчества. Он еще больше укрепился в той главной истине, воспринятой еще от деда и отца, что именно Риму суждено стать последним господином и защитником их ветшающего мира. Сорокаметровый трофей Августа, которой довелось ему видеть у подножия Альп, или же триумфальная арка в Араузионе, украшенная мраморными головами галльских вождей, по-прежнему возносились как символы имперской мощи над постепенно приобщаемой к городской жизни западной частью их Ойкумены. Римские легионы, состоящие по большей части из северных варваров, пока еще охраняли границы огромного государства, и никто из его обитателей, даже самых недовольных и отчаянных, и в мыслях не держал, чтобы покинуть империю, потому что за ее пределами их не ждало ничего, кроме скорой гибели. И хотя тяжелое господство Рима, о котором не раз напоминает Плутарх, оставляло не так уж много свободы даже для состоятельных людей, история не оставляла им выбора. Им уже почти не принадлежал их собственный, исконный мир, но другого не было вообще.

И второе — не оставалось сомнений в том, что лучшие времена Вечного города также отходят понемногу в прошлое. Повсюду были заметны те признаки вырождения, прежде всего духовного и нравственного, о которых применительно к Греции писали когда-то Фукидид, Платон и Аристотель. Такие же ужасные междоусобицы, когда, по словам Плутарха, римская держава «испытывала потрясения и муки, схожие с воспетыми в сказаниях муками и борьбой титанов — раздираемая на много частей сразу и снова яростно устремляющаяся сама на себя». Тот же упадок в искусстве и литературе, поверхностное зубоскальство и аляповатые поделки. «В наши дни не появляется ни одного здравого произведения, — так начинает свой „Сатирикон“ Петроний, — ни одно из них не доживает до седых волос. Живописи суждена та же участь». И действительно, он сам и Сенека да несколько более или менее одаренных поэтов неронова времени были последним значительным явлением латинской литературы, и только создатели исторических сочинений или же размышлений на философско-этические темы сохраняли еще почти столетие уровень, хотя бы в чем-то сопоставимый с цицероновыми трактатами.

Толпе всегда были непонятны и смешны «и Демокрит, и Зенон, и Платон, загадочный словом. Все, у кого заросло грязной лицо бородой», но теперь, как без всякого сожаления подчеркивал поэт Марциал, они казались особенно бесполезными. Равным образом были не нужны мудрые законодатели, бескорыстные и мужественные военачальники, патриархальные отцы больших семейств, чьи здоровые телом и духом сыновья считали делом чести умереть за родину. Новые люди, «наглые, рьяные, горячие», люди «неизмеримой алчности», по словам Корнелия Тацита, полезли из всех щелей, как тараканы по запущенному дому, не признавая ничего, кроме наживы. И чем больше Плутарх всматривался в окружающую жизнь, тем чаще приходило ему на ум, что недалеко то время, когда суровый Рим, двоюродный брат Спарты, отойдет в область преданий, как и свободная Эллада. Однако он не воспринимал это так трагически, как его римские друзья, для которых еще был болезненно жив гордый образ республиканского Рима. Ведь в Греции все это уже произошло, и все же они были живы и даже продолжали, как могли, ту вечную битву за понятие бытия, которую им завещали их вневременные учителя.

Осознание общности исторической судьбы сближало даже больше, чем крепнущее убеждение в глубинной общности происхождения. Эта похожесть, даже некий параллелизм основных этапов, событий и фигур, становилась для Плутарха все более заметной по мере углубления в римскую историю. Он решает овладеть латынью и досконально изучить написанное не только Цезарем или же особенно импонирующим ему Цицероном, но и менее значительными сочинителями, чтобы еще раз убедиться в наличии той закономерности в развитии событий и смене эпох, которую отмечал в свое время Полибий. Из множества заметок и записей, сделанных в Италии, складываются понемногу небольшие сочинения о римских древностях, первые наброски к будущему грандиозному сооружению «Сравнительных жизнеописаний». Идея воссоздать весь путь, пройденный Грецией и Римом от древних царей и мифических героев до последних императоров, запечатлеть почти тысячелетнюю историю в образах выдающихся людей (пусть иногда это были скорее антигерои, чем герои) становится все более определенной, выходит на первый план, и ее осуществлению будет подчинено все дальнейшее существование Плутарха.

Еще будучи в Риме, Плутарх получил весть о болезни и кончине его первенца Хирона. Тогда он приложил все усилия к тому, чтобы не обнаруживать свою скорбь, чтобы не омрачать настроение своим нескольким друзьям, которым собирался показать Грецию. Такую же твердость духа проявила и Тимоксена, разделявшая, как и ее супруг, идеи Пифагора и Платона о благой судьбе не делавших зла душ, тем более души их невинного сыночка. Друзья Плутарха были удивлены полным порядком и спокойствием в его доме — доме людей, веривших в то, что нет вечной разлуки, а есть только временное расставание.

79 год принес для империи неожиданные беды: внезапно проснулся Везувий, засыпав раскаленным пеплом три города. Море затопило побережье Кампании, в Риме случился пожар, бушевавший три дня. Но самое страшное — скоропостижно скончался от лихорадки император Веспасиан, и население замерло в тревожном ожидании: каким-то окажется их новый повелитель Тит? Известный ровным обращением и рассудительностью, любимец легионеров и римского народа, старший сын покойного императора был как будто бы снисходителен и к провинциалам, на что прежде всего хотел надеяться Плутарх. Однако уже через несколько месяцев стало очевидно, что Тит, во всем подражавший отцу, тоже может быть «не в меру скрытным и суровым», и грекам особенно рассчитывать не на что.

Глава 4. В цитадели самодостаточности

Если бы только можно было купить за деньги

душевное благополучие. Впрочем, о многих,

пожалуй, было бы справедливо сказать,

что они предпочтут богатство без душевного

благополучия душевному благополучию,

за которое пришлось бы расплачиваться деньгами.

Но нельзя купить за деньги беспечальность,

величие духа, стойкость, решимость, самодавление.

Плутарх

Возвратившись из Рима с еще большим убеждением в том, что избранный им размеренный, может быть, на чей-то взгляд монотонный образ жизни, подчиненный осуществлению главной цели, является единственно правильным для того, кто хотел бы сохранить себя как личность, Плутарх стремился всеми силами поддерживать сложившийся уклад, не отступая даже в мелочах. Его дом, жена, дети и впоследствии ученики, немногие друзья, многочисленные свитки и собственные рукописи становятся для него той цитаделью, к стенам которой все теснее подступал уже почти не принадлежащий им мир. И оттого что последователь бессмертных философов ощущал с подсознательной тревогой, как неумолимо идет к концу отпущенное грекам время, он дорожил каждым днем как праздником, ниспосланным богами. Все больше воспринимая собственную жизнь как одну из остановок (согласно Пифагору и Платону) в вечном или, по крайней мере, неизвестно сколь долгом странствии своей монады через слои и срезы Космоса, Плутарх старался не потратить зря ни одного часа, сделать как можно больше, словно бы отрабатывая данные ему Демиургом способности. Все, писавшие о жизни Плутарха, отмечают его неизменное спокойствие, величавое достоинство, не покидавшие его ни при каких обстоятельствах, но иначе и быть не могло, если речь шла о человеке, перед мысленным взором которого проходили века и поколения.

В отличие от эллинов прошлого, которые почти не бывали дома, занятые военными делами и политикой, проводя время с друзьями и гетерами, равнодушные к виду своего жилища и не уделявшие особого внимания отношениям с женой, все это имело большое значение для Плутарха. Обращаясь к этой теме в своих трактатах, он советует так поставить дом и хозяйство, так распределить обязанности между домочадцами и слугами, чтобы на долю хозяина оставалось лишь «важнейшее и главное». Хорошим, по его мнению, можно считать жилье, где достаточно света, тепла и свежего воздуха, а если что не так, то можно переставить и переделать. Но главное в доме — это не стены и окна, а взаимопонимание между его обитателями. «Ты смотришь на изделия каменщиков и плотников и говоришь, будто именно это дом, а не то, что обретается внутри, — дети, супруга, друзья, служители и все прочее, что, будучи устроено сообща разумно и здравомысленно, даже в муравьиной куче или птичьем гнезде называлось бы хорошим и счастливым домом».

Несмотря на стремление строить жизнь согласно традиционным греческим канонам, Плутарх все равно остается человеком своего времени во взглядах на целый ряд вещей, в том числе и в отношении женщин. С одной стороны, повсеместное падение нравов, особенно в Риме, где развратные бесплодные матроны, описанные Петронием и Сенекой, казалось, утратили не только женские, но и вообще человеческие черты, заставляло по-новому взглянуть на суровость патриархальных ограничений. В то же время ни грекам, ни римлянам никогда уже было не вернуть своих жен к затворничеству гинекея. И поэтому Плутарх, считая, что прежде всего надо воспитывать у девушек равнодушие к роскоши и отвращение к разлагающей бездеятельности, уповал главным образом на просвещение — то единственное, что было еще в их силах. Он надеялся, что знакомство с поэзией и философией, занятия математикой сделают не столь существенными в глазах молодых гречанок «расшитые золотом сандалии, ожерелья и браслеты, пурпурные одежды и жемчуг» и что «учась геометрии, жена постыдится плясать и не даст обмануть себя заклинаниям чародеев, коль зачарована творениями Платона и Ксенофонта».

В трактатах «О доблести женщин», «Наставление супругам», «Книга любви» и в других сочинениях Плутарх излагает свои взгляды на женщину прежде всего как на продолжательницу рода, которая скрепляет каждую семью, а следовательно, и город, народ. Он советует женщинам разумно ограничить круг общения, сосредоточив внимание на семье, любить больше всего своих детей — и тогда, вопреки модному тезису о тягостной ненужности брака, и в супружестве можно «прожить жизнь столь же славную, сколь и счастливую». Он приводит многочисленные примеры мужества, высокой гражданственности женщин прошлого, которые были не только равны в этих качествах мужчинам, но порой превосходили их. Он описывает этих героинь как образец для подражания, словно не считая существенным главнейшее из обстоятельств, которое делало теперь ненужными и доблесть, и самопожертвование, — их историческое поражение, при котором и детей-то рожать было не для чего.

В собственной супруге Плутарх нашел, по-видимому, идеальную подругу для самодостаточного существования в том общем мире старинных сочинений, возвышенных бесед и размышлений, который они с годами предпочитали почти не покидать. И хотя Плутарх пишет о любви, которая «не только не знает осени и процветает при седине и морщинах, но остается в силе и до могильного памятника», представляется возможным говорить о том, что это была скорее та глубокая дружба, основанная на духовном родстве и взаимной поддержке, которая, не характерная для эллинов, связывала первых христианских подвижников с их верными спутницами. Это особенно видно в «Слове утешения к жене», написанном в те тяжелые дни, когда умерла, не дожив и до трех лет, их дочурка Тимоксена, а Плутарх как раз был в отъезде, как и тогда, когда умер их первенец.

В этом письме все вещи предстают словно бы на пересечении различных граней бытия: малютка Тимоксена на коленях у матери — лепечущее дитя его горьких и сладостных воспоминаний, и бессмертная душа, воспарившая к вышним пределам в ожидании будущих рождений. «Только, дорогая жена, щади и себя, и меня в нашем несчастье», — пишет Плутарх и просит Тимоксену и в горе держаться с обычным достоинством. И не только для того, чтобы не дать недоброжелателям повод для низкой радости, но главное потому, что дочь их теперь гораздо счастливее в иных, недоступных им пределах.

Со странным, казалось бы, при подобных обстоятельствах спокойствием он рассуждает о счастье незнания жизненных благ и вечном стремлении к свободе души, плененной в теле, как в темнице: «А твоя Тимоксена лишена малого, ибо мало она познала и малому радовалась; а о чем она не имела ни представления, ни помысла — можно ли говорить, что она этого лишилась?» И, наверное, он сам хочет верить, как утверждали Пифагор и Платон, что смерти действительно нет, так, как мы ее понимаем, и дочурка его, ее бессмертная сущность, продолжает свое бытие в ином состоянии, сохраняя в себе навсегда вечный свет их недолгой любви.

«Но уразумей, — пишет он Тимоксене, — что бессмертная душа испытывает то же, что плененная птица: если она проведет в теле долгое время, то привыкает к условиям этой жизни и становится ручной. Выйдя же на волю, она снова воплощается и в ряде рождений не престает подвергаться здешним испытаниям судьбой… Если же плененная душа пробудет в теле лишь недолго, то, освободившись, она сохраняет лучшее состояние, как бы воспрянув к своей природе после расслабляющего уклонения». Для Плутарха недолгая встреча их душ была той нежданной милостью, на которую только и может рассчитывать человек перед Вечностью: «И промежуточное двухлетие надо не исключать из памяти, но принять как минувшую радость… если судьба не дала нам того, на что мы надеялись, то это не должно отменять нашу благодарность за то, что было дано».

Так Плутарх уговаривал, успокаивал жену, и трудно сказать, чего здесь было больше — спокойной веры в жизнь вечную и, возможно, даже надежды на встречу в иных пределах, или же самим им не признаваемого желания умерить разумом скорбь.

В свое время философ Демокрит, прозванный Смеющимся за то, что ничего не принимал всерьез, не советовал людям мудрым вообще иметь семью. Он считал, что радости, доставляемые детьми, малы и ничтожны, а беспокойство и страдания значительны. С тех прошло пятьсот лет, и детей понемногу перестали иметь не только философы, но и обычные граждане. Уже историк Полибий сокрушался по поводу того, что прекрасные женщины Эллады избегают деторождения. Это началось и в Риме уже в последнее столетие Республики, особенно среди людей родовитых, которым, по словам Корнелия Тацита, был «в тягость даже единственный сын». Император Август строжайшими эдиктами пытался вернуть в лоно семьи словно бы соревнующихся в разврате матрон, и все равно — исконных обитателей Рима и близлежащих италийских областей становилось все меньше. Зато неуклонно возрастало число «новых граждан» из северо-западных и особенно восточных провинций. Шла постепенная замена населения, которую уже было не остановить никакими эдиктами. Мельчающие потомки свирепых северных воителей, вторгшихся более тысячи лет назад на земли Италии и Греции, теперь без сопротивления уступали завоеванное пращурами пространство сирийцам, киликийцам, иудеям и прочим восточным людям, а также выходцам из Испании и Галлии, полным нерастраченной энергии.

При таком состоянии дел для Плутарха становится главнейшим завет Платона о том, что вырастить достойный «урожай мальчиков и юношей» является первейшей задачей каждого из смертных: «Ведь и у животных, так же как и у людей, смертная природа по возможности старается стать бессмертной и достойной вечности. А достичь этого она может только одним путем — деторождением, оставляя всякий раз новое вместо старого… Другого способа нет. Не удивляйся же, что каждое живое существо по природе своей заботится о своем потомстве. Бессмертия ради сопутствует всему на свете рачительная эта любовь». И поэтому в «век выгодной бездетности» подлинным богатством Плутарха были его сыновья, Соклар, Автобул и Плутарх, которых он стремился воспитать в осознании того, что они — наследники былого величия Эллады, и внушить им то самое главное, без чего уже было просто не выжить, — необходимость сплоченности и взаимной поддержки. Для Плутарха его семья была маленьким самодовлеющим мирком, где еще сохранялось то, чего уже почти не было в мире внешнем, жестоком и неподвластном: и почтенные родители, и не знающие жестокого обращения невольники, и любимые деревья и животные, собака или конь, и, наконец, его дети, которые, как он надеялся, унаследуют не только отчее добро, но и его отношение к миру.

Всегда помня один из главных тезисов «Государства» Платона — о том, что «даже наиболее одаренные от природы души, получив дурное воспитание, становятся самыми дурными», Плутарх придавал особенное значение выбору воспитателя. Он был против того, чтобы поручать детей педагогам из рабов или же странствующим учителям сомнительного происхождения. Он советовал тщательно осведомляться о прошлой жизни и нраве воспитателей, прежде чем впустить их в свой дом.

Свои педагогические взгляды Плутарх излагает в трактатах «Об обучении мальчиков», «Об изучении поэзии» «О слушании философов», «О душевном спокойствии», «О том, как преуспеть в добродетели», постоянно обращается к этой теме в своих исторических сочинениях. «Кусок земли хорош уже сам по себе, — пишет он в одном из своих „Моралиа“ (рассуждений на темы нравственности и этики), — но без должной заботы он превращается в пустырь, и чем он лучше по своей природе, тем больше он портится от пренебрежения, оставшись без обработки». Для него было самым главным — воспитать у молодежи преданность отечеству, любовь к учености и отвращение к наживе, умение довольствоваться малым, чувство сплоченности: «Должно с самого начала внутренне направлять и вести всех единым путем, памятуя о том, что все они — граждане одного города, люди одной земли, а не путешественники, которые сели на корабль по различным надобностям и соображениям и объединяются ради общего блага только в минуту опасности, страшась за собственную жизнь, в остальное же время смотрят каждый в свою сторону». И пусть их отечество в теперешнем его состоянии — лишь захудалые провинциальные городки, где на всем лежит печать неповторимого прошлого, но другой земли, какого-то пристанища для них не приготовлено, так что, лишившись этого местопребывания, последние из эллинов рассеются, как пыль, среди незнаемых пространств и народов. В их теперешнем положении не на что было надеяться, кроме как на себя самих, на собственные человеческие качества, формирование которых у молодежи Плутарх считал даже более важным, чем овладение необходимым запасом знаний.

Для молодых людей, как считал Плутарх, главное — это усвоил, законы нравственности и справедливости. Для него, так же как для Эсхила, совестливость даже важнее разума. Надо, чтобы перед ребенком с детства были достойные для подражания образцы, чтобы он был окружен взрослыми, которые хорошо различают добро и зло и не подменяют правду выгодой. Об этом так писал в свое время Платон: «Когда посылают детей к учителям, велят учителю гораздо больше заботиться о благонравии детей, чем о грамоте и игре на кифаре… учителя кладут им на столы творения хороших поэтов, чтобы они их читали, и заставляют детей усваивать их, — а там много наставлений, много повестей, и похвал, и прославлений древних доблестных мужей, — чтобы ребенок, соревнуясь, подражал им и стремился стать таким же». Одним из таких учителей хотел видеть себя и Плутарх, убежденный в том, что очень многое в жизни человека зависит от воспитания, которое может сделать не столь уж значимыми заложенные от природы недостатки. Он считал, что хорошее образование и воспитание должны получать дети как состоятельных, так и бедных родителей, а также сироты, поскольку «сиротство, хотя и таит в себе множество всяких бед, нисколько не препятствует сделаться достойным и выдающимся человеком».

Четыре столетия назад неимущий философ Эпикур, прозванный Спасителем людей, учил в своем Саду в Афинах молодых и не очень молодых людей, как прожить достойно и даже счастливо и тогда, когда, казалось бы, все потеряно и жить просто незачем. Он пытался поддержать впадающих в отчаяние греков в первые десятилетия македонского владычества, когда трудно было даже осознать, что впереди у них нет ничего, кроме зависимости, почти что рабства, и нищеты. С тех пор греки стали еще менее свободными, бедность сделалась уделом большинства, им вообще было нечего ждать, и Плутарх, хотя он всю жизнь оставался язвительным критиком Эпикура, по сути, продолжал его дело. Словно во времена Софокла, он внушал молодежи, что деньги — это зло, что «порой уместно отказаться даже от выгоды, причитающейся по праву, чтобы тем более приучать себя сторониться неправедной выгоды».

«Подобно тому, тело, здоровое от природы, не нуждается ни в лишнем платье, ни в лишней пище, — пишет Плутарх, — так здраво устроенная жизнь и дом обходятся имеющимися в наличии средствами». «Ведь, в сущности, человек нуждается в весьма немногом — в хлебе, кое-какой приправе, жилище, скромной одежде, — учил Плутарх, — что же касается стремления к труднодоступному и бесполезному, страсть к золоту, слоновой кости, породистым собакам и лошадям, так это только осложняет, омрачает и, в конце концов, укорачивает жизнь, данную божеством совершенно для другого».

И хотя все вокруг говорило о том, что ценность каждого измеряется количеством драхм в его кошельке, Плутарх вопреки всему продолжал внушать, что золото, как учил Платон, внутри человеческих душ, что это прежде всего «честь истинная, недоступная и недосягаемая для зависти и хулы, возрастающая от помышлений о содеянном нами на гражданском поприще». Он хотел, чтобы молодые люди были готовы к любому повороту судьбы, не боялись лишений, никому не завидовали, «спокойно довольствовались, чем пришлось», но, в отличие от внушавшего то же самое Эпикура, он избегает самого слова «наслаждение», в котором Платон видел величайшую из приманок, ведущую к злу.

Плутарх учил бережному отношению ко всему живому, «благодушию и кротости к рабам, а если и к рабам, то тем более к друзьям и подчиненным». Как для эллинов прошлого, для Плутарха было самое главное — заслужить уважение городской общины. Поэтому в своих трактатах он уделяет большое внимание тому, как общаться с разными людьми, о чем с ними говорить, чтобы произвести благоприятное впечатление. Он советует юношам быть скромными, не вступать самим в беседу со старшими и отвечать лишь тогда, когда спрашивают; «Когда ошибаются, отвечая, спрошенные, по справедливости получают они прощение, а те, кто без спросу вылезают и перебивают других, несносны, даже если они ответят правильно, а уж коли ошибутся, вызовут у всех насмешки и злорадство».

Он советует ученикам накрепко усвоить знаменитые изречения Пифагора, расшифровывая их туманную мудрость; «Не давай руки каждому» — это значит «Не дружись слишком быстро и легко». «Не вкушай от черного хвоста» — это значит «не проводи время с людьми черной души, дабы не претерпеть от их злой воли». «Не клади пищи в худой сосуд» — надо понимать, что не годится вкладывать умные речи в пустую голову.

В чем же Плутарх видел основные пути формирования личности, способной сохранить своего рода автономию даже в печальную пору безвременья и угасания? Для него это прежде всего труд, привычка к дисциплине, самоограничению, а также общение с благородными людьми, и еще более — с их общими вневременными современниками, великими поэтами, философами и историками. Каждодневные упражнения для тела и ума, — пишет он в трактате «Об образовании мальчиков», иначе привычка к удовольствиям и отвращение к труду разовьются у молодого человека до такой степени, что он сделается хуже животного. Плутарх словно бы не хочет замечать, как нарастает вокруг апатия и люди все больше предпочитают полуголодную праздность каким-либо занятиям. Впрочем, его советы и поучения были обращены к молодым людям, от рождения имеющим средства к существованию, и речь шла о занятиях главным образом умственных.

Плутарх приводит обширную аргументацию из прошлой жизни греков, ссылаясь на Гесиода, который «призывает к справедливости и к рачительному ведению хозяйства и бранит лень — начало всякой несправедливости». Но если пятьсот лет назад благочестивый Фокион не смог спасти афинян от дальнейшего разложения призывами вернуться к патриархальной простоте и сельскому труду, то еще меньше на это мог надеяться Плутарх. Вероятнее всего, он и сам это понимал, но продолжал ревностно исполнять свой долг, не столько даже перед живыми, сколько перед мертвыми.

«Вести простую жизнь, уметь держать язык за зубами, переносить голод, не давать воли рукам» — вот то главное, что должен усвоить молодой человек, чтобы не стать со временем в тягость и себе, и людям, а долг воспитателей с суровой требовательностью развивать и укреплять в нем эти качества, подобно тому как садовник выращивает крепкое и стройное деревце, привязывая его к колышку и обрезая все лишнее. Кажется, если бы это зависело от него, Плутарх бы возродил такое воспитание, как в Спарте, когда она еще жила по законам Ликурга, — «очень строгое и полное трудов, но зато приучавшее юношей к повиновению». Что вообще не соответствовало требованиям его времени, когда, чтобы выжить и преуспеть, нужны были совсем иные качества.

Считая старинную поэзию одним из главных средств воспитания благородства души, Плутарх приводит целый ряд советов относительно того, что и как следует читать, чтобы дать молодым людям правильное представление о цели жизни и «не отправить их в открытое море в эпикуровой лодке». Он советует читать вместе с учениками Гомера, Эсхила, Софокла, Еврипида, Пиндара, подчеркивать все добродетельное и доблестное в их героях и отмечать, как порицаются неблаговидные поступки порочных людей, если поэтам случается о них говорить. Особенно, по мнению Плутарха, полезен Гомер, который, еще только приступая к рассказу о чем-то, заранее «изобличает все плохое и призывает наше внимание к тому хорошему, что содержится в его речах».



Поделиться книгой:

На главную
Назад