Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Плутарх - Татьяна Викторовна Гончарова на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Хотя для Плутарха поэзия всегда оставалась лишь введением в философию, он признавал совершенно иную природу поэтического творчества. Как и для Платона, поэзия для него была нечто вроде священного безумия, источник которого «не внутри, а вне нас». В трактате «О том, как молодым людям следует изучать поэзию» Плутарх рекомендует сравнивать стиль и приемы великих поэтов, обращать внимание на различия в истолковании известных мифологических сюжетов. Он особо останавливается на значении художественного вымысла, элементов фантазии, которые, подобно краскам в живописи, придают художественному произведению жизненную убедительность яркость и блеск: «это верно, что бывают жертвоприношения без танцев и флейты, но мы не знаем ни одного поэтического произведения без фабулы или же без выдумки».

В поэзии его привлекали прежде всего примеры благородных человеческих качеств, возвышенных чувств, и то не сравнимое ни с чем наслаждение, которое получает человек от настоящей поэзии.

В своих трактатах о воспитании и образовании Плутарх подробно останавливается и на тех методах, посредством которых достигается наилучший результат. Он убежден, что нет детей, неспособных к обучению, надо только найти к каждому правильный подход: «И вообще, дети способные легче припоминают услышанное однажды, но у тех, кто воспринимает слова учителя с усилием, память более цепкая: все, что они ни выучат, словно выжженное огнем, запечатлевается в душе». Он советует не перегружать детей занятиями, разумно чередовать их с физическими упражнениями и прогулками, поскольку «как растения при умеренном количестве влаги питаются ею, а при большом ее количестве глохнут, так и душа от умеренных трудов развивается, а чрезмерными подавляется».

Следуя традициям знаменитых афинских школ, Плутарх считает лучшей формой обучения дружескую беседу, вроде тех, что остались навеки запечатленными в «Диалогах» Платона. Он советует педагогам воздерживаться от гнева, поменьше наказывать детей и особенно — не прибегать к телесным наказаниям. Подобно евпатридам свободной Эллады, он продолжает стоять на том, что юноши из хороших семей не должны заниматься физическим трудом и общаться с рабами, что им не следует также поддерживать знакомство с иноплеменниками, чтобы «не заразиться варварством». Настойчивое стремление сохранить у молодежи столь характерное для греков свободных времен чувство превосходства над всеми остальными «варварами» кажется тем более анахроничным, что поддерживать его можно было только замкнувшись в тесном кружке родственников и знакомых, затворившись в своей усадьбе как на острове.

Плутарх советует воспитывать в детях с ранних лет серьезное, можно даже сказать, торжественное отношение к жизни, обращая их помыслы к вечным загадкам человеческой души и «неизреченным тайнам природы». И тогда знающему истинную цену настоящему и ложному молодому человеку не будет стоить никаких усилий «пройти мимо театра с потешным представлением, вырваться от приятелей, что тянут с собой посмотреть на плясуна или комика, а на шум, поднявшийся на стадионе или ипподроме, даже не обернуться» Трудно было бы, кажется, надеяться на серьезный успех такого рода наставлений, но советы, идущие от глубочайшей убежденности в том, что мир этот — не «сутолока торжищ и судилищ», не звериное ликование цирка, но храм божий, эти советы полновесными зернами падали в юные души, чтобы дать со временем благодатные всходы.

Возможно, что где-то в эти годы Плутарх осуществил и свое давнее желание посетить Египет, увидеть пирамиды, побывать в древних храмах, где когда-то приобщались к сокровенному знанию Пифагор и Солон, поработать в библиотеке Александрии. И вот в начале лета, когда обычно отправлялись в плавание греческие корабли, он отплывает из афинского Пирея в направлении Крита, чтобы, продвигаясь вблизи азийских берегов, достичь через несколько дней той таинственной «черной земли» Хеми, где зародились много веков назад письменность и государственность, той древней страны, с которой Геродот связывал начало и эллинской культуры.

Плутарх отправляется в Египет в поисках мудрости, как в свое время Демокрит, Геродот и другие стремящиеся к знаниям греки, но и сам он был совершенно другой, и в Египте уже мало что сохранилось от казалось бы бессмертного величия страны фараонов. После того, как отжили свой срок египетские царства и кончилась власть могучего жречества, пески неумолимо подступавшей пустыни все больше заносили некрополи и уходили в небытие последние хранители знаний, унаследованных будто бы от затонувшей Атлантиды. Опустели древние храмы, на стенах которых, как говорили жрецы, была записана история от самых отдаленных времен, и даже сами египетские божества и древние религиозные догматы все больше истолковывались в духе стоической философии. Религия предков оставалась тем единственным, что еще связывало с прошлым вымирающее коренное население — испокон века не знавших свободы коричневых земледельцев-муравьев. Египтяне продолжали справлять традиционные обряды (которые не считали нужным запрещать ни эллинистические цари, ни римские наместники), но и для них уже мало что значили Исида, Осирис или Гор; крестьяне вернулись к более древним, первоначальным верованиям, и у каждой общины было свое божество: ибис, кошка, крокодил или же павлин, в их честь продолжались попойки по нескольку дней и даже устраивались потасовки, когда почитатели ибиса кулаками и палками доказывали его превосходство над каким-то другим животным — божеством соседней деревни.

Возможно, Плутарху еще удалось увидеть последних из египетских жрецов и беседовать с ними о сущностном смысле древних богов, об их месте в мироздании, постигнуть которое стремился он сам, обращаясь к этой теме во многих своих сочинениях. Сложная иерархия богов Египта времен фараонов производила на Плутарха такое же впечатление величественной мощи, как великолепные храмы и, казалось, неподвластные времени пирамиды, как все древнее, которое было для него тем ценнее, чем оно было древнее. Не одобряя восхищения некоторых греков и римлян восточной и египетской культурой, Плутарх в то же время считал заслуживающими внимания религиозные представления египтян, в которых он находил ту же целостность мировидения, то же единение человеческой души и Космоса, что и в старинной религии греков, и даже написал об этом специальный трактат.

Многочисленные памятники неповторимого мира, представшие перед Плутархом на Черной земле, становящейся все более желтой из-за подступавших песков, словно запечатлели в себе то величавое спокойствие первоначальных времен, которого давно уже не знали его соплеменники, снедаемые внутренней тревогой. Казалось, создателям барельефов, на которых один за другим шли из века в век рыбаки с сетями, полными рыбы, земледельцы в коротеньких фартуках, с корзинами плодов на голове, а за ними — быки, гиппопотамы, крокодилы и ибисы, был вообще неведом тот страх, который, по словам Фукидида, «не только поражает память, но подавляет всякие руководящие правила, честолюбие, стремления, если философия не предоставила своей опоры». Но ко времени Плутарха не помогала уже и философия, люди пытались топить в вине страх перед жизнью, заглушать его кровавыми зрелищами, и было лишь два пути избавиться от этой смертельной тревоги: один — полное очерствение души, безразличие ко всему на свете, и второй — глубочайшая вера в конечную разумность бытия. Она одна помогает сохранить душу даже в самые трудные времена, позволяет перешагнуть через черту, которая для многих оказывается последней, и взойти на новую ступень неизвестно сколь длинной лестницы, по которой разумные существа поднимаются от праха земного к своей небесной прародине.

Вся тщета земного величия предстала перед Плутархом, когда он шел по горячему песку к гигантским гробницам Хеопса и Хефрена, этим рукотворным горам из гладко обтесанных каменных блоков. Воздвигнутые на крови и мучениях сотен тысяч рабов, жизнь которых не имела цены, и все же живых и цеплявшихся за свою страшную жизнь, пирамиды могли показаться Плутарху одним из воплощений того жестокого варварства, против которого всегда восставала его взыскующая человечности душа.

Теперешний же Египет, каким он предстал перед Плутархом в Александрии, населенной греками, иудеями и другими выходцами с Востока, жил по тем же законам, что и остальное население империи. Предметом интереса всех жаждущих мудрости оставался Мусейон — этот Дом муз, основанный более трех столетий назад царем Птолемеем, одним из наследников Александра Великого, где находила себе более или менее сытное пристанище греческая ученость, ненужная в захиревшей Элладе. В Мусейоне получили возможность для творчества многие поэты (среди них Каллимах и Феокрит) и ученые, математики, астрономы, грамматики. Казалось бы, греческий стиль возобладал здесь повсюду. И в то же время жизнь Египта продолжала зависеть от тех самых причин, что и в древности, от тех особенностей земли и климата, которые определили когда-то строй сложившегося здесь общества. По-прежнему жизнь была сосредоточена вокруг Нила, который, по словам греческого писателя Ахилла Татия, оставался для египтян всем: «и река, и земля, и море, и болото. Трудно поверить своим глазам, когда видишь соседями корабль и кирку, весло и плуг, руль и серп, моряков и земледельцев, рыб и быков. Там, где ты только что плыл, ты можешь засеять поле, а засеянное поле окажется возделанным морем». И, как когда-то фараон, римский наместник бросал в положенный день золотой кубок в разлившиеся воды Нила, чтобы тот и впредь кормил превосходным хлебом не только Египет, но в значительной мере и Рим.

Около ста лет назад император Август включил Египет в римские владения, сюда были посланы легионы — и это, кажется, пошло стране на пользу. Повсюду можно было видеть тучные поля и огороды, фруктовые деревья и купы пальм, множество скота, в том числе знаменитых египетских быков — необычайно крупных, с массивной шеей, плоской спиной и мощным животом. Их круто поднимавшиеся надо лбом рога походили на полную луну. Каналы, плотины, многочисленные строения удивили Плутарха после зарастающих сорняками выморочных поселений Греции.

Два главных города, Птолемаида в Верхнем Египте и Александрия в Нижнем, поражали многолюдством и роскошью, столь непохожей на строгое совершенство Афин. «Я прошел через ворота, которые называются Вратами Солнца, — рассказывает о своих впечатлениях от Александрии герой романа Ахилла Татия, живший всего несколькими десятилетиями позднее Плутарха, — и передо мной развернулась сверкающая красота города, наполнившая радостью мой взор. Прямые ряды колонн высились на всем протяжении дороги от ворот Солнца до ворот Луны… Прямо передо мной рос лес колонн, пересекаемый другим таким же лесом. Глаза разбегались, когда я пытался оглядеть все улицы… Казалось, что город больше, чем целый материк, а население многочисленнее, чем целый народ». Однако при ближайшем рассмотрении это население оказывалось все тем же не слишком сытым и злоязычным охлосом, что и в Элладе. Александрийцы, известные насмешники, всегда, от самого основания города были чьими-то подданными и жили в своем большинстве, как и обыватели восточных городов, той жизнью, слагающейся из каждодневных забот о пропитании, суеверий и дешевых удовольствий, которая всегда наводила Плутарха на мысли о ничтожности чуждого просвещению существования. Когда дела шли получше, кварталы соревновались между собой за право построить еще один храм возлюбленному императору, а если цены и подати росли, то Веспасиана, например, начинали честить «сардиночным мешочником» (за налог на соленую рыбу), и охлос с камнями и дубинами выходил на улицу, требуя хлеба и справедливости.

Так же как в Риме, Антиохии или любом большом городе, Плутарх был бесконечно далек от толпы, которая повсюду была одинакова и которую все с большей условностью можно было считать народом. К счастью, где бы он ни бывал, всегда находились причастные к философии люди, и слушая их беседы о видимом и сокровенном, нельзя было не вспомнить слова одного из философов прошлого о том, что мудрец не имеет отечества. И это нисколько не умаляло любви к его маленькой родине, потому что любовь ко всему миру начинается, по словам Анаксагора, именно с этой частицы мира, с которой ты связан нерасторжимыми узами, даже если судьба увела тебя далеко от места рождения.

Общение с александрийскими учеными имело немалое значение для размышлений Плутарха о природе и человеческой жизни, но все же главным для него были бесценные свитки Александрийской библиотеки, с пожелтевшего папируса которых словно бы доносились до него голоса историков, натурфилософов и писателей прошлого. Он чувствовал в них ту энергию человеческой мысли — этой движущей силы бытия, перед которой бессильно само время. Теперешние ученые мужи Мусейона, отличаясь незаурядными познаниями в астрономии, филологии и медицине, уже не дерзали на философские обобщения, предпочитая скрупулезное исследование какого-то отдельного предмета. Здесь, так же как в афинских Ликее и Академии, был давно уже утрачен вкус к общему, к тому «понятию бытия» в целом, за которое так яростно сражались между собой философы прошлого. И среди довольно большого числа кормившихся при Мусейоне тщетно было бы искать новых Демокрита или же Зенона, тем более что при распределении вакансий император, лично ведавший этим делом, не всегда считал главной природную одаренность. К тому же большие дарования обычно ершисты и неудобны, да и кто их там разберет, дарования ли они вообще. Мусейон с самого начала был своего рода отделом искусств при царском дворе Птолемеев, что сразу же ставило в определенные рамки свободу творческой мысли, налагало отпечаток на нравы служителей муз, кормящихся милостью монарха. А после того как потомки Птолемея были вынуждены уступить власть над Египтом римлянам, пределом мечтаний философов или же грамматиков из Мусейона стала должность секретаря в местной имперской канцелярии или же домашнего учителя в Риме.

Здесь, в Египте было особенно отчетливо видно, как далеко ушли не только лучшие времена страны фараонов, но и молодость соплеменников Плутарха, и оставалось только надеяться, что величие прошлого подвигнет к новым свершениям какие-то новые поколения, еще только идущие из смутной беспредельности будущего.

Между тем империю облетела неприятная новость — умер император Тит и преторианцы присягнули Домициану. Немного вздохнувшие при последних двух императорах, потомки старинных римских родов затаились в тревоге, не ожидая ничего хорошего от нового властителя, известного своей жестокостью и подозрительностью. И хотя на первых порах Домициан, как писал об этом Светоний, «держался скромно и с достоинством, поминутно краснел», многие усматривали в нем новую беду для государства и, как показало время, не ошиблись. Впрочем, из провинций, особенно восточных, все виделось несколько иначе: подобно своему отцу и брату, Домициан, кажется, был настроен покровительствовать способным и состоятельным провинциалам, в том числе и из Ахайи, и даже привлекать их на высшие должности. Тем более что эти люди не питали никаких добрых чувств в отношении так долго грабившего и унижавшего их римского нобилитета, неприятного и Флавиям. Провинциалы ждали от Домициана только одного — милосердия, надеясь, что он ничего у них не отнимет, даже если ничего и не даст.

Продолжавший заниматься делами родного города Плутарх не уставал напоминать согражданам об их общей несвободе, предостерегая от беспочвенных надежд, понимая всю относительность как собственных, так и чьих бы то ни было полномочий: «Какая уж власть, какая слава может быть у побежденных? Что за полномочия, которые могут быть отменены и переданы другим простым распоряжением проконсула и которые ничего не стоили бы даже в том случае, если бы их никто не отменял?» В отличие от тех способных и энергичных соотечественников, которые, махнув рукой на угасающую Грецию, искали удачи в чужих краях, «оставляя дела родного города и доживая до старости подле чужих дверей», Плутарх продолжал усердно исполнять любые общественные поручения, сколь бы незначительными они ни были. Он надзирал за стоком грязных вод и общественными постройками, бывал распорядителем при жертвоприношениях и на сопровождавших их пирах, во всем стремясь быть полезным общине. Примером для него был историк Полибий, который также стремился помочь соотечественникам, ходатайствуя о них перед римскими военачальниками еще во времена республики. Как, например, в случае с ахейскими изгнанниками, которые, уже стариками, просились вернуться на родину. Во время прений по этому поводу в сенате поднялся Катон и заявил: «Можно подумать, что нам нечего делать: целый день сидели и рассуждали, кому хоронить старикашек-греков — нам или ахейским могильщикам». И тем не менее им разрешили вернуться, а Полибий, не останавливаясь на этом, просил возвратить изгнанникам почетные должности, которые они прежде занимали в Ахайе.

Занимаясь делами города, Плутарх был равнодушен к похвальным декретам, почетным местам в собрании, пурпуровым одеждам и даже памятным статуям во весь рост (нередко оплаченным самим же изображаемым), ко всем этим почестям, давно уже ставшим предметом купли-продажи, за которые обычно расплачивались щедрыми угощениями. Быть может, он старался даже не ради сограждан, в большинстве своем уже недостойных уважения, но «ради мертвых» — ради славного прошлого Херонеи, которая продолжала оставаться для него одним из последних очагов «подлинной беспримесной Греции».

Пытаясь выяснить, как же они дошли до своего теперешнего состояния, Плутарх пробирался к отдаленным временам греческой государственности и не мог никак отыскать, когда же и где оно было — это сообщество свободных и благородных граждан, объединенных «не узами оков», о которых говорит Еврипид, но сплоченных стремлением к «прекраснейшему и божественному бытию». Изучая поучительный и горестный путь эллинских городов-государств, Плутарх все больше убеждался в том, что лишь единение граждан является залогом жизнеспособности общества, и поэтому первостепенная задача каждого политика состоит в том, чтобы «всегда внушать живущим совместно единомыслие и дружбу, а всяческую вражду, несогласие и недоброжелательство истреблять, как это делается, когда мирят друзей».

Он постоянно обращается в своих писаниях к этой теме — необходимости добрососедских отношений, взаимоуважения и поддержки между живущими рядом, в одном городе. И это наводит на мысли о том, что соотечественники Плутарха не оставили свои бесконечные распри, продолжая то ужаснейшее из состязаний, когда, по словам киника Диогена, один стремится столкнуть другого в канаву поглубже, — и это в то самое время, когда все они давно оказались чуть ли не на самом дне. Плутарх считал, что дело здесь не только в зависти, честолюбии и нетерпимости, но прежде всего в том, в чем он видел смертельную язву каждого общества, — непримиримых противоречиях между имущими и неимущими. «Платон говорит, — пишет он в одном из трактатов, — что блаженно и счастливо то государство, где „мое“ и „не мое“ считаются наихудшими словами и все рвение, какое только есть, граждане употребляют на общее дело».

Борьба между богатыми, готовыми скорее бросить свои богатства в море, чем поделиться с бедными, и бедняками, которые не раз в истории Эллады выходили на улицу с камнями и дубинками, уже несколько столетий назад подточила могущество греческих полисов и сделала их бессильной добычей чужеземных царей и военачальников, которые, играя на противоречиях между греками, выступали на стороне то состоятельных граждан, то на все готового обнищавшего демоса. Теперь же все богатства Ахайи сосредоточились в руках нескольких людей. В истории остались имена таких богачей, как Юлий Никанор, купивший целый остров Саламин, или же Гиппарх, состояние которого оценивалось в сто миллионов сестерциев. Казалось бы, что могла теперь значить не сводящая концы с концами беднота, и все равно состоятельные люди побаивались ее и старались утихомирить раздачами и угощениями. Они строили новые храмы, театры и общественные здания, щедро жертвовали на проведение празднеств, и все равно время от времени, особенно когда поднимались цены на хлеб, в городах вспыхивали волнения, уличные стычки, и было ясно, что ничто и никогда не помирит сытых и голодных.

Будучи противником любых переделов, считая, что таким путем «ищут средств к существованию» прежде всего люди, не желающие трудиться, Плутарх в то же время видел первейший долг стоящих у власти в том, чтобы имущественное неравенство не переходило за опасную черту. В своих сочинениях он не раз обращается к Спарте, живущей по ликурговым законам, где «зажиточные люди потеряли все свои преимущества, поскольку богатству был закрыт выход на люди», где не было нужды «воровать, брать взятки или грабить, коль скоро нечисто нажитое и спрятать было немыслимо и ничего завидного оно собой не представляло». Другого подобного примера гражданского равенства не было ни в Греции, ни в Риме, и оставалось только взывать к обязанностям богатых перед менее удачливыми согражданами, поддерживать которых считали необходимым великие мужи прошлого: «Ромул считал долгом первых и самых могущественных отеческое попечение о низших и одновременно хотел приучить остальных не бояться сильных, не досадовать на почести, которые им оказывают, но относиться к сильным с благожелательством и любовью, по-сыновьему, и даже называть их отцами».

Признавая неизбежным естественное неравенство людей, Плутарх возлагал на общество основную заботу о том, чтобы никто не опускался до крайней нищеты. Порицая в трактатах «О сребролюбии», «О том, что не надо делать долгов» и других ту алчность, которую «не угасит ни серебро, ни золото», описывая отвратительные качества сребролюбцев, Плутарх, тем не менее, в отличие от Платона, не предлагает каких-то радикальных мер по борьбе с этим злом. Как представляется, преодоление стремления к богатству он связывал с общим моральным совершенствованием, возлагая основные надежды на просвещение и философию, которым одним лишь дано победить душевную нищету «человека, прикипевшего к обогащению».

Высмеивая «безбогатственное богатство» (по словам Феофраста), Плутарх считал тягу к накопительству одной из отвратительных болезней души, при которой, как он пишет в трактате «О сребролюбии», скряга выносит всяческие тяготы, «не получая взамен ничего хорошего, как осел банщика, возящий дрова и хворост, которому всегда вдоволь достается дыму и золы, но не доводится быть вымытым, согретым и вычищенным». Так же как Демокрит и Платон, он советует родителям заботиться не о том, чтобы оставить детям большое наследство, но о том, чтобы воспитать у них разумные потребности и спокойное отношение к деньгам. Те же, кто растят людей расчетливых, сами пожалеют об этом: «За такое воспитание они и воздают отцам достойную плату, не любя их за то, что когда-нибудь получат, а ненавидя за то, что еще ничего не получают».

Предостерегая против опасностей богатства, Плутарх считал очень опасной и крайнюю бедность и, как когда-то Исократ предлагал Александру отправить всех неимущих скопом воевать против персов, он также призывает по возможности избавляться «от подонков, отбросов города, болезнетворных и сеющих смуту». Только в «среднем роде» людей, с умеренным, но прочным достатком, он видел надежную основу каждого общества, при этом наиболее верным источником благосостояния считал земледелие. В своих трактатах он дает множество советов, как избежать обнищания — прежде всего умеряя расходы и желания, приводит примеры благородной бедности, а имущих призывает поделиться с нуждающимися во имя гражданского мира.

Подлинным народом в его представлении были «сельские жители, остающиеся среди полей», а не городская чернь, «голосистая, словно цикада». Однако на полях теперь работали в основном рабы или же колонисты из Сирии или Сицилии, поскольку, по словам Диона Христостома, греческая беднота предпочитала полуголодное праздное существование в городе трудовой сытой жизни в деревне. В отличие от того же Диона Христостома, который еще надеялся своей яростью извлечь хоть какую-то искру из пепелища былой Эллады, Плутарх не ставил перед собой несбыточной задачи — вернуть невозвратимое. Порой он признает бесполезность собственных советов и поучений, так как «пересоздать естество народа» — дело, по-видимому, невозможное. И единственное, что, по его мнению, еще может сделать разумный и благородный человек, так это попытаться уберечь народ от окончательной гибели.

И чем больше горьких уроков он извлекал из общественной деятельности, тем более заманчивой представляется ему давняя иллюзия философов — возможность сочетания философии и власти. Примером такого сочетания ему хотелось бы видеть Александра Македонского, к личности и свершениям которого он не раз обращался в своих сочинениях. Как и для многих других исторических писателей, для Плутарха характерна идеализация Александра, хотя в отношении македонян вообще он испытывал то же чувство неприязни, так и не утоленной ненависти, как и большинство греков. «Коварство и зависть, присущие им от природы, — пишет он в одном из сочинений, — всегда побуждают их воевать, и, смотря по обстоятельствам, они пользуются словом „мир“ или „война“, будто разменной монетой, не во имя справедливости, а для собственной выгоды».

В двух своих речах «О судьбе и доблести Александра» Плутарх ставит перед собой довольно сложную задачу — доказать, что все побуждения и поступки великого завоевателя свидетельствуют о том, что он был прежде всего философом, достойным учеником Аристотеля.

Уже сама цель восточного похода, считает Плутарх, «показывает Александра как философа: он стремился не к собственному обогащению и роскоши, а к установлению среди всех людей согласия, мира и дружественного общения». И если основатель стоицизма Зенон считал за лучшее, чтобы у всех людей была бы «общая жизнь и единый распорядок», то Александр, мол, попытался претворить в действительность этот «образ философского благозакония и государственного устройства». И то, что это пишет Плутарх, для которого эллинский полис, казалось бы, навсегда остался идеалом общественного устройства, свидетельствует о драматической раздвоенности его мировидения, о его постоянном стремлении примирить любовь к навсегда утраченному с неизбежностью настоящего — империи, тоже единого огромного сообщества, живущего по единой указке.

Создавая идеальный образ великого македонянина (словно не желая замечать в нем тех недостатков, о которых он все же будет писать впоследствии в обширной биографии Александра), Плутарх до того подпадает под обаяние собственного творения, что готов, кажется, извинить сыну Филиппа разрушение Фив. В своем восхищении энергией и силой человека, подобного которому уже вряд ли явит мир, Плутарх доходит до того, что сравнивает Александра с Платоном, и сравнение это оказывается не в пользу последнего: «Платон, написав единственное „Государство“, никого не убедил воспользоваться этой книгой по причине ее чрезвычайной суровости, Александр же, основав свыше семидесяти городов среди варварских племен и поселив в Азии греческие нравы, победил там дикий и звероподобный образ жизни».

Воспевая поистине нечеловеческую доблесть Александра, Плутарх словно бы полемизирует с теми многочисленными современниками, которые не видели иного выхода из безнадежности своего исторического поражения, кроме покорности Судьбе, той «любви к Року», о которой писал Сенека. Не считая Судьбу главной причиной побед Александра, Плутарх выдвигает на первый план его личные качества: «Но что показывают сами деяния Александра — произвол судьбы, воинственность, господство силы? Или же большое мужество и справедливость, большое здравомыслие и сдержанность, разумную последовательность, трезвый и проницательный расчет во всех поступках?»

Эта важнейшая из тем — значение Судьбы и личной доблести в жизни как Александра, так и любого смертного, определяет содержание второй речи о великом завоевателе. Останавливаясь на каждом из этапов жизни Александра, Плутарх с присущей ему обстоятельностью доказывает, что в любом его свершении Судьба почти не играла роли. Побеждают доблестью, пишет Плутарх, а Судьба, напротив, выявляет истинную цену каждого: «Так судьба, часто предоставляя робким и неразумным командные и начальственные обязанности, в которых обнаруживается их несостоятельность, тем самым возвышает и утверждает значение доблести как единственного, что придает человеку величие и достоинство». Представляется возможным говорить о том, что Судьба у Плутарха является чем-то менее грозным, чем неумолимый Рок софокловых трагедий. Ибо Плутарх не был бы Плутархом, если бы он не возлагал главную меру ответственности на самого человека, на его разум и дух, перед которыми может оказаться бессильной сама Судьба.

Плутарх словно бы не желает знать о множестве перебитых пленников (ведь они были не греки), о целом племени коссеев, принесенном в заупокойную жертву по другу Александра Гефестиону, о безумном убийстве другого его друга Клита, об издевательствах над философом Каллисфеном и о многих других жестокостях, о которых он напишет впоследствии, стараясь, впрочем, если уж не оправдать их, то хотя бы объяснить. В этих же двух речах, возможно, подчиняясь логике жанра панегирика, он рисует почти безупречный образ носителя культуры, благодетеля варварских народов: «Если же мы обратимся к делам Александра, то увидим, что он воспитал гирканцев для браков, научил арахосийцев земледелию, согдианцев убедил не убивать отцов, а питать их, персов — почитать матерей, а не жениться на них… Александр просветил Азию, читая Гомера, а сыновья персов и сузиан распевали трагедии Еврипида и Софокла».

Благородный и мужественный, чуждый стяжательству воин казался боговдохновенным героем в сравнении с теми ничтожествами, которые позорили престол в последние десятилетия еще свободной Македонии. Плутарх считает, что в значительной степени из-за скряжничества последнего царя Персея, так и не решившегося потратиться на наемное войско, Македония была завоевана римлянами. Как будто бы персеевы богатства могли остановить неудержимо разрастающуюся мощь нового хозяина Ойкумены. Спустя всего сто пятьдесят лет после империи Александра Персей шел пленником позади триумфальной колесницы Эмилия Павла и, лишившись рассудка, умер в римской тюрьме то ли от голода, то ли от того, что ему не давали спать.

По иронии Судьбы, третий из его сыновей, оставшийся в живых, носил имя Александр. Этот последний Александр Македонский, «как говорят, был весьма искусен в резьбе по дереву, выучился латинскому языку и грамоте и служил писцом у должностных лиц, считаясь прекрасным знатоком своего дела…»

Небольшие исторические сочинения служили своего рода подготовительными набросками к тому огромному циклу сравнительных жизнеописаний выдающихся греков и римлян, к которому в эти годы приступает Плутарх и который становится словно бы развернутым подтверждением морально-этических аксиом его диатриб. Приступая к созданию огромного биографического цикла, который понемногу отодвигает на задний план другие сочинения, Плутарх считал самым главным найти свой собственный ракурс, свой подход к истолкованию тех личностей, о которых уже писали его предшественники. До наших дней не дошло почти ничего из биографических сочинений Аристоксена, Гераклида Понтийского, Сатира, Фания Эфесского, Праксифана, Иеронима из Кардии и других авторов, писавших о царях, философах и трагических поэтах. В то же время Плутарх, о чем свидетельствуют встречающиеся у него упоминания, был хорошо знаком с большинством из них. Он изучил оба вида такого рода сочинений: биографии Неанфа, Сатира или же Аристоксена Тарентского, с подробным описанием происхождения, внешнего вида, телосложения и здоровья героя, его пороков и добродетелей, с любопытными подробностями, главным назначением которых было развлечь читателя. И второй вид — энкомий, похвальное слово, какому-то царю, военачальнику или же политику, нередко весьма отдаленных времен, построенное в соответствии со всеми законами хвалебно-напыщенной риторики.

Возможно, что в своих первых опытах на этом пути Плутарх добросовестно следовал сложившимся биографическим канонам, по-ученически подражая авторам, от которых теперь остались одни имена, да и то не от всех. Однако чем больше вырисовывался для него собственный замысел, тем больше труды предшественников превращались всего лишь в источник сведений, причем не всегда достоверных. В своих сочинениях Плутарх обвиняет некоторых из них в недобросовестности, предвзятости и даже в клевете, как того же Аристоксена, который, «чтобы его клевета казалась более правдоподобной, спешит поставить рядом с ней похвалу».

И если многие предшественники Плутарха как бы стремились свести с пьедестала великих царей, полководцев и политиков прошлого, ставя своей главной задачей развлечь обывателей любопытными подробностями их жизни, то его собственный замысел состоял в осмыслении и истолковании законов истории, проявляющихся во многом через свершения выдающихся людей. И если в рассказах некоторых эллинистических авторов рядом с Александром Великим нередко соседствовали человеконенавистник Тимон или же какой-то знаменитый разбойник, то у Плутарха, отдавшего небольшую первоначальную дань и этим традициям, выбор героев определялся их ролью и местом на том или ином этапе греческой и римской истории. С годами, когда он лучше узнал Италию и овладел латинским языком, он стал находить все больше общего как в истории греческих полисов и Римской республики, так и в судьбах большинства выдающихся греков и римлян, причем зачастую эта похожесть оказывалась настолько разительной, что как бы сами собой образовывались пары будущих персонажей Плутарха — его бессмертных диад, параллельных жизнеописаний.

Литературная известность Плутарха все больше выходит за рамки круга (впрочем, довольно широкого) его друзей и знакомых. Людей привлекала, помимо богатой и образной речи, спокойная ясность плутарховых писаний, столь непохожая на неистовую ярость или же отрешенную безысходность некоторых знаменитых его современников. Возможно, читающим его сочинения передавалась глубокая вера Плутарха в возможность разумной человеческой жизни, в спасительную силу любви, любви в самом широком понимании, о которой он пишет в своих трактатах («О любви», «О братской любви», «О любви к детям») и которая пронизывает все его творчество.

Прожив жизнь не угрюмым отшельником, обличающим всех и вся мизантропом, находящийся в дружеских отношениях со столькими людьми, что перечисление только их имен заняло бы несколько страниц, Плутарх был силен этой дружбой, его душа находила живительную пищу в доброжелательности и взаимопонимании приятных ему людей. Ему писали и к нему приезжали тяготеющие к учености люди из разных городов Греции, из Рима, Галикарнаса и Сард. Это были грамматики, врачи, историки, математики, риторы, поэты, путешественники и, конечно же, философы: пифагореец Лукиан, эпикуреец Александр, стоик Фемисгокл, Фаворин Арематейский, приверженец Аристотеля, и не менее ревностный последователь Платона Аристодем Эгейский. Среди друзей Плутарха был даже царь, но только уже без царства, Антиох Филопапп, внук комагенского монарха, которого Веспасиан лишил его владений.

Оставаясь в своих взглядах и писаниях словно бы эллином прошлых времен (или, по крайней мере, стремясь им казаться), Плутарх в то же время как никто другой видел и понимал, что все они, из какого бы роду-племени не происходили, пасутся теперь (почти что как мечталось когда-то Зенону) на общем имперском пастбище, но главное — что их разум и души продолжают в значительной мере питаться от культуры и мудрости свободной Эллады, для Плутарха единственной и вечной.

Глава 5. В Риме Домициана

Древняя мудрость поучает только тому,

что надо делать и чего избегать, а люди

тогда были лучше. Когда ученых стало больше,

хороших стало меньше, потому что простая и

очевидная добродетель превратилась в темную и

велеречивую науку и учит нас рассуждать, а не жить.

Луций Анней Сенека

Где-то около 90 года Плутарх второй раз едет в Рим, теперь уже не как начинающий общественный деятель на службе у своего города, но как довольно известный знаток философии и автор сочинений на морально-этические и исторические темы, собираясь выступить с публичными лекциями. Все теснее становилась его связь с образованными римскими друзьями, интересующимися историей и литературой, в отличие от херонейского окружения, в большинстве своем уже чуждого высшему умствованию. Да и по всей Греции все более или менее одаренное и не утратившее вкус к творчеству устремлялось к центру их теперешней вселенной, надеясь найти применение своим дарованиям. Кроме того, по мере углубления в историю Эллады и Рима для Плутарха становились все очевиднее некие общие закономерности их развития и упадка, и он надеялся, что более близкое знакомство с италийской жизнью и историей поможет ему найти ответы на те вопросы, на которые он пока не мог ответить с достаточной определенностью.

Он ехал в Рим, немного опасаясь беспричинной жестокости невежественного и мнительного властителя, о чем писали ему друзья, в сравнении с которым его отец Веспасиан, также не пользовавшийся симпатией просвещенных нобилей, казался теперь почти идеальным. И хотя из Ахайи многое виделось иначе и новое правление пока не было отмечено притеснениями провинциалов, доходящие из Рима слухи заставляли призадуматься. В начале своего императорства Домициан как будто не проявлял заметных признаков злобы или алчности и, напротив, не раз выказывал свое великодушие, главным образом в отношении простых людей, терпеливо вникая в спорные дела и стараясь удовлетворить многочисленные просьбы. Он даже простил часть недоимок и жестко пресек рвение доносчиков, ринувшихся, как это обычно бывает, к новому царственному уху. Потом, словно устав быть благожелательным и доступным, он стал избегать общения даже с наиболее близкими ему людьми и предпочитал прогуливаться в одиночестве. А еще через какое-то время стало видно, что после десятилетней передышки судьба послала римлянам, а вернее, аристократии, все больше вырождающейся, но так и не смирившейся со своим теперешним положением, нового — Лысого Нерона. Последовал ряд громких процессов по обвинению в нарушении «старинного благозакония», завершившихся ссылками и казнями. Так, уличенная в прелюбодеянии старшая весталка Корнелия, однажды уже обвинявшаяся в нарушении обета, но тогда оправданная, была похоронена заживо, а любовник ее до смерти засечен розгами. Проявляя нескрываемое пренебрежение к сенатской аристократии, Домициан, как в свое время Нерон, все чаще заявлял о том, что намерен во всем опираться на вольноотпущенников и передать им все важные должности в государстве.

Ко времени прибытия Плутарха в Рим город был уставлен золотыми и серебряными статуями императора, причем, как говорили, он сам назначал их вес. Дом, в котором Домициан родился, был превращен в храм, а сам он именовался не иначе, как сын и брат богов, имея в виду также обожествленных Веспасиана и Тита. При строительстве нескольких новых храмов и восстановлении после пожара Капитолия император на всех надписях велел начертать только свое имя безо всякого упоминания о прежних строителях. Опять с блеском справлялись многочисленные празднества и были учреждены новые Капитолийские игры, включавшие в себя литературные состязания на греческом и латинском языках, при том что сам император был, как все знали, равнодушен к искусствам и поэзии. Нобили потихоньку злопыхали, что император всему предпочитает игру в кости и что для него нет большего удовольствия, чем, запершись у себя в комнате, часами ловить мух и протыкать их острым грифелем. И хотя новый император навел некоторый порядок в судопроизводстве, примерно наказав ряд судей-взяточников, а также принял меры по обузданию мздоимства столичных магистратов и наместников в провинциях, он не снискал этим любви и уважения народа, который больше ценит в правителях внешний блеск и обходительность, чем стремление навести порядок в делах. Ободренная общим настроением, снова подняла голову оппозиция в сенате, а философы все чаще позволяли себе публичные порицания тиранического произвола. Возвратившиеся после десятилетнего изгнания стоики готовились выступить против Лысого Нерона с такой же непримиримостью, с какой они боролись против Нерона настоящего, а Домициан, в свою очередь, только ждал случая, чтобы покончить с ними раз и навсегда. На его стороне были армия и преторианцы, а также немного вздохнувшее от непомерных поборов население провинций, и упрямое сопротивление кучки философствующих нобилей уже ничего не могло изменить в порядке, установившемся до самого конца римской истории.

У Плутарха, привыкшего, как и остальные греки, как все население провинций, простиравшихся теперь от Геркулесовых столбов чуть ли не до самой Индии, пережидать тяжелые правления, как переживают засуху или недород, такие люди, как Домициан, вызывали чувство глубокого неприятия. Однако, живя с юных лет упорядоченной, наполненной разнообразными занятиями жизнью, вне зависимости от нрава очередного властелина, он был далек от того бессильного яростного гнева, который снедал образованную римскую публику, в том числе и его друзей. Может быть, Плутарх относился ко всему этому значительно спокойней еще и потому, что произвол Домициана пока не затрагивал греков, особенно тех, кто побогаче. К тому же у него, всегдашнего сторонника порядка и законности, вызывали определенное понимание меры, предпринимаемые для их поддержания императором.

Написав ряд биографий римских императоров, Плутарх в то же время избегает оценок современных ему правлений. Так и о своей поездке в домицианов Рим он только походя упоминает в жизнеописаниях Демосфена и Попликолы, а также в трактате «О любопытстве» и восьмой книге «Застольных бесед», без каких-либо рассуждений на эту тему. Он ничего не пишет о том, когда и при каких обстоятельствах получил римское гражданство и принял имя Местрий Флор, в честь своего друга, а также ничего не сообщает о том, какого рода общественные поручения он выполнял в столице. Плутарху хочется выглядеть прежде всего херонейским гражданином, свободным в своем выборе воспитанником Академии. И поэтому, когда речь заходит о Риме, он пишет только о том, что относится к самому главному — к философским и литературным занятиям. «Когда бывал я в Риме и других местах Италии, — вспоминает он в жизнеописании Демосфена, — то государственные дела и ученики, приходившие ко мне заниматься философией, не оставляли мне досуга, чтобы упражняться в языке римлян, и поэтому слишком поздно, уже на склоне лет, я начал читать римские книги».

Среди собиравшихся на его философские беседы бывали и известный оппозиционер Арулен Рустик, и будущий император Траян. Как и греческих юношей в Херонее, Плутарх учил своих слушателей уважению к добродетели, умеренности и милосердию, без которых просто не выжить в неподвластном человеку бытии. Подобно своим бессмертным предшественникам в философии, он надеялся повлиять на ход событий, вразумляя и смягчая нравы, словно не видя, что большинство живущих в Риме всего лишь подтверждают известное высказывание Аристотеля о том, что некоторые люди — только по виду люди, но по сути таковыми не являются.

В произведениях Петрония, Сенеки, Плиния Младшего и Светония Транквилла, в желчных эпиграммах Марциала встает коллективный портрет римского общества того времени, когда, хотя это казалось еще незаметным, надломилась сила империи и судьба ее на скрижалях истории была уже решена. Несмотря на попытки некоторых императоров, начиная с божественного Августа, сдержать разложение и вырождение римлян, ничто уже не могло положить конец этому нескончаемому пиршеству, на котором, как с бессильным отвращением писал Сенека, плешивые и подагрические «женщины и полунощничают, и пьют столько же, состязаясь с мужчинами в количестве масла и вина, так же изрыгают из утробы проглоченное насильно и грызут снег, чтобы успокоить разбушевавшийся желудок». Бесконечные празднества, когда все перепивались до рвоты, давно уже не имели ничего общего с всенародными торжествами первоначальных времен, с их девичьими хорами и простыми деревенскими жертвами в честь древних богов. Теперь вместо этого были кровавые игры, травли зверей и конные ристания, поклонники модных возничих и гладиаторов отстаивали в рукопашной достоинства своих любимцев — единственные битвы, на которые были способны «молодые люди с красивой бородкой и прической, словно только что вынутые из сундука».

Ростовщики с толстенными книгами, в которые записывались сроки ссуд, тримахильоны, которых стало еще больше со времени Петрония, вкушающие жареных винноягодников и поросят из пирожного теста, завитые пантомимы с развратными глазами, женщины, неспособные к деторождению и потому снедаемые вечным неудовлетворением, — вот кого охраняли теперь от подступающего с севера варварства из варваров же набранные легионы.

И ничего из этого Плутарх даже не упоминает в своих воспоминаниях о Риме. Для него существовали только те, кто еще были способны или, по крайней мере, стремились воспринять хотя бы частицу мудрости его великих предков, именно таких собирал он на своих занятиях и делился с ними тем, что открылось ему самому за долгие годы изучения философии, а также собственными размышлениями о главных вопросах бытия. Особое внимание, помимо главнейшего для него учения Платона, Плутарх уделял идеям Пифагора о метампсихозе — многократных перевоплощениях души, которые с возрастом приобретали и для него самого все большее значение. Не утратившие вкуса к высшему умствованию римляне из высших слоев общества, а также молодые образованные люди из западных провинций, прежде всего из Испании, с удовольствием собирались на беседы Плутарха. Здесь можно было представить себя среди участников «Пиров» Платона, в саду Эпикура или хотя бы на чтениях поэмы Тита Лукреция Кара «О природе вещей» в последние годы Римской республики. Учитель философии из Херонеи словно принес с собой в Рим атмосферу Академии, и даже не Академии своего наставника Аммония, но тех, казавшихся теперь почти мифическими времен, когда для собиравшихся в афинской роще героя Академа не было ничего важнее, чем внести и свою лепту в вечный спор между материей и доказательством. Не хотелось даже думать о том, что творится за пределами их воодушевленного собрания. «Когда в Риме я как-то раз выступал с беседою, — вспоминал об одном из таких занятий Плутарх, — меня слушал известный Рустик (казненный впоследствии Домицианом из ревности к его славе). Внезапно появился воин и передал Рустику письмо от императора. И хотя воцарилось общее молчание, я прервал свою речь, чтобы он мог прочесть послание, Рустик не пожелал этого сделать и не прежде распечатал письмо, чем я дошел до конца в своей речи и все собравшиеся разошлись».

Наиболее близким в Риме человеком для Плутарха всегда оставался Сосий Сенецион, известный политический деятель, впоследствии несколько раз избиравшийся консулом. Очень может быть, что, помимо любви к истории и философии, их сближало чувство гражданского долга, побуждавшее обоих добросовестно трудиться на общественном поприще при любых обстоятельствах. Сосий был первым читателем сочинений Плутарха, он приезжал в Херонею на свадьбу его сына Автобула, они вместе ездили в Афины. Благодаря Сосию, а также Гаю Минуцию Фундану (которого Плутарх сделал одним из участников своего диалога «О подавлении гнева») он углубил свое знание италийской старины.

Как и в Греции, он старательно выискивал повсюду, где бы ни бывал, памятники прошлого — небольшие старинные храмы, усыпальницы героев, триумфальные колонны, совершенные в своем архитектурном замысле сооружения, по сравнению с которыми казались плодами больного воображения гигантские сооружения Флавиев. Вот как писал Плутарх о дворце Домициана, словно соревнующемся с фантастическим обиталищем Нерона: «Если кто, удивившись роскоши Капитолия, увидел бы во дворце Домициана один только портик, или базилику, или бани, или покои наложниц, тот… не мог бы не обратиться к Домициану с такими приблизительно словами: „Ты и не благочестив и даже не щедр — ты просто болен“».

Впрочем, теперь на всей римской жизни лежал отпечаток болезненной вычурности, сопутствующей обычно последним периодам культуры. Теперь привлекало только искусственное и даже извращенное — одетые в женское платье мужчины, женщины-борцы, свинина, приготовленная так, что не отличишь от рыбы. Порой весь мир казался вывернутым наизнанку, но ничто не могло помешать философу из Херонеи вести привычный образ жизни. Встав со светом и «поев, по старинному обычаю, простой легкой пищи», он проводил свой день в сменявших друг друга занятиях. И так же, как писал о своем выдающемся дяде-естествоиспытателе Плиний Младший, о Плутархе можно было сказать, что «потерянным он считал время, отданное не занятиям».

В стену его римского жилища был вделан шкаф, где лежали книги, сопровождавшие Плутарха во всех поездках, а в широкое, точно двери, окно были видны зеленые деревья и отдаленные горы.

Намереваясь по возвращении домой всерьез заняться латинским языком, Плутарх приобретал сочинения Цицерона, Марка Катона, Корнелия Непота, Марка Теренция Варрона, Гая Саллюстия Криспа, Веррия Флакка, Квинта Лутация Катулла и Гая Азиния Поллиона, в трудах которых запечатлелась вся прошлая жизнь римлян. Он обращался и к тем греческим авторам, у которых можно было почерпнуть что-то по римской истории, — к Дуриду Самосскому, Проматиону, Диоклу с Пепаретоса, который, как считалось, первым написал об основании Рима. Постепенно накапливались выписки и сведения, почерпнутые из личных бесед, порой чисто анекдотического свойства. «От наших современников, — пишет Плутарх в биографии римлянина Камилла, — мы слышали немало удивительных, заслуживающих упоминания рассказов, от которых не следует, пожалуй, отмахиваться с легкомысленным презрением». Под впечатлением поездок по Италии все отчетливее вырисовывались очертания его будущих «Римских изысканий», в которых ему хотелось изложить и собственную точку зрения на происхождение римлян (которых одни историки считали пеласгами, а другие — выходцами из Трои), на особенности их жизненного уклада.

В это время были, возможно, задуманы «Рассказы о римлянах», где, словно в противовес представшей перед ним печальной картине вырождающегося человеческого скопища, Плутарх решает воссоздать величественные образы знаменитых воителей и политиков прошлого. Это Манлий Курций, воевавший с самнитами на самой заре римской истории, Сципион Старший, остановивший три столетия назад армию Ганнибала, переправившуюся через Альпы, Павел Эмилий, победитель последнего македонского царя Персея, и другие выдающиеся мужи, из подвигов которых складывались слава и мощь Вечного города. Так же как и в отношении Эллады, ему хотелось показать и современникам, и всем тем, до кого дойдет молва об их уже отживающем свое мире, что все это действительно было — и великие люди, и великие дела.

В то же время, следуя, с одной стороны, исторической правде, а с другой — стремясь выявить причины последующего упадка, Плутарх описывает и тех, дела которых, при всей их будто бы благой направленности, нанесли непоправимый вред «старинному благозаконию» Римской республики, приблизив ее падение. Это Гай Марий, Луций Корнелий Сулла, Гай Юлий Цезарь, в высшей степени незаурядные люди, поставившие однако, по мнению Плутарха, свое Я выше закона и государства. И здесь, при всей его скрупулезной приверженности к фактам, Плутарх, как и во многом другом, утопичен в своем видении хода истории. Хотя он уже определил для себя то время, когда переломилась судьба сначала свободной Греции, а затем и Рима, и само общество стало выдвигать таких людей, как Цезарь, благодаря которым жизнь государства еще могла продлиться, хотя бы по другим канонам, Плутарху все казалось, что если бы не эти люди, упадок республиканского Рима еще можно было б как-то не допустить.

Теме перерождения выдающихся людей у Плутарха сопутствует тема упадка самого народа, превращения победителей в обывателей, демоса в охлос — этот важнейший из вопросов, на который пытались ответить и Дион Христостом, и Сенека, и Плиний Младший. Одну из главных причин нравственной и неизбежно связанной с ней физической деградации людей Плутарх, как пять веков назад Софокл, видел во власти денег, в тяготении к роскоши и наживе. Именно это, считал он, надо искоренять с самой ранней юности: родителям — собственным примером, а учителям и наставникам — постоянными напоминаниями молодежи о бескорыстии великих людей прошлого, которые и сделались-то таковыми потому, что были равнодушны к вещам и золоту. Первыми из таких для Плутарха были фиванский стратег Эпаминод, после смерти которого в его доме «не нашли ничего, кроме железного вертела», и римский военачальник Фабий Максим, похороненный на добровольные пожертвования. Он с удовольствием живописует представлявшихся ему идеальными людей прошлого, которые «никогда не болтали попусту, никогда не произносили ни слова, за которым не было бы мысли, так или иначе заслуживающей того, чтобы над ней задуматься». Под стать мужьям были и жены, о которых также рассказывает Плутарх: спартанки, «состязавшиеся в мужестве с мужчинами», и римлянки, которые «вина не пили вовсе и в отсутствие мужа не говорили даже о самых обыденных вещах». Зато теперь они и говорили, и пили, умерщвляли собственных детей и без тени сомнения отправляли на тот свет надоевших любовников, из гладиаторов или же уличных актеров.

Тягостная картина вырождения римского общества, воссозданная в сочинениях Петрония, Сенеки, Плиния Младшего, не оставляла надежды на будущее, а если кто из мыслящих людей, как несколько позднее историк Тацит, еще считал, что у государства (не у народа) есть какие-то перспективы, то связывал их с населением северных провинций, и прежде всего с германцами. А пока не оставалось ничего, кроме ностальгической идеализации навсегда ушедшего прошлого или же самоубийственной покорности судьбе — «полюбить свой рок», как завещал Сенека. «С древних времен было заведено так, что мы учились от старших, — развивает излюбленную тему Плутарха Плиний Младший, — и не только с их слов, но и воочию тому, что вскоре предстояло делать нам самим… Поэтому юношей сразу же вводили в военную службу… Собственный отец был учителем сыну, а у кого отца не было, тому заменял отца самый строгий и почтенный сенатор». Это время ушло навсегда, и все обернулось в свою противоположность, продолжает он, завершая свои рассуждения: «И мы в молодости были на военной службе, но в то время храбрость была в подозрении, а бездеятельность в цене, у вождей не было авторитета, а у солдат послушания… все было разнуздано, спутано, извращено; все вообще следовало скорее забыть, чем запомнить… То же самое зло видели мы и терпели в течение многих лет… За эти годы мы отупели и согнулись, для будущего мы сломлены».

Именно с этим никогда бы не мог согласиться Плутарх, избегавший чрезмерно черных красок и порицавший ацедию, охватившую еще не потерявших человеческий облик римлян, — бездействие и безразличие к собственной судьбе, какими бы неподвластными им обстоятельствами ни было вызвано такое состояние. Это обостренное чувство бессилия греки уже испытали во времена Эпикура с его призывами к атараксии (той же ацедии) в самом начале своего исторического поражения. С тех пор прошло почти четыреста лет, казалось, греками было потеряно все, тем не менее, жизнь продолжалась и надо было прилагать усилия к тому, чтобы продлить ее дальше. И поэтому, в отличие от Сенеки и Плиния, Плутарх противопоставляет нарастающей «нравственной порче» глубокое убеждение в возможности и необходимости самосовершенствования.

Одну из главных причин деградации Плутарх видел в праздности, в отходе значительной части населения от созидательного труда и особенно — от работы на земле. Именно от скопления большого количества ничем не занятых людей, считал он, происходят беспорядки и волнения в городах. Для этого в старину выводились колонии, предпринимались большие строительные работы и дальние походы — чтобы «занять граждан, дать выход их силам, чтобы, сидя дома в безделии, они не обольщались речами своих вожаков и не затевали мятежей». Конец греческой свободы был предопределен уже тогда, считал Плутарх, когда демагоги стали добиваться благосклонности граждан всякого рода раздачами, привозным хлебом, наводнили Элладу рабами и превратили в конце концов независимый и деятельный демос в паразитический и лицемерный охлос. Конечно, причины перерождения демоса были гораздо сложнее, связанные с общими необратимыми изменениями хозяйственного уклада греков, но безудержная демагогия тех кожевенников и ламповщиков, которых так ненавидел последний защитник земледельческой Греции Аристофан, сыграла свою зловещую роль. И опять же не только из-за отвратительных человеческих качеств тех людей, которые заправляли на агоре в последние десятилетия демократии, а в силу той объективной логики смены форм правления и типов власти, которая описана у Полибия. Подобное происходило и в Риме в конце республики, и только императоры, начиная с Флавиев, стали предпринимать меры к тому, чтобы возродить в Италии хозяйственную жизнь, и то главным образом за счет отпускаемых на волю рабов да переселенцев из восточных провинции.

«Говорят, что погубил народ тот, кто первым его подкупил; а тот, кто первым так сказал, хорошо понимал, что толпа теряет свою силу, когда ставит себя в зависимость от подачек, — пишет Плутарх в „Наставлении о государственных делах“ и повторяет этот тезис во многих других сочинениях. — Но подкупающим стоит поразмыслить над тем, что себя они тоже губят, когда тщатся ценой великих затрат при обрести продажную славу и этим делают толпу уверенной и дерзком, ибо ей кажется, что в ее власти что угодно дать и что угодно взять». Он часто пишет «толпа» там, где во времена Ксенофонта и Фукидида писалось бы «народ». Народ для него — это демос свободных греческих полисов или же римские граждане «золотого, не знавшего пороков поколения». Обывателей, перемалывающих городские сплетни на мраморных скамьях под афинскими платанами, или же любителей уличных представлений со всякими уродцами Плутарх не считал за народ. По мере изучения истории греков и римлян для него становилось все более очевидно, что если всмотреться в нее внимательно, она развивалась как неуклонное вытеснение и уничтожение худшими лучших, о чем с горечью писал еще Фукидид.

Пытаясь найти ответ на вопрос, почему же так происходит, он приводит разные мнения. Так, некоторые, объясняя и даже оправдывая господство одних людей над другими, ссылались на «древнейший из законов, который отдает сильному имущество слабого и которому подчиняется все, начиная с бога и кончая диким зверем». Однако, возражал на это Плутарх, если бы люди жили согласно только этому закону, то сильные давно бы уже сожрали слабых. Впрочем, в Элладе со временем и двуногие хищники почти исчезли, а те, кто доживали в нищете в угасающих городах, уже были не в силах не то что отнять чужое, но даже защитить свое. Другие, в частности Сенека, считали причиной общественных противоречий естественное противоборство «людей зла» и «людей добра», которых в силу каких-то законов природы рождается меньше, и поэтому злые обычно побеждают. «Человеком добра нельзя стать быстро, как нельзя быстро распознать его, — писал он в „Письмах к Луцилию“, — потому что истинный человек добра рождается, может быть, раз в пятьсот лет, как Феникс».

Эта идея была близка и Плутарху, который не раз сетовал на то, что благородных и добрых, этого человеческого золота, по словам Платона, становится все меньше. Однако, в отличие от Сенеки, он никогда не терял надежды на возможность борьбы со злом с помощью разума и воли. Плутарх видел в зле проявление разрушительной силы, заложенной в самом мироздании, которая исходит от некоей части первоначальной материи, еще не охваченной Демиургом и не превратившейся в Космос. И как во вселенной идет непрестанная борьба между Космосом и Хаосом, созиданием и разрушением, так и человеческие души являются полем постоянной войны между добром и злом. И для того чтобы добро если уж не победило, то хотя бы сохранялось равновесие, каждый должен искоренять даже самые крошечные проявления зла в собственном микрокосмосе, чтобы не дать злу разрастись и погубить в конце концов все. Не соглашаясь с Еврипидом, что злой будет только злым, а добрый только добрым, Плутарх не терял веры в то, что это можно исправить воспитанием, и в то же время не мог не признать, что результаты, как правило, бывают далеки от желаемых.

Представляется возможным говорить о том, что, при всем разумном спокойствии Плутарха, его внутренний мир был так же трагически противоречив, как у любого мыслящего человека, которому выпала участь быть свидетелем упадка своего народа. Наделенный от природы глубоким чувством сострадания, даже к старому, волу, годному разве что для живодерни, он не мог не признать, что любить слишком многих из тех, кого он видел вокруг, не за что. Похоже, он даже испытывал затаенный страх перед теми, о которых по старинке продолжал говорить как о согражданах, поскольку они были способны на все от безысходности своего положения. Ничего не чтящая, живущая одним днем чернь погубила, по мнению Плутарха, свободные полисы Эллады, теперь такая же участь была уготована Вечному городу.

Последние столетия римской истории показали, на его взгляд, еще раз, насколько опасно потакать низменным инстинктам толпы, «обращаясь вместо слуха к утробам и кошелькам, задавая пиршества и устраивая раздачи». В «Наставлении государственным мужам» и других сочинениях он постоянно напоминает стремящимся к политике, насколько сомнителен успех, достигнутый «плясками, раздачами и гладиаторскими играми»: «Должно не терять достоинства и не дивиться славе, которую можно завоевать у черни зрелищами и кухней, ибо слава эта недолговечна; конец ей приходит одновременно с играми гладиаторов и театральными подмостками, и ничего почетного и достойного в ней нет». Сам он, с юных лет занимаясь общественной деятельностью, всегда сохранял дистанцию между собой и народом. Греческого демоса времен Марафона или же римского плебса периода борьбы с Карфагеном давно уже не было, и Плутарх, считая самым главным предотвращение анархии, стремился опираться на еще более или менее здоровые силы, вне зависимости от того, где они ему виделись — в родной Херонее, Афинах или Риме.

Между тем жизнь в Риме, теряя все больше внутренний смысл и человеческие очертания, продвигалась к своему не такому уж отдаленному завершению, и никаким наставлениям Плутарха не дано было в ней что-то изменить, как не смогли хоть немного продлить исторические сроки Эллады грандиозные политические проекты Платона.

Хотя Домициан, как его отец и брат, предпринимал определенные меры для усиления хозяйственной жизни в Италии и сам не был особенным охотником до зрелищ, он тем не менее постоянно устраивал их для народа. Даже ночью, при свете факелов, продолжались многодневные травли зверей и гладиаторские бои, в которых участвовали теперь и женщины. Для морских сражений специально выкопали пруд поблизости от Тибра. Император прибавил два новых цвета, пурпуровый и золотой, к четырем прежним цветам цирковых возниц и даже иногда сам распоряжался на состязаниях, в пурпурной тоге на греческий лад и с золотым венком на голове с изображениями Юпитера, Юноны и Минервы. На празднике Семи холмов он выставил невиданно щедрое угощение, и в то же время, утверждая, что каждый может прокормиться сам, отменил раздачу съестного для бедняков, так что теперь многодетные родители, как писал об этом Плиний Младший, «по большей части бесполезно взывали к глухим ушам принцепса».

Чтобы улучшить положение с продовольствием, император сначала издал эдикт, запрещающий землевладельцам разводить виноградники, поскольку дешевого вина много, а хлеба не хватает, а затем даже приказал вырубить половину виноградников в провинциях. Самой главной угрозой по-прежнему оставались скопления варваров у северных и северо-восточных границ, и император возглавил две экспедиции по усмирению хаттов на Рейне. С трудом удалось приостановить продвигающихся со стороны Истра маркоманов, свевов и квадов во главе с дакийским царем Децебалом, и опять Домициан сам руководил кампанией. Было начато сооружение защитной полосы со стороны германцев — ряда военных укреплений и соединяющих их дорог. Страшно было даже подумать, что когда-нибудь кольцо укреплений не выдержит и неизвестно сколь огромное варварское море выйдет из берегов и затопит их мир городов, театральных представлений, изысканных вещей и философских трактатов.

Хотя в своих сочинениях Плутарх редко касался этой самой главной опасности, возможно, в силу неистребимого презрения эллина к варварам, он вполне осознавал ее, и это определяет его отношение к империи. В воспоминаниях о вторжении кельтов в Элладу три столетия назад все еще ощущался, как писал об этом Плутарх, ужас, обуявший греков при виде «иноплеменников, которые, словно огонь, лишь тогда полагают конец завоеваниям, когда уничтожат побежденных». До поездки в Италию он только слышал о северных варварах, одетых в звериные шкуры и со звериным же нравом. В Италии их было множество — рабы, вольноотпущенники и наемники, они говорили по латыни, были одеты и причесаны, как все прочие люди. Рядом с привычными значками римских когорт можно было видеть изображения диких зверей, которые германцы обычно хранят в священных рощах и несут перед собой перед битвой. С каждым годом становилось все виднее, что варварство уже не где-то там, на дальних, почти гиперборейских окраинах, а что оно совсем рядом и даже более того — в самом Риме. И если Плутарх и его друзья, не приемля настоящего, с которым они ничего не могли поделать, но в условиях которого пытались жить «как должно», черпали силы в минувшем, то многие из реалистически мыслящих римлян, и прежде всего историк Корнелий Тацит, устремляли свой взор к северным окраинам империи, связывая надежды на будущее с молодыми, полными нерастраченной энергии народами.

В своих записках о Германии Тацит обращается к главнейшей дихотомии каждого общества, к неразрешимому, по-видимому, противоречию между ростом благосостояния и образованности народа — и его физическим и нравственным оскудением, а также к поистине фатальному противоречию между стремлением к свободе — и неумением ею пользоваться. Ко времени Тацита развитие греко-римского мира почти завершилось и усталость, отвращение к жизни подошли к такому рубежу, за которым уже не виделось ничего ужасного в полуголодном существовании северных варваров, обитающих в ямах, поверх которых зимой для тепла наваливают кучи навоза. Не ведая ни о книгах, ни о театре, ни о музыке, германцы вели примитивное хозяйство, выращивая скот и немного хлеба. Они поклонялись мертвым головам, прибитым гвоздями в нишах каменных столбов, и приносили человеческие жертвы своим жутким богам — чудовищам с тремя лицами на одной голове, или же змее с бычьей головой, или же быку с тремя рогами. Тацит с удивлением пишет о том, что дети у германцев даже в холода ходят голые и при этом отличаются красотой и хорошим здоровьем.

Не зная, что такое атараксия или ацедия, эти лесные варвары со звериной цепкостью отстаивали жизнь и свободу, предпочитая гибель рабству. При этом особенной свирепостью и непримиримостью отличались женщины. И захватывая после длительной осады городища, римляне не раз бывали свидетелями сцен, подобных той, которую описывает в одном из своих сочинений Плутарх: «Женщины в черных одеждах стояли на повозках и убивали беглецов — кто мужа, кто брата, кто отца, потом собственными руками душили маленьких детей, бросали их под колеса или под копыта лошадей и закалывались сами… мужчины, которым не хватало деревьев, привязывали себя за шею к рогам или крупам быков, потом кололи их стрелами и гибли под копытами, влекомые мечущимися животными». Германцы так и не были покорены — ни Цезарем, первым отметившим их неустрашимость, ни последующими императорами, однако, соприкасаясь с соблазнами городской жизни по мере продвижения римлян на север, они все больше добровольно входили в эту жизнь, прежде всего как наемники, изменяя постепенно само римское общество.

Этому способствовали и императоры, связывая с северо-западными землями надежды на оздоровление государства, тем более что некоторые из них начинали свой путь, начальствуя в германских легионах, и пользовались впоследствии их поддержкой. Что же касается Плутарха, то, оставаясь, по крайней мере, в самом главном эллином прошлых времен, он никогда бы не мог взглянуть как на благо на первозданную дикость северных народов. Что ему было до их нерастраченной силы, если подступившая к самым границам империи варварская лавина грозила вот-вот накрыть весь его осиянный предзакатным свечением мир, которому было не повториться.

Ощущение нарастающей опасности, горькое чувство бессилия при виде их распадающегося мира было присуще многим образованным людям этого времени. Уходил навсегда сам античный человек; одни уходили сломленные и отчаявшиеся, другие — еще пытались отстаивать, яростно и страстно, представлявшийся им единственно правильным порядок вещей. Как пытались пятьсот лет назад продлить сроки полисного мира Эсхил и Аристофан, как стремился Эпикур, уже в эпоху краха, сохранить хотя бы сам тип эллинской личности, как теперь Дион Христостом (Златоуст) все еще призывал воспрянуть духом перечеркнутых историей соплеменников. Человек неуемный и страстный, Дион объявил настоящую войну всем подрывающим «старинное благозаконие», как если бы оно еще существовало. Отвергнув философию как бесполезнейшую из наук и полностью отдав себя риторике, он выступал с пламенными обличительными речами при больших скоплениях народа, особую известность получило его выступление в Олимпии. Так же как в свое время поэт Аристофан или Фокион, известный афинский политик эпохи македонского завоевания, Дион видел основной источник «нравственной порчи» в праздной жизни в городах, в отходе людей от земли, в тяготении к деньгам и вещам. В одном из своих сочинений он создал образ идеального мужа, живущего в Элладе, еще не знающей городов и власти золота. Так же как Плутарху, ему хотелось бы вернуть невозвратимое, он продолжал призывать греков, не жалея убийственных слов, опять обратиться к крестьянскому труду и установлениям предков, и в своем яростном гневе был столь же утопичен, как и Плутарх в его терпеливых наставлениях.

Потомок старинного разорившегося рода, Дион перебрался, как большинство одаренных провинциалов, из Вифинии в Рим, видя в империи единственную силу, которая еще в состоянии сохранить их общий мир. Оказавшись в самой гуще не только литературной, но и политической жизни, Христостом порицал оппозицию стоиков, надеясь на соединение власти и мудрости как на действенное средство оздоровления общества. Как надеялся когда-то Платон убедить сиракузского тирана воплотить в реальность его политический проект, изложенный в «Законах» и «Государстве», и потерпел на этом пути сокрушительное поражение, так и Дион был вынужден покинуть Италию, когда Домициан приказал очистить Рим от всех философствующих, не затрудняя себя различиями между ними. Судьба Диона, изгнанного Эпиктета, а также некоторых римских приверженцев стоицизма, поплатившихся за свои убеждения жизнью, еще раз подтверждала изначальную обреченность открытого вызова и правоту жизненной позиции Плутарха — исправлять, что можно, повседневным трудом, в той исторической данности, в условиях которой ему выпало жить. Тем более что бросать вызов, в сущности, было некому — это было все равно что в слепой ярости броситься изнутри самой крепости на штурм крепостной стены, за которой только и ждал своего часа их общий конец.

Вероятнее всего, Плутарху не раз приходилось видеть и слышать неистового Христостома, но он об этом не пишет, потому что для верного последователя Платона нападающий на философию вифинец был, скорее всего, лишь одним из тех софистов, которые низвели до уличного зрелища священное некогда ораторское искусство. И хотя оба они взывали к одним и тем же ценностям, их не могла не разделять пропасть непреодолимой неприязни. Ибо в жизни Дион был именно таким, каким не хотел быть Плутарх, хотя также надеялся хоть как-то воздействовать на течение жизни. В своих сочинениях и беседах он давал свои ответы на главные вопросы времени, стараясь не думать о том, будет ли от этого польза, которой было не слишком-то много и от беспощадных обличений Христостома.

В то время как была свежа еще память о бесчинствах в Италии наемников Вителлия, когда, как писал об этом Тацит, ни положение, ни возраст не могли оградить от насилия, спасти от смерти и разноплеменная солдатня грабила храмы и рвала на части красивых девушек, Плутарх пишет трактаты о доблестях воинской службы и долге перед отечеством. Как всегда, он приводит примеры из славного прошлого, когда у военачальников в мыслях не было заискивать перед солдатами и все «войско было подобно могучему телу, которое собственных побуждений не знает и движимо лишь волею полководца». Он дает целый ряд советов тем, кто решил испытать себя на воинском поприще, пространно рассуждает о том, что «воины восхищаются больше всего не теми, что раздают почести и деньги, а теми, кто делит с ними труды и опасности, и любят не тех, кто позволяет им бездельничать, а тех, кто по своей воле трудится вместе с ними». И спокойные эти рассуждения кажутся в чем-то непонятными в обстановке нарастающего страха перед солдатней, все больше превращающейся в самодовлеющею силу, страха, который проглядывает даже у Тацита.

Те, кто отдавали собственные города на разграбление варварам под значками римских легионов, не читали трактатов Плутарха, не знали о самом его существовании. В то же время в последние столетия своего угасающего могущества империя все-таки выдвинула несколько здравомыслящих правителей и способных военачальников, пекущихся о судьбе государства, и одним из таких был Траян, посещавший как будто бы лекции Плутарха.

Хотя их общий мир казался еще достаточно крепким, нарастающее предчувствие конца отодвигало в глубь истории былые обиды, те страдания потерпевших поражение, от которых призывал замкнуться в абсолютном бесстрастии Эпикур. И для Плутарха было самым главным сохранить хотя бы то, что есть, не допустить новой внутренней смуты в империи, потому что какая-то из этих самоубийственных распрей, как это было в Элладе, может оказаться последней. «Пожар редко начинается с храма или общественной постройки, — пишет он в „Наставлении о государственных делах“, — но светильник, позабытый в доме, или домашний мусор, занявшийся огоньком, не раз были причиной великого пламени и общественного бедствия; так и смуту в городе не всегда разжигают честолюбивые препирательства из-за общественных дел, но зачастую от личных столкновений происходит раздор, который перекидывается на общественную жизнь и возмущает весь народ». И здесь он рассуждает как настоящий грек, для которого все причины и следствия, все взаимосвязи рождаются и остаются внутри замкнутого, как некий сфейрос, греческого, а теперь грекоримского мира, а внешних сил, иных миров как будто бы не существует, как нет и общего потока времени, с его одинаковыми для всего сущего законами. Как на сцене обветшалого театра, он убеждает ни чего не трогать и продолжать играть затверженные роли, как будто вокруг ничего не происходит, в то время как прямо из амфитеатра к орхестре уже уверенно пробираются другие протагонисты.

Возможно, что рационально необъяснимое убеждение Плутарха и том, что у них еще есть будущее, проистекало из его глубокой религиозности, непоколебимой веры в бесконечно долгую жизнь души и, может быть, даже ее новое воплощение, по сравнению с чем казалось несущественным столь далекое от совершенства теперешнее земное бытие. Возможно, этим же объяснялось и его неизменное спокойствие. Как будто бы перелистывалась, страница за страницей, огромная книга, в которой не было конца. Именно этот второй план его жизни придавал особое измерение его лекциям, которые привлекали все большее внимание римской образованной публики. В Плутархе начинают видеть не только знатока философии, но и мудреца вроде тех, о которых он пишет в «Пире семи мудрецов», обращаются к нему за советами в житейских вопросах и даже как своего рода третейскому судье.

Он учит, как жить, когда, казалось, жить просто невозможно, как стать выше тех обстоятельств, которые оказались не в силах преодолеть многие философствующие римляне; вероятно, им не хватило веры или же ее не было вообще. Он стремится помочь людям, как четыреста лет назад Эпикур, к которому Плутарх был особенно непримирим, понимая эту помощь совершенно иначе. В отличие от эпикурейцев, скептиков и киников, у которых жестокая бессмысленность жизни порождала или мрачное отчаяние, или же грубый гедонизм, он стремился, подобно Платону, вселить в своих слушателей спасительную веру в конечную гармонию жизни, приобщить их к тому любованию миром, в состоянии которого он пребывал сам. Убежденный в превосходстве бессмертного духовного начала над временным телесным, Плутарх считал особенно опасным материализм Эпикура, начиная с его главного положения — об атомистическом строении вселенной и пребывающих в неких междумириях богах, и всю жизнь вел с ним язвительную полемику. Через все его писания проходят многочисленные реплики, замечания, возражения давно уже не существующему Садослову, значимости которого он, впрочем, не мог не признавать. Особенно неприемлемым был для Плутарха, о чем он пишет в сочинениях «Против Колота» и «Хорошо ли сказано: живи незаметно?» краеугольный тезис эпикуровой этики — жить незаметно, прежде всего для себя самого: «тот, кто ввергает самого себя в безвестность, кто закутывается в темноту и хоронит себя заживо — похоже, досадует на то, что родился, и отрекается от бытия».

Убежденный в том, что для полноценного и образованного человека даже в самые неблагоприятные времена найдется общественнополезное дело, что надо пытаться воздействовать на обстоятельства, а не прятаться от них, Плутарх порицал неучастие в общественных делах также и стоиков. «В то время как у самого Зенона, у Клеанта, у Хрисиппа, — пишет он в трактате „О противоречиях у стоиков“, — столько написано о государственном устройстве, о том, как следует повиноваться и приказывать, творить суд и произносить речи, в их жизнеописаниях ты не встретишь упоминания о том, чтобы кто-нибудь из них исполнял должность стратега, выносил законы, ходил в совет… сражался за отечество… вместо этого они проводили жизнь на чужбине, вкусив, словно некоего лотоса, покоя среди книг, бесед и прогулок». Для Плутарха было неприемлемым присущее стоикам изначальное разграничение людей на мудрых и немудрых, добродетельных и порочных, в силу чего становится бессмысленным самосовершенствование. В трактате «О том, как человеку стать осознающим свои успехи в добродетели», посвященном Сосию Сенециону, он обстоятельно доказывает несостоятельность исходной посылки стоиков — о том, «что мудрость и сопутствующая ей добродетель есть некое внезапное приобретение, без какого-либо предварительного обучения», и что если человек несовершенен, то какое имеет значение, станет ли его несовершенство несколько меньше в результате стремления к добродетели. Плутарх же, напротив, возлагая последние надежды на действенную силу нравственности, стремился убедить своих слушателей в том, что человек является хозяином своей судьбы. Он считал своим долгом подбодрять слушателей и учеников, укреплять их веру в свои возможности, стремясь найти в каждом что-то, на что можно опереться, в отличие от грозных моралистов, вроде Эпиктета, встречавшего своих слушателей такими вот словами: «Да, милейшие, школа философа — это та же лечебница, и должно, чтобы вы ее покинули не в веселом настроении, а с ощущением боли».

Свой главный совет — жить активной общественной жизнью — Плутарх продолжал подкреплять собственным примером, все больше видя цель своей разносторонней деятельности в служении не только родному городу, не только провинции Ахайя, но и всей империи. Для него было очевидно, что любое противодействие высшей власти бессмысленно и вредно, так как только поддерживая общими усилиями достаточно условное внутреннее согласие они могли надеяться хоть как-то продлить свое существование в кольце подступающего варварства. Демократические иллюзии греками были давно изжиты, а произвол императоров в провинции виделся несколько иначе, чем в Риме. И самое главное: обличавшие деспотизм Домициана стоики упрямо продолжали взывать к тому, чего было уже никогда не вернуть.

Сто пятьдесят лет назад Марк Туллий Цицерон, также непримиримый противник атараксии эпикурейцев, писал о многоступенчатых обязанностях человека, желающего «жить как должно». К этим же самым обязанностям — перед семьей, перед городом, перед государством — постоянно обращался и Плутарх, не приемлющий ни при каких обстоятельствах ни отчаяния, ни самоустранения, даже если бы это выглядело, как писал об этом Сенека, достойным уходом, а не паническим бегством. Жизнь — вообще испытание, говорил он своим ученикам, и редкие радости, счастливые мгновения в ней — как золотые крупинки. Ведь еще Гомер писал о том, что хорошо прожившим можно считать того, кому довелось узнать не только худшие, но и лучшие дни. Великим афинским трагикам жизнь виделась постоянной борьбой доблести со случаем, воли и разума — с неумолимой жестокостью судьбы, которая «никогда не раздает людям безвозмездно свои великие дары». Понимая удел человека как нравственный подвиг, Плутарх продолжал взывать к доблести как решающему из человеческих качеств, которая сильнее страданий, случайностей и даже самой судьбы: «пока доблесть старается оградить себя от бедствий, судьба нередко одерживает над нею верх, но отнять у доблести силу разумно переносить свое поражение она не может».

С нарастающим отчуждением в обществе Плутарх предлагает бороться посредством таких идущих с давних пор обычаев, как взаимопомощь, странноприимство, совместные занятия философией, вечерние собрания друзей и соседей, на которых важны не столько вино и музыка, сколько обмен мыслями и взаимопонимание. Он все еще надеялся выстроить спасительную крепость сознательного человеколюбия, хотя и у него возникали порой сомнения на этот счет: «Ты знаешь, — обращается он к одному из друзей, — как я по своему нраву склонен придерживаться доброго мнения о людях и доверять им. И вот чем более я опираюсь на дружеские чувства людей, тем более грубые ошибки приходится мне совершать, подобно человеку, оступившемуся над ямой, и тем болезненнее бывает мое падение. Искоренить все чрезмерное в своей душевной склонности к дружеской любви мне, вероятно, уже поздно; но в излишнем доверии к людям я, пожалуй, могу воспользоваться, как уздой, примером благоразумной осмотрительности Платона… который даже похвальные отзывы сопровождал оговоркой, „что речь идет только о человеке, то есть существе по природе переменчивом“».

Разбросанные по его сочинениям реплики и замечания позволяют предполагать, что у Плутарха было немало поводов для разочарования даже в хорошо знакомых людях, а большинство его современников вообще вряд ли могли рассчитывать на уважение, и все равно он продолжал надеяться, что в людях хорошего больше, чем плохого. Как и в большинстве других вопросов, позиция Плутарха двойственна и противоречива. С одной стороны, он выводит в своих сочинениях целый спектр не самых привлекательных человеческих качеств. А с другой — опровергает Софокла, утверждавшего, что «вглядевшись в смертных, низость в них найдешь всегда», приводя примеры целого ряда людей, у которых небольшие недостатки отступали перед несомненными достоинствами. Плутарх и себя не считал свободным от недостатков, постоянно работая над их преодолением и полагая это наиглавнейшей задачей каждого: «А кто направит свое внимание от внешнего мира на самого себя, повторяя вслед за Платоном „А не таков ли и я?“ и присоединяя к упрекам, направленным против других, собственную осмотрительность, тот не будет придирчиво требовательным, видя, что сам нуждается в большом снисхождении».

Человек осеннего, предзакатного времени, усвоивший из множества прочитанного, как часто во имя, казалось бы, справедливых дел совершались непоправимые ошибки, Плутарх был далек от сурового ригоризма Эсхила или же безжалостной язвительности Аристофана и, следуя Сократу, считал, что надо пытаться понять каждого — и так будет спокойней для себя самого: «Мой опыт подтвердил, при божьей помощи, что такая снисходительность, кротость и дружелюбие никому из окружающих не приносят такого удовлетворения и радости, как самим обладателям этих качеств». И посещающим его занятия в Риме он советовал быть человечными по отношению ко всем — к согражданам, соседям, домочадцам и даже рабам, считая, что «самое постыдное — господину показать себя менее справедливым, чем раб».

«Разум более, чем гнев, пригоден для управления людьми, — пишет Плутарх в трактате „О подавлении гнева“, — ибо неправильно сказал поэт: „где страх, там и совесть“; наоборот, совесть порождает боязнь нарушить благочестие…» В доказательство он приводит ряд примеров взаимной доброжелательности и справедливости, а также того порой непоправимого ущерба, который наносит обществу «врожденное честолюбие и стремление господствовать». Рассуждения Плутарха на эту тему так же противоречивы, как его взгляды на большинство других вопросов. Казалось бы, вся история греков и его собственный опыт свидетельствовали о том, что по какой-то неизвестной причине низость обычно побеждает благородство и что худшие, наверное, от сотворения мира продолжают искоренять лучших, так что таких уже почти не осталось. Но он все равно продолжает давать пространные советы, как бороться со злом и подлостью добром и великодушием, убежденный (или же стараясь себя убедить) в том, что в конечном итоге низость будет посрамлена, а великодушие восторжествует. Главным для него было — противостоять смертельной для каждого общества разобщенности, и во имя этого он считал оправданными любые компромиссы.

«Старинное наставление называет три вещи, которых надо избегать: это ненависть, зависть и презрение», — писал в одном из своих писем Сенека, это же мог бы написать и Плутарх. Считая, что для живущих рядом людей нет ничего хуже, чем уподобиться крутящимся каждый сам по себе эпикуровым атомам (этот образ особенно привлекал Плутарха), он пытался возродить у окружающих, и прежде всего соплеменников, былое ощущение братства и чувство сострадания к тем, кому не повезло. Неоднократно обманутый в своем доверии, он все равно призывает к терпимости и доброте, убежденный в том, что главное оружие, которым следует бороться с людским несовершенством, — это любовь: «Мы приучаем и укрощаем диких зверей, носим на руках волчат и львят, а вместе с тем грубо отталкиваем от себя детей, друзей и близких, обрушиваем, как звери, наш гнев на рабов и сограждан, прикрывая это громким названием „отвращения к порокам“, подобно тому, как не можем избавиться и от других болезненных состояний души, называя их одно — „предусмотрительностью“, другое — „щедростью“, третье — „благочестием“».

Даже в самых древних богах, какими, по его мнению, были Афродита и Дионис, Плутарх выделяет прежде всего объединяющее начало: «Дионис, своим огненным вином смиряя и умягчая наше сердце, полагает в нем начало приязни и сближения с многими, прежде нам не близкими и даже не знакомыми». Он вспоминает старинные общенародные празднества, которые скрепляли народ в единое целое, способствовали «взаимовлечению, доброжелательности, обходительности и свычности», укрепляли то ощущение родства, которое сильнее неизбежных обид и разногласий. Всенародные эти торжества навсегда остались в прошлом, но Плутарх продолжал надеяться на целительную силу искусства, особенно музыки, словно жил в совершенно другие времена, чем Сенека, Петроний, Марциал и их отвратительные персонажи…

Возможно, что именно в Риме у Плутарха рождается замысел цикла из восьми биографий римских императоров, начиная с Августа и кончая Вителлием, из которых до наших дней сохранились только жизнеописания Гальбы и Отона. Очень может быть также, что к этой работе его побуждали римские друзья, поскольку вообще-то он неохотно писал о делах недавнего прошлого. Продолжая изучать историю Рима главным образом по сочинениям греков, он был намерен по возвращении домой всерьез засесть за латинский, для чего пока у него не было достаточно времени: «Когда бывал я в Риме и других местах Италии, — вспоминал он впоследствии, — то государственные дела и ученики, приходившие ко мне заниматься философией, не оставляли мне досуга, чтобы упражняться в языке римлян, и потому слишком поздно, уже на склоне лет, я начал читать римские книги. И — удивительное дело, но это правда — со мной случилось вот что: не столько из слов приходилось мне узнавать их содержание, сколько наоборот, по содержанию, о котором так или иначе я имел уже некоторое представление, улавливать значение самих слов. Конечно, прочувствовать красоту римского слога, его сжатость, обилие метафор и стройность — словом, все, чем украшается речь, — мне кажется делом интересным и не лишенным приятности, но оно требует нелегкого труда и упорных занятий и под силу лишь тем, у кого больше свободного времени и чьи года еще не препятствуют такого рода стремлениям».

Понемногу для Плутарха начинают проясняться закономерности римской истории, которые в чем-то напоминали судьбу греческих полисов, а в чем-то являли вещи, ему доселе не знакомые. И все очевиднее для него делалось самое главное: после почти семисот лет побед и великих свершений, по мере упадка и вырождения римлян усиливалось замещение их пришлыми людьми, сначала из Италии, Галлии и Испании, а затем — из самых разных краев и уголков разрастающейся империи. Но если греческие полисы были покорены из вне, то в Риме замена людей, обычаев и со временем даже богов про исходила как бы исподволь. И как блистательные Афины непомерными притязаниями подточили свою былую силу, так и римляне, подчиняя себе все новые народы, постепенно растворялись в их множестве, чтобы, достигнув наивысшего могущества, вскоре исчезнуть навсегда. И мысль о неотвратимости открытой Гераклитом диалектики, которую обычные люди называют круговоротом судьбы, все чаще приходила к Плутарху во время работы над римской историей, как в свое время над греческой.

И так же, как в Элладе, грядущее поражение Рима было предопределено, по мнению Плутарха, уже тогда, когда его граждане утратили уважение к законам и умение повиноваться, повиноваться обычаям, военачальникам, родителям. К этой теме он не раз возвращается в жизнеописаниях римских императоров. «Платон полагал, — пишет он в биографии Гальбы, — что искусство повиноваться подобно искусству царствовать и что оба нуждаются как в хороших природных задатках, так равно и в философском воспитании, которое прививает кротость и человеколюбие и тем особенно умеряет дерзость и вспыльчивость». Предпосылки к ослаблению римского государства, считал Плутарх, были заложены уже в последние десятилетия Римской республики, когда политики и военачальники начали оспаривать друг у друга власть, опираясь на своих легионеров, которым за это позволялось все. Спустя несколько десятилетий такими же дозволенными и недозволенными способами удерживали верность своих преторианцев недолговечные императоры, такие как незадачливый Отон или же суровый Гальба. Такое же положение дел, по существу, сохранялось и при Флавиях, и трудно было надеяться на то, что найдется все-таки действительно большой человек, который сумеет подчинить своей воле противоречащие друг другу устремления и силы. И все же хотелось верить, в том числе и Плутарху, покидающему Рим с твердым осознанием общей судьбы всего греко-римского мира, в то, что спаситель все-таки придет, настоящий хозяин осаждаемого многими опасностями государства, истоки которого были несомненно божественными, иначе, в чем был уверен херонейский мудрец, оно «никогда не достигло бы нынешней своей мощи».

Глава 6. Сравнительные биографии

Поскольку поток времени бесконечен, а

судьба изменчива, не приходится, пожалуй,

удивляться тому, что часто происходят

сходные между собой события.

Плутарх

Шли годы, приближая Плутарха к осуществлению его главного предназначения — написанию, нескольких книг биографий выдающихся греков и римлян, созданию огромного труда, в котором запечатлелся весь путь свободной Эллады и республиканского Рима и который остался на века памятником и самому Плутарху, и его неповторимому миру. Спокойной глубокой рекой текла его жизнь по обозначившемуся с юности руслу, устремляясь к неизмеримому океану мудрости и красоты. И рассказывать о жизни Плутарха, ничем особенно внешне не примечательной, — это значит так же спокойно повествовать о размеренном, может быть, на чей-то взгляд монотонном бытии писателя и мудреца, пытающегося постигнуть законы человеческого существования и донести их до своих учеников и читателей. Рассказывать о жизни Плутарха — это значит прикоснуться к творимому им многоцветному миру, который пребудет навсегда, подобно демокритовым эйдосам, нетленным слепком великой цивилизации.

«Неужели я, по-вашему, мог бы прожить столько лет, — говорит Сократ в одном из платоновских диалогов, — если бы занимался общественными делами, и притом так, как подобает порядочному чело веку, — спешил бы на помощь правым и считал бы это самым важным, как оно и следует?» При всем преклонении перед Сократом, Плутарх никогда бы не смог с ним согласиться в этом вопросе, считая первейшим делом каждого заботу о делах родного города. Он не раз обращается к этой теме в своих сочинениях, в частности, в трактате «О том, следует ли философу заниматься государственными делами», порицая «тех философов, что многими увещеваниями призывают к делу, но не учат и не разъясняют, как за него взяться». В отличие от Эпикура или же киника Диогена, Плутарх никогда бы не смог стать бесстрастным созерцателем того, как прямо на глазах рушится окончательно прежняя эллинская жизнь. И он продолжал упрямо заделывать трещины, следить за чистотой, покупать черепицу и известь, не чураясь самой незначительной работы.



Поделиться книгой:

На главную
Назад